Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым: Фэрис Кэссел

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Если российская эмиграция так интеллектуально ничтожна и настолько не имеет будущего, почему вы так спешите вытереть об нее ноги? Почему вы тратите столько времени на разговоры с этими ничтожествами? Да потому и тратите. Почему до сих пор негодует литературная зет-тусовка, что ей не дают журналов, не предоставляют площадок. Они думали, что займут наше место. А занять наше место нельзя…

Один12 сентября 2024
Один. Дмитрий Быков: Фэрис Кэссел 11.09.24 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Купить книги Дмитрия Быкова на сайте «Эхо Книги»

Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. Я сегодня решил поговорить, как вы справедливо заметили, о нон-фикшн и конкретно о книге «Unanswered Letter», написанной Фэрис Кэссел. Не знаю, как ее перевести: «Неотправленное письмо» – неверно, да и фильм уже такой есть. «Безответное письмо» по-русски не говорят, «Письмо без ответа» – квадратно. «Письмо в никуда» я ее буду переводить, когда буду о ней писать. Надеюсь, что в одном из ближайших «Дилетантов».

Так вышло, что в одном из университетов, где мне посчастливилось выступать (он у нас тут, неподалеку – в Олбани, столице штата), представляли мы две книжки. Йен Синглтон представлял русский перевод романа «Две большие разницы» (главного одесского романа последнего времени)… Вообще поразительно, что американский ирландец написал главную одесскую книгу последних лет; книгу, написанную из глубины души действительно одесской. Фантастика, написана она как раз о событиях 2 мая 2014 года в Доме профсоюзов, причем горящая женщина там изображена на обложке. Вот, а я представлял английский перевод «VZ», который сделал Джон Фридман, спасибо ему большое. И там, по ходу дела, я зашел в университетский книжный магазин.

Там продавалась книга, которую я купил немедленно. Потому что совершенно меня купила вводная глава. Из всего нон-фикшна, который я читал за последнее время, этот меня зацепил больше всего. Я буду рассказывать, почему. Она не очень большая, в ней 400 страниц, я ее проглотил за два дня. И мне показалось, что, поскольку however нон-фикшн становится абсолютным мейнстримом, самым главным жанром текущего момента,  – мне показалось важным поговорить об этом, о тех новых трендах в описании биографических, документальных, расследовательских книг, которые отследила Фэрис Кэссел. Кстати говоря, она наглядно иллюстрирует мою мысль, что для написания хорошей книжки нужна все-таки теоретическая база.

Понимаете, если бы Андрей Синявский не изучал литературу, он не умел бы писать так увлекательно. Равным образом, если бы Георгий Владимов не поработал литературным критиком, а Алесь Адамович – историком литературы, их проза не была бы так оригинальна. По крайней мере, они уже знали, что сделано до них. Поэтому Фэрис Кэссел, которая двадцать лет благополучно преподавала в Орегоне… И я мог вполне ее видеть в Орегонском университете, потому что я туда несколько раз с лекциями приезжал. Видел я там Урсулу Ле Гуин и даже упросил ее со мной сфотографироваться; по крайней мере, у меня есть автограф. Возможно, я видел и Кэссел там. Она преподавала в Орегонском университете документальную прозу – писание биографий и документальных расследований. Двадцать лет она этим занималась, потом в ее жизни произошла некоторая ситуация, о которой мы сегодня поговорим, и она написала уже две книги о Холокосте. Первая – о неотправленном письме, вторая – о разлученных близнецах, о разлученных брате и сестре. Мне показалось, что самый перспективный сегодня жанр – это автобиография сквозь чужую историю; то, что, собственно, она и продемонстрировала.

Я поотвечаю довольно много сегодня, много хороших вопросов. Естественно, всех интересует мое мнение  о дебатах Харрис и Трампа. Есть такая точка зрения, что Камала однозначно победила, я совершенно к этой точке зрения не могу присоединиться. Потому что об однозначной победе будем говорить 5 ноября (если будем). Пока будем говорить одно – это та тенденция, которую я хочу обозначить. За счет чего во многом побеждал Трамп? За счет чего он победил на своих триумфальных выборах, уже довольно большой давности.

 Сейчас, подождите, я прочту важный вопрос – все-таки пока говорить и читать одновременно я не научился.

Да, вот, спасибо. Он во многом победил за счет такой довольно распространенной в мире тенденции, thinkful pleasure, если угодно, conscious dirty pleasure, сознательно грязное наслаждение. Почему «conscious»? Потому что человек с сознанием своего плохизма кидается в потакание своему худшему инстинкту. Это довольно распространенная вещь. И между прочим, ощущение guilty pleasure многих сподвигает читать книги, которые заведомо омерзительны. Ты читаешь какую-нибудь, я не знаю, полную лажу и ты чувствуешь себя несколько причастным к большинству: ну, раз большинству нравится, то, наверное, и я такой же нормальный.

Голосование за Трампа для очень многих (не скажу «для всех», не скажу «для большинства»), для огромного числа людей имело характер guilty pleasure. Мы понимаем, что мы вот такие, и мы понимаем, что он такой. Но сейчас такова тенденция момента: «давайте соответствовать тренду на хамство, на необразованность, тренду на этноцентризм, на экоцентризм национальный, на самообожание, на определенный сдвиг в сторону дурного вкуса, который во всем мире ощущается». То есть трампизм – это было модно и престижно. Это перестало быть престижным. И Камала Харрис воплощает собою тренд на старые, добрые, трудные, мучительные отношения с реальностью: работа над собой (чем она и занимается, все говорят, что она очень выросла)…  Я не буду сейчас обсуждать слух про сережки, в которые ей  там подсказывали. Это было необходимо, неизбежно, это бы обязательно возникло: не было бы сережек, сказали бы, что у нее, не знаю, шпаргалка в рукаве. Это нормальная вещь, всегда бывает. Но когда человек думает над ответами, это видно всегда. Не вслушивается в сережки, а думает, это видно.

Она уповает на престижность добрых дел, на престижность помощи Украине. Говорить, что она ничего не сказала про Украину,  – напрасно, это ложь прямая. Она сказала, она подчеркивает свою помощь Украине, участие в контактах с Зеленским. Теперь помогать Украине престижно, а говорить, что надо прежде всего заботиться  о себе – не престижно. Она говорит, что надо помогать Украине победить или, по крайней мере, выйти на границы 2022 года. Почему? Вот Трамп говорит: мол, я не хочу, чтобы война закончилась победой, я хочу, чтобы война закончилась. Он прекрасно понимает, что заканчивать войну на условиях России (то есть, оттяпав пол-Украины и обещая оттяпать со временем остальное, повторяя всю российскую риторику про фальшивое государство, про наркомана и фашиста-президента, по-медведевски), – это же означает, по сути дела, дать Путину возможность победить. Остановить кровопролитие, как он сейчас говорит…

Знаете, я сейчас преподаю фольклор, то есть один из курсов у меня фольклорный. И когда я почитал, значит, у Владимира Проппа третью часть трилогии (называется, как вы помните, «Русский героический эпос). Это чрезвычайно полезная книга. И в этой книге 1958 года на, дай бог памяти, 101-й странице золотые слова: «А сдай-ка ты нам Киев-град без бою, без драки великия и без того кроволития напрасного»… Это говорит посол Калина-царя, который с колоссальной наглостью обращается к Владимиру. Владимир струсил, но богатыри его защитили. То есть там рассматривается как бы такая версия, что Зеленский как будто испугался, но Залужный вовремя вступил. Понятное дело, что это версия, распространяемая людьми недалекими и для недалеких, но показательно, что в российской истории вот так вот повторяется. «А сдай-ка ты нам стольный Киев-град без того кроволития напрасного». Я услышал когда горький смех студенческой аудитории, понял, что они тоже оценили буквальное совпадение.

Сейчас говорить о прекращении напрасного кровопролития, причем говорить еще с теми надрывными интонациями, которые мы слышим у Трампа или у Шлосберга (я не сравниваю их: Трамп, на мой взгляд, плохой политик, а Шлосберг – всего лишь заблуждающийся)… Но тем не менее я слышу отчетливо риторику на стороне сил, риторику на стороне Путина, который уверен, что у него всего больше, а потому он Украину дожмет. Но это не так. История, духовная особенно история человечества – то понятие, в котором количественное не является решающим.

Вообще, мне когда-то Лев Мочалов, один из моих учителей и в каком-то смысле даже духовный отец…  Я вспоминаю, как мы навещали Мочалова в больнице: он руку повредил, а мы с Катькой приехали к нему. Девяносто лет уже ему было, он лежал в больнице какой-то совершенно заштатной. Он просил специально, чтобы ничто из коллекции не продавалось, а он мог при своих средствах позволить себе отдельную палату. Но распродавать коллекцию не хотел, поэтому лежал со всеми. И для того, чтобы Мочалову провести меня туда во внеурочный час, ему пришлось сказать, что я сын, срочно приехавший из Москвы. Я сказал: «Граф, таких комплиментов я не получал в жизни». Два человека называли меня духовным сыном – Лев Аннинский и Лев Мочалов. Обоим очень нравилось, что я Львович.

И вот как раз в ту поездку… Мочалов, чтобы не скучать в больнице, читал по мере сил, левой рукой пытался печатать. Читал он Гегеля. И он мне сказал, что, согласно Гегелю, «которого большинство, Димочка, не читает, а делает вид, что читает»: так вот, согласно Гегелю, история есть борьба качественных и количественных показателей. Эта формула мне очень понравилась. У Гегеля я не нашел ничего подобного, но я и читал далеко не все. Но тем не менее, эта формула (о том, что история есть борьба качественных и количественных показателей) во многом – отражение духовной истории, духовной эволюции человечества вообще.

И вот то, что Россия верит в показатели количественные, а Россия выживает за счет показателей качественных, – это для меня источник неиссякаемого оптимизма.

Кстати, тут вот пришел вопрос: «Что вы делаете, когда у вас руки опускаются?» Самое простое было бы сказать, что у меня они вообще не опускаются, что замыслов у меня хватит еще на три жизни. Это все, наверное, действительно так. Скажу вам с полной откровенностью: столько, сколько сейчас, я никогда не работал. Я в России столько не работал, потому что одновременно я читаю пять курсов (два в Рочестере, два в Барде и один в Свободном университете начинается; кстати, всех зову в Свободный университет, у нас там 143 заявки, как я буду со всеми справляться… но буду!)… В Свободном университете у нас опять курс «Русские инкарнации», но он обрастает все большим количеством доказательств и идей. Условно говоря, русские циклические повторяющиеся варианты, повторения одних и тех же фигур. Особенно мне интересно, как мы сейчас доигрываем драму советской литературы, потому что все мы так или иначе продолжаем какие-то советские линии.

Так вот, столько я не работал никогда. При этом я одну книгу перевожу, одну заканчиваю. Да, совершенно неожиданно для себя мне пришлось писать пьесу, чего я сам от себя не ждал. Но когда заказывают ее артисты такого класса, тут надо ликовать и спешить. Не Хаматова, не думайте. Хаматовой я писать бы не рискнул, мы слишком мало для этого знакомы.

Ну вот, я работаю очень много, и у меня нет времени руки опускать. Но, естественно, у меня бывают моменты, когда я думаю, а кому это все нужно? Это связано тесно еще с одним вопросом, его повторяют всегда: а в чем источник моего оптимизма, когда я отказываюсь верить, что путинизм – навсегда? Вот есть один автор, в последнее время он особенно активизировался. Он пишет под псевдонимом и всем нам пытается внушить (особенно он обращается к эмигрантам): всем эмигрантам надо забыть и похоронить все, что было до 2019 года (почему-то 2019 год кажется ему рубежным), надо вообще проститься (это было и прошло) и приготовиться: если вы научно-техническая интеллигенция, то к участи людей на вторых ролях, либо, если вы поэты и блогеры, то вы будете не востребованы. Он не осмеливается открыть своего имени: видимо, в его биографии полно грамматических ошибок: будет нас, значит, русскую эмиграцию или русскую релокацию, учить, к чему нам готовиться. Будет нас, значит, с наглостью туземца, которому посчастливилось переехать раньше, рассказывать, как нам тут всем сейчас придется мыть ему посуду.

Я понимаю, что таким образом ему хочется себя как-то приподнять в собственных глазах. Хрена лысого. И дело даже не в том, что я назвал этернализацией, это такая этернализация, «увечивание» путинского режима  с точки зрения многих сторонних наблюдателей; это объяснимая вещь, потому что это снимает с вас личную ответственность. Всегда приятно сказать: ну, сила обстоятельств сильнее вас, можно ничего не делать. Это как во время дождя можно не работать в саду. «Сейчас, когда это дождь зарядил навеки, мы будем сидеть дома и предаваться частной жизни».

Почему я думаю, что путинский режим ненадолго? Меня вовсе не волнует и  никогда не волновало состояние русской экономики – гипотетически ужасное (думают одни), гипотетически прекрасное (думают другие). Мне совершенно не понятны критерии, по которым они это оценивают, потому что критериев много. У Сонина они одни, у обывателей они другие. Не думаю, что имеет место научное предвидение у тех, кто говорит, что все прекрасно, и Россия может выдержать любую войну. Теоретически она, конечно, сможет выдержать. Но что значит «выдержать». Население не протестует пока, хлеб присутствует, хлеба хватает. Ясно совершенно, что из Курской области Украине придется уходить. То есть ясно совершенно, что война может продолжаться при таком чисто экономическом планировании бесконечно долго. Столетняя, Тридцатилетняя, в конце концов, Вторая Мировая (шесть лет). Это может быть сколько угодно долго.

Проблема в том, что все эти люди не учитывают решающий, наиболее серьезный фактор: ни одна диктатура, ни одно зло не может существовать стабильно. Оно нуждается постоянно…

Слышите звук? Это сын из школы пришел. Он теперь ходит в школу. Это хотя и подготовительный класс. Рассказывай, что там было? Господи, сколько вы там сделали! Это ты сам склеил? Смотрите, он сделал себе корону  (да, действительно, всех поздравляю), больше похожую на индейский убор из перьев. А это что, ты сам нарисовал осьминога? Господа, боже, это осьминог. Причем нарисованный без контура, а импровизационно. А, это твоя ладошка? А производит впечатление осьминога. Согласитесь, что на осьминога похоже больше. Правда, он пятилапый, но их просто не видно. А это автопортрет, это просто автопортрет. Красивый, хотя больше похоже на жука. Сынок, я горд тобой, надеюсь, тебя все любят? Спасибо, моя радость, как я за себя счастлив! Сын, принеси мне банку «Ред булла», если тебе не трудно, если тебе не в лом, конечно. Ему очень не в лом, спасибо огромное.

Так вот, возвращаюсь. Если бы зло могло стабилизировать себя, если бы оно могло в вакууме подвеситься и продолжать без стремительного ухудшения. Но это велосипед: если он не едет, то падает. И разумеется, украинская война – лишь одно из проявлений этого велосипеда. Ну куда, казалось бы, зачем полезли? Ведь ясно, что война ускоряет все болезнетворные процессы, идущие в организме (кстати говоря, в Украине тоже). Все процессы, которые идут в организме и могли бы стабилизироваться как-то, начинают осыпаться. Ведь война, знаете, это как инфекция в организме, который до этого уже поражен чем-то таким, каким-то аутоиммунным, медленно тлеющим, но пока еще не фатальным заболеванием. У тебя, не знаю, допустим, волчанка, а тут на это накладывается воспаление легких, пневмония.

Это я все к тому, что мечты о вечном Путине… Пишут, что «режим может пережить Путина». Да, он теоретически мог бы перестоять Путина, если бы это зло не требовало постоянно новых жертв. Агрессии – ладно, в Украине замирятся, остается Грузия, остается Эстония, остается Финляндия, которая опрометчиво вступила в НАТО. Соседей-то полно, а границы России, как мы знаем, не кончаются нигде. И потом, для того, чтобы все время производить впечатление на народ, все время скармливая ему порцию шовинизма… Не на народ, а на самую горластую его часть, которая ничего не умеет; то, что Гоголь называл чернью в «Авторской исповеди», а Искандер очень любил этот пассаж. Это же, понимаете, этой части населения нужно все время скармливать новые поводы для гордости, а эти поводы могут быть только негативными. Только новые проявления агрессии, ужаса: «вот, еще кого-то мы нагнули». Поэтому думать, что при таких обстоятельствах путинская Россия не вызовет рано или поздно (скорее, рано) решительный и грозный ответ от всех окружающих, – это значит пребывать в каком-то смешном ослеплении.

Понимаете, даже если принять эту постоянную риторику, которая все время звучит: «вы проиграли», «вы потеряли Россию навсегда», «с либеральными мечтами в России покончено», «процессы идут необратимо», – понимаете, вот когда все это слышишь, то поневоле задаешься вопросом о цели этих разговоров. Если поражение русского либерализма, поражение всех уехавших, которые должны вам теперь, значит, ноги мыть и воду пить, – если оно столь очевидно, зачем об этом говорить? Зачем так радостно приветствовать победу зла? Это все равно, как некоторые люди – скажем, уважаемый мною Докинз или не уважаемые мною многие атеисты из числа российских его последователей и интерпретаторов. Ну хорошо, бога нет, успокойтесь. Но почему тогда такое злорадство по этому поводу, такая ненависть к отсутствующему Господу? Это, в общем, наводит на мысль о знаменитом логическом доказательстве: как можно сказать, что чего-то нет? Говоря, что чего-то нет, вы уже постулируете наличие этого, по крайней мере, в вашем сознании.

Ведь откуда-то берется эта ненависть, это злорадство, это желание в 25-й раз сказать: «Ну все, конечно, не будем вам триумфального возвращения под звон колоколов, будете вы в своих парижских каморках ждать, что вас позовут. А вас ни там не позовут, вам ни там не хотят, ни здесь не хотят». Ну хорошо, ради бога, мы проиграли (хотя мы не играли), но откуда такое злорадство по этому поводу? Если мы так ничтожны, то почему вы так стремитесь поставить нам ногу на горло? И главное, откуда вот это такое страстное желание сказать, что ни малейших трещин в монолитности путинского населения, ни малейших трещин в монолитности путинской пропаганды, путинских элит, никакого шанса…

Ну хорошо, никакого шанса – вы повторяете это с упорством, достойным лучшего применения, последние двадцать лет. Я последние двадцать лет говорю, что это скоро кончится, и это действительно кончается, переходит в новую фазу. Вы же согласны, что Медведев кончился, что либерализм сверху кончился, что Путин до 2022 года был другой Путин. То есть это заболевание прошло несколько стадий, и каждая из этих стадий благополучно заканчивалась, а потом переходила в более фатальную. Это произошло, но почему вы-то с такой силой, с такой радостью все время повторяете, что это навсегда? Для кого вы стараетесь?

Тут и становится понятно, что стараются эти люди не только для себя. Они стараются примазаться к силе. Я абсолютно согласен с тем, что большинство людей в России будут привыкать к ситуации несвободы. Дело забывчиво, тело заплывчиво, а человек – такое существо, которое вообще ко всему адаптируется. Адаптивность считается одним из важных факторов выживания. Но с чего вы взяли, что такая жизнь может продолжаться долго, это приспособление ко всему? Ведь в какой-то момент эта жизнь становится хуже смерти. И человеку просто становится в какой-то момент не для чего стараться, не для чего адаптироваться, приспосабливаться, и так далее. В какой-то момент вы начинаете думать: «А ради чего?» Если происходит внутренняя ментальная деградация государства, в котором вы живете. Если происходит неизбежная, прогрессирующая мобилизация. Если происходит аутоиммунные аресты, и эти репрессии уже далеко не точечные, а тотальные… Если происходят все эти разговоры, то простите, чего ради? Где те плюшки, которые это все может вам гипотетически принести? Только сознание своей принадлежности к большой общности? Так если эта большая общность ввергнута в задницу, чего в этом хорошего?

Я пытаюсь просто сказать, что любые формы, любые выражения злорадства выдают глубокое чувство внутренней неполноценности. Если российская эмиграция…

Секунду, отвечу, это срочный вопрос.

Если российская эмиграция так интеллектуально ничтожна и настолько не имеет будущего, почему вы так спешите вытереть об нее ноги? На самом-то деле (хочу я обратиться ко всем этим этернализаторам, ко всем этим людям, которые радостно нам говорят, что не надо сидеть на чемоданах, не надо ждать первого рейса, «свыкнитесь с мыслью, что вас никогда не позовут обратно»… ну хорошо, смирились, но почему вы тратите столько времени на разговоры с этими ничтожествами). Да потому и тратите. Почему до сих пор негодует литературная зет-тусовка, что ей не дают журналов, не предоставляют площадок. Они думали, что займут наше место. А занять наше место нельзя.

Знаменитая фраза Окуджава, когда кто-то из постмодернистов 90-х годов… Такой был «котельный постмодернизм», подпольные люди… Мол, Окуджава должен уступить место новому поколению. И Окуджава тогда Рассадину сказал: «Как я могу ему уступить мое место?» Ведь понятно же, что человек занимает место не потому, что его печатают. И не потому, что у него есть совершенно не нужная тогда уже Окуджаве Букеровская премия. А потому что он начал делать то, чего не делал никто. Поэтому это место занял Окуджава.

Они не могут занять наши места, наши места в России пустуют. Вот это просто надо понять. Не может зет-литератор, сколько бы он ни получил плюшек, не может он занять мое место. Потому что мое место, грубо говоря, связано с тем, что я делаю, а он этого делать не может.

Равным образом говорить, что в России окончательно победила дугинская идея, нельзя. Никакой дугинской идеи и нет.  У него есть смертоцентризм неудачника, которому не нравится жить, поэтому он всех заставляет умирать, а сам при этом не торопится. Он трагическая по-своему фигура. Наверное, там были какие-то способности. Но это все к тому, что  интеллектуальная нищета – даже если она выгонит всех конкурентов – сама по себе не может быть вечной. Человек так устроен, что ему хочется лучшего. Прогресс – это ведь не выдумка Просвещения, это не моя личная выдумка, это не идея Стругацких или коммунаров. Это идея объективного развития, объективного усложнения жизни, ее объективного стремления не скажу к комфорту, но к долголетию, к здоровью, к творческой полноценности. Человеку хочется творить, ему хочется сочинять.

Я тут тоже давеча перед одним студентом извинялся. Говорю, мол, простите, что пришлось такую трудную книгу ради вашего доклада прочесть. Он говорит: «Но это входит в процесс образования. В конце концов, это является моим стремлением. Если бы я не хотел, я бы к вам не пошел». Действительно, это входит в нормальное человеческое стремление – преодолевать трудности, усложняться. Юноше пришлось по-польски прочесть «Дознание Пиркса», как в свое время Михаил Успенский выучил польский, чтобы читать Лема. А не было под рукой этой книги по-английски, и он с помощью переводчика, а где-то с помощью польского родителя прочел. И не считает это бременем, считает это развитием.

Значит, очень много странных вопросов, почему так много стали говорить о Борисе Рыжем. По двум причинам: во-первых, появился календарный повод. Пятидесятилетие – серьезная дата. Во-вторых, картину не выпустили. Сделали фильм, который видевшие его люди оценивают довольно скептически. Но так получилось, что я не могу о картине судить, не видя. Не очень понимаю, зачем ее надо снимать. Как показывает опыт (скажу печальную вещь), но фильмы о поэте вообще никогда не бывают удачными. Червяков – талантливый режиссер. Петр Багров, который нашел его знаменитый фильм «Отец и сын» [«Мой сын»], даже считает его с задатками гения. А тем не менее, «Поэт и царь» – это фильм, который смотреть невозможно. И Маяковский над ним обоснованно издевался. «Пой песню, поэт» – картина Урусевского, великого оператора, по сценарию великого сценариста Шпаликова показалась и мне, и, я думаю, большинству зрителей полной неудачей. Хотя  там без большого портретного грима Никоненко похож на Есенина как две капли воды. При этом он очень хорошо его читает.

Я не знаю ни одного удачного фильма о поэте. В свое время Иван Киуру говорил, что эталоном плохого вкуса можно считать фильм о Байроне «Леди Каролина Лэм». Причем это, как он говорил: «Я хохотал непроизвольно: вроде бы нормальные актеры, вроде бы приличный режиссер, вроде бы есть какие-то попытки сценария. Но стоит Байрону появиться на экране, вы начинаете ржать, потому что это не Байрон, это жутчайшая пародия». Это все равно как Есенин на этом календарике и с трубкой. Про поэтов нельзя снять хорошее кино. Может быть, потому что поэзия хуже всего переводится на язык клипа. Когда, кстати говоря, Виктория Исакова (вот уж большая актриса) играла Цветаеву, колоссального сходства (не портретного, а голосового, на уровне жеста) она достигала. Но все равно это была тотальная неудача. При этом актриса большая. Видимо, кинематограф и поэзия оперируют слишком похожими вещами. Поэзия в огромной степени – это искусство монтажа. Это как с ложными друзьями переводчика: когда слово похоже, а значит другое. И этот сдвиг почти всегда не удается уловить. Когда uroda обозначает «красавица» по-польски. «Jaki uroda» – «какая красавица». Как маленькая Саша Яновская (в действительности Выготская), услышав, как парикмахер говорит ее матери: «Яка урода», кинулась в драку.

Так вот, возвращаясь к проблеме Рыжего. Я думаю, что особенный кипиш поднялся из-за статьи Игоря Гулина о Рыжем, которая вышла в «Коммерсанте». Гулин остался сегодня последним человеком, который пишет в легальную прессу о серьезных литературных проблемах. Я, правда, не знаю, в России ли он. Но, по крайней мере, печатают его в России.

Я не вижу здесь особенного поводя для кипиша, потому что Гулин, во-первых, сам поэт. Поэт, с моей точки зрения, очень слабый. Конечно, движет им не зависть. Все вот говорят, что зависть к Довлатову движет мной. Попытки развенчивать кумиров  – это вообще хорошее дело. Это будит интеллект в массах, да и самому художнику полезно бывает. Но Гулин, насколько я могу судить по публикациям, во-первых, слабый поэт. Но это бог с ним. Во-вторых, это поэт, принадлежащий к совершенно другой школе, к совершенно другой традиции. И в данном случае его мнение о Рыжем – это мнение человека, который априори ничего в Рыжем не понимает. И что самое ужасное – он и не хочет понимать.

Критику нужна какая-то эмпатия, какое-то мнение побыть другим, какое-то сопереживание. Когда та же Цветаева в своей статье «Цветник» (в коллекции адамовичских цитат) писала, что плохой поэт не имеет права писать о чужих стихах: будь у него вкус, он не печатал бы свои. Это, конечно, убойный аргумент, но не совсем верный. То, что Белинский когда-то написал плохую пьесу, не лишает его художественного вкуса. Вот у него критическая эмпатия была. Кстати говоря, у Адамовича была, по-моему, тоже, хотя как  критик он был не ахти.

Когда ты пишешь о поэте, тебе следует воздерживаться от хлестких определений, а  надо немножечко сопереживать, понять контекст, поставить себя на его место. Это очень хлесткая фраза, что Борис Рыжий относительно девяностых – такая же фигура примерно, как Данила Багров. Это обозначает довольно глубокое непонимание. Рыжий – очень хороший поэт, я надеюсь, по этому поводу  ни у кого нет разногласий. Но у него огромное количество слабых стихов. И его напечатали в полном объеме, оказав ему этим очень медвежью услугу: вот, он ничего больше не напишет, поэтому печатаем все, что он написал. До 19 лет он писал не скажу чтобы плохо, но слабо, банально. Это у меня в статье о нем была такая фраза, тоже довольно хлесткая: «Мальчик с гандлевских окраин». Не столько с екатеринбургских, сколь с гандлевских. Вообще, влияние Гандлевского в его случае было приоритетным. Что обидно – не лосевское, не цветковское. Но безусловно, Рыжий, начиная примерно с 21 года, в те пять лет, что судьба ему отмерила писать серьезно, по гамбургскому счету; Рыжий со времен знакомства с Кушнером, например, который очень придирчиво, очень ревностно и серьезно следил за его поэзией и был для него в огромном смысле наставник (вот уж Кушнер – совсем другой поэт, но насколько он его понимал!)…

И те немногие годы, которые ему довелось серьезно писать, он был, конечно, классным поэтом. Другое дело, что, наверное, он был не очень приятным человеком. Я его лично не знал, один раз видел его выступление в «Звезде» на пушкинских или по другому какому-то поводу… Нет, на каких-то торжествах. Он никакого на меня тогда впечатления не произвел, и я не был с ним знаком совершенно. Но, судя по некоторым воспоминаниям, он действительно то ли от комплексов, то ли желая подчеркнуть, что он не профессорский сын, а из низов, вел себя с людьми не очень хорошо. Но ведь, понимаете, Лермонтов при первом знакомстве с Белинским произвел на него ужасное впечатление вполне сознательно. Сидит перед ним восторженный молодой (всего на три года его старше) критик, пытается поговорить о чем-то высоком. А там еще Краевский сидел. И Лермонтов с Краевским завел разговор о том, что такая-то дает, а такая-то не дает. И Белинский ушел разгневанный не от пошлости разговора, а оттого, что его пытались эпатировать вот такой наивной тактикой. И когда Лермонтов сидел на гауптвахте за дуэль с Барантом, туда, значит, пришел его навестить Белинский, и между ними произошел серьезный, по гамбургскому счету, абсолютно серьезный разговор. И после этого Белинский записал: «Это будет поэт с Ивана Великого».

Поэты вообще очень часто ведут себя эпатирующе, эпатажно. Да и вообще, если по нашему поведению судить о нашем внутреннем мире… Ну, у артиста еще такой органический наигрыш является частью его самопрезентации, является частью его души. Но то, что происходит в это время с поэтами… В дневнике той же Новеллы Матвеевой (когда я их разбирал) я наткнулся на фразу: «Если я, даже при всех моих усилиях казаться вежливой, кажусь вам угрюмой и нелюдимой, вы представить себе не можете, какой кошмар – моя нелюдимость в действительности. Это я еще стараюсь выглядеть человеком, а ведь наедине с собой я совсем не человек». Это нормальная вещь.

Так вот, даже если отбросить самопрезентацию Рыжего и какие-то, наверное, действительно проблемы казаться другим, плюс манию величия, которая у него, конечно, была, – Рыжий все равно разнообразный, прекрасный, трагический поэт с осознанием серьезности своего предназначения. И у меня, кстати, из его стихотворений любимое вот это:

Россия — старое кино. 

О чем ни вспомнишь, все равно 

на заднем плане ветераны 

сидят, играют в домино.

Когда я выпью и умру — 

сирень качнется на ветру, 

и навсегда исчезнет мальчик 

бегущий в шортах по двору.

А седобровый ветеран 

засунет сладости в карман: 

куда — подумает — девался? 

А я ушел на первый план.

Совершенно гениальное стихотворение, короткое и бьющее наотмашь. У него вообще короткие стихи были очень удачные. У него были замечательные формулы:

До пупа сорвав обноски,

с нар сползают фраера,

на спине Иосиф Бродский

напортачен у бугра.

Разрываю сальный ворот:

душу мне не береди.

Профиль Слуцкого наколот

на седеющей груди!

Это очень точно и очень прекрасно сказано, автопортретно такое: «С нар полезли фраера». Это я еще убрал две строчки, которые там лишние, на мой взгляд: «Начинаются разборки за понятья, за наколки».

Вот мне кажется, что, продолжая традицию Слуцкого, риторическую традицию которого и Бродский по-своему продолжал, Рыжий, по крайней мере, в одном был на своем месте. И не потому, что «такую судьбу делают нашему рыжему» (сам он рыжим не был, кстати), а потому что он очень точно у Бродского перенимал его разнообразие, быстрый рост. У него были стихи абсолютно в стилистике городского романса. Да, там: «Н., кроме прочих жила», «в общежитии жиркомбината»… Как это?

На окошке на фоне заката

дрянь какая-то желтым цвела.

В общежитии жиркомбината

некто Н., кроме прочих, жила.

Два поэта умели стилизовать городской романс: Сологуб делал это гениально и Рыжий. Но Рыжий к этому не сводился. Он богатый, разнообразный и сложный поэт. Есть у него и метафизическая тематика, и любовная. Есть у него стихи, которые сделаны абсолютно на пальцах, которые довольно примитивно выглядят, но они работают. Вот у Катьки любимое стихотворение: всякий раз, как мы «Лего» очередное покупаем Шервудку, она все время цитирует вот это: «Я тебе привезу из Голландии Lego, мы возьмем из построим из Lego дворец». Это такой привет одновременно и Рубцову:

И пошлю вам чудесную куклу,

Как последнюю сказку свою.

Чтобы девочка, куклу качая,

Никогда не сидела одна.

— Мама, мамочка! Кукла какая!

И мигает, и плачет она…

Вот одно это просто по звуку – «и мигает, и плачет она» – гениально сделано. И Рубцов это умел. Если уж чью-то линию Рыжий и продолжает, то, конечно, рубцовскую линию – попытку свести воедино городской романс, сельские страдания, высокую лирику и абсолютную пошлость. Упражнения в пошлости – нормальная вещь для поэта. Потому  что эта пошлость почему-то работает. Понимаете, большинство народных песен эксплуатируют народные штампы. Но эти штампы почему-то прошибают на слезу. «И не найдут моей могилы твои пунцовые цветы» – поется в блатной песне. А что, большинство песен этого самого шансона русского с точки зрения хорошего вкуса – вообще никуда. А с точки зрения действия, давления на слезные железы – это работает. И чтобы работать, чтобы достучаться до поэтического читателя в непоэтические времена – это вполне легитимная стратегия, то есть использовать такие параллели из народного творчества. Из абсолютного масскульта, из полного китча. В свое время Леша Дидуров говорил: «В наше время, чтобы пробить читателя, поэзия должна быть не китч, а суперкитч». Сверхкитч, то есть надо копать еще на метр глубже. Да, это работает.

Другое дело, что трагедия Рыжего, причина его самоубийства подспудная или причина его запоев, которые имели место быть… Он вообще-то по природе своей был непьющий человек, питье для него было неорганично. Чтобы спиваться, нужно железное здоровье. Я думаю, что причина его трагедии, его трагического самоощущения была в том, что он себя ощущал большим поэтом, а судьбы для большого поэта, ниши для большого поэта уже не было. И один из тех, кто реально понимал ситуацию – это, конечно, Лев Лосев, который был до известной степени для Рыжего значительным ориентиром.  Я прочту его одно стихотворение, которое кажется мне очень точным. Оно явно совершенно написано о Рыжем, это я просто знаю: я с Лосевым довольно много общался. Кстати говоря, почему-то Лев Лосев не боялся быть иногда абсолютно романсовым. Он педалировал это:

Вёрсты, белая стая да чёрный бокал,

аониды да жёлтая кофта.

Если правду сказать, от стихов я устал,

Может, больше не надо стихов-то?

Крылышкуя, кощунствуя, рукосуя,

наживаясь на нашем несчастье,

деконструкторы в масках Шиша и Псоя

разбирают стихи на запчасти.

(и последний поэт, наблюдая орду,

под поэзией русской проводит черту

ржавой бритвой на тонком запястье).

Это, понимаете, когда у поэта нет ниши, когда вообще не предусмотрена ниша великого, а есть только ниша обычного, одного из многих; когда вообще сама поэзия перестала быть вообще таким эксклюзивным занятием, когда она стала чем-то почти постыдным, руганью стало слово «поэт»,  – в это время уход – это не просто попытка дорасти до великой судьбы. В такие минуты человек о судьбе, об имидже просто не думает. Это просто отсутствие места, отсутствие места жить. И человек убирает себя в такой ситуации.  Я думаю, что трагедия Рыжего была в том, что ниши великого поэта не осталось, а быть просто поэтом ему не хотелось.

С этим каждый справляется, как умеет. Вот Денис Новиков был очень большим поэтом, и задуман он был как очень большой поэт. Вот он не стал совершать суицида, он просто прожил такую жизнь, из которой ранняя смерть была наиболее естественным выходом. Грубо говоря, он убил себя таким образом жизни. Денис Новиков, который кажется мне поэтом того же масштаба, что и Рыжий (а некоторые скажут, что он был значительно больше Рыжего), по крайней мере, человеком очень одаренным, – он просто вычел себя из русской литературной жизни. Он уехал и правильно сделал, потому что русская литературная жизнь сегодня – это ковыряние в такой грязной песочнице.

Я все думаю – и вот это одна из мыслей, которыми я себя утешаю, когда у меня бывает плохое настроение. Бывает, почему, потому что я тоскую по нескольким людям, по нескольким местам и нескольким людям. Конечно, я скоро увижу эти места и буду разочарован, потому что за это время с этими местами и этими людьми много неприятного случилось. Но я тем не менее по некоторым людям и местам тоскую. И тогда я себе говорю: если у меня у самого не хватало решимости вычесть себя из контекста русской литературной истории 21-го века – так слава богу, что меня убрали оттуда, что меня переместили в другой контекст. Ну а в какой… Понимаете, в конце концов есть той же Йен Синглтон, который русскую и одесскую литературу знает лучше многих русских. Есть там коллеги и друзья – Джон Гивенс, Тим Серги, Грег Миллер и другие… Это та моя среда, которая меня спасает и удерживает на плаву. Есть, в конце концов, одиночество, которое тоже лучше, чем тусовка с переполненными тщеславием и комплексами зет-авторами, в которых есть что-то неодолимо прыщавое, хотя возраст у них, скорее, переходный с этого света  на тот.

Тут, видите, я думаю, то, что было для Рыжего трагедией, для многих поэтов (не только для меня) является главным стимулом. Поэзия стала таким делом маргинальным, что уже из одного этого можно извлечь замечательные стимулы. Как там это было сказано:

Истощилась поэзия и умерла,

Только психи и пишут стихами.

Что там этих несчастных хула и хвала,

Ведь и грядки за жизнь не вспахали.

Загляни-ка, пожалуй, за грань бытия,

Полежи в тишине меж гнилья и корья,

Помолчи под могильною сенью

И себя подготовь к воскресению.

Слепакова дает поэзии такой совет. Наверное, в этом было как-то больше стимула. Вообще, смерть Рыжего, смерть Слепаковой, депрессия очень многих авторов приключилась в то время… Это была вторая половина девяностых – очень депрессивное время. В это время уже все происходящее в 21-м веке стало совершенно очевидным; более того, обозначилась неизбежного всего этого говна, в которое Россия погрузилась. Но многие понимали, у многих исчез стимул жить, но именно эту историческую паузу, это ужасное ощущение неуместности всего хорошего; всего, для чего мы живем, – все это можно рассматривать как паузу, тренировку: «Полежи под могильную сенью и себя подготовь  к воскресению».

Кроме того, всем ныне живущим поэтам я могу сказать, что есть же масса профессий, есть масса занятий, которые поэзии не мешают, а, наоборот, помогают прекрасно провести время. Это преподавание. Я не знаю, что бы я делал без педагогики. Я сошел бы с ума. Это сочинение биографий, документальных расследований, вообще прикладная литературная работа. Ну и это, конечно, журналистика. Была в мое время, сейчас – не знаю. Меня очень выручало: когда мне не пишется, я знал, что у меня есть вынужденность писания. Текст надо сдавать, тебя никто не спрашивает, пишется тебе или нет. Сказано сделать интервью, идешь и берешь интервью; сказано сделать репортаж – идешь и пишешь репортаж. Это дисциплинирует. Сейчас журналистики нет. Ну, есть, по крайней мере, та журналистика, которая осталась – та, которой можно заниматься, не замаравшись. Но нон-фикшн никуда не делся. Нон-фикшн с журналистской поденщиной никуда не делся. Надо работать, и это каким-то образом спасает от отчаяния и, тем более, от чувства бессмысленности.

Поотвечаем на свежепришедшие вопросы. «Раз уж речь о нон-фикшне, не могу не спросить: какие книги о кино вы можете порекомендовать? Пишу под впечатлением «По ту сторону зеркала» Хаакмана и «Киногида» Жижека».

Жижек – как раз один из немногих философов, которые умеют писать о кино; которые, по словам Мирона Черненко, создают вербальный публицистический аналог визуальности, умеют передавать ощущение от картины, не прибегая к пластическим описаниям, дух фильма передают. Жижек умеет, его статья о «Титанике», по-моему, виртуозна.

Да и вообще, я к Жижеку питаю некую слабость. Может быть, потому что личное общение с ним у меня было как раз очень успешным. Он очень контактный человек, и его английский похож на мой, такой спецшкольный, как его называет Ирка Лукьянова.

Жижек, безусловно, хороший ориентир, но если вы думаете о каких-то лучших книгах о кино, то Майя Туровская, «Зубы дракона» – в первую очередь. Лев Аннинский – «Лев Толстой и кинематограф» (в оригинале книга называлась «Охота на Льва», но ему пришлось ее так назвать, потому что он издавал ее все-таки в 1978 году). Вы себе не представляете: когда мать эту книгу купила (она ее купила по работе, было 150-летие Толстого, и ей многое было нужно оттуда подчерпнуть, книга все равно не только о киноверсиях толстовских сочинений, она содержит глубокие озарения, глубочайшие догадки Аннинского). Это был его лучший период, ему  было 44 года, когда он эту книгу выпустил. «Лев Толстой и кинематограф» – для меня, наверное, это ключевое высказывание Аннинского о Толстом. Я вообще книгу эту рекомендую. Я ее знаю почти наизусть, многими готовыми блоками оттуда оперирую. Особенно нравилось мне там фраза: «Экранизуют Толстого, а реализуют себя». Нет, гениальная формула, да и вообще Лев Александрович был критик номер раз в своем поколении, кто бы что ни говорил.

Рядом с ним работали и Латынина прекрасная, и Рассадин, но для меня Лев Александрович остался номером раз. Не зря Синявский называл его своей большой педагогической удачей.

Из других текстов о кино… Статьи Дениса Горелова сами по себе хороши. Опять-таки, «экранизуют Толстого, а реализуют себя». Это все стилистические чудеса Дениса Горелова, но сказать, что он глубоко чувствует и понимает кино, я не могу. А вот Ковалов – это да. Потому что Ковалов мало того что сам режиссер и шел к режиссуре, как и вся французская новая волна, через кинокритику,  но у него мышление режиссерское. Ковалов для меня – это образец, абсолютный идеал кинокритика.

Евгений Марголит – конечно, не критик, а киновед, но его статья о «Брате» была, наверное, образцом кинокритики, эссеизма и глубокого понимания, ни одного пустого слова. Его книга «Живые и мертвые», наверное, эталонная. С названием могу путаться, но все понимают, о какой книге речь.

Андрей Шемякин, царствие ему небесное, который был, конечно, скорее культурологом или даже, как он говорил шутя, «культурософом», то есть когда культура становится поводом для философии. Но для меня Шемякин слишком сложно чувствует и сложно пишет, кино для него – всегда  только предлог. Иными словами, я всегда больше любил с Шемякиным разговаривать, чем его читать. Там он мог мне что-то разжевать, а так у него очень концентрированные тексты. Но, безусловно, Марголит и Шемякин – ориентиры моей молодости, а также все, кто писал о кино в «Сеансе».

Добротворский не был, скорее, киноведом, а он был именно человеком, гениально вписывавшим кино в контекст современности, гениальным проследовал связи между кино и эпохой. Добротворский, Аркус сама (первоклассный публицист, редактор и журналист) и Елена Михайловна Стишова. Не зря Хуциев считал, что его кино понимали два человека: Хлоплянкина и Стишова. Татьяна Хлоплянкина написала действительно выдающуюся книгу о «Заставе Ильича», а Стишова обладает великолепным чувством атмосферы и тоже, кстати, великолепно формулирует. Вот ее принцип, что главное в искусстве – это самодвижение формы, было для меня важным высказыванием, важным разговором. И потом, что еще отличает выгодно Стишову?.. Я не говорю сейчас про Долина, потому что хвалить людей молодых – это и так, в общем… Кстати говоря, и «Плохие русские», и книга о Триере, все его книги – это прежде всего хорошо написанные книги. Все-таки он сын своей матери, он наделен великолепным чувством слова. Кино я сейчас не беру, компетенция кинокритика не в том, чтобы знать материал, а она в том, чтобы чувствовать принципиальную новизну того, что делает художник. Так-то есть много людей, которые умудряются сегодня писать о кино хорошо.

Но почему я особенно подчеркиваю Стишову? Потому что ее киноэссе обладают великолепным лаконизмом, и это не эссеистика в смысле пустословия, а это эссеистика в смысле свободы, самоорганизации, в смысле абсолютной естественности разговора о кинематографе. Я бы, пожалуй, назвал двух женщин – Стишову и Рязанцеву, – как людей, которые умеют говорить о кино и вообще о жизни предельно просто, без обиняков. Этот пафос прямого высказывания, наслаждение прямого высказывания, когда человек не пытается найти формулу, удобную для всех, а говорить то, что думает. Вот мне кажется, в этой было очарование Рязанцевой. Не зря, кстати, Рязанцевой в фильме «Застава Ильича» отдана одна реплика. Там видно, какой красивой она была в то время. И вот во время пирушки говорит один из героев, в конце: «Что за компания, никто никого не знает». И она говорит: «И слава богу, со своими так скучно». Вот Рязанцева не искала своих, не хотела быть своей ни в каком кругу, она умела с предельной прямотой говорить со всеми. Кстати, многие ее студенты (Антон Уткин, например; да все, что учился у Рязанцевой в разное время) солидарны в одном: самые главные слова об их жизни и об их работе (не о себе, а о них) им сказала Рязанцева. Многие думают о себе словами Рязанцевой. Одним из самых драгоценных слов о том, что я делаю, были слова Рязанцевой. Я помню, я ей при знакомстве подарил книжку стихов. Она все читала (все, что ей дарили),  она была человек скорочитающий и внимательный к чужим трудам. И  она мне сказала: «Если бы Илья [Авербах] писал стихи, он бы писал в этом духе. Так что я вас благодарю».

Это было для меня очень важным. Авербах для меня любимый режиссер, ее второй муж. И если бы я снимал кино, перефразируя ее слова, я хотел бы снимать, как Авербах. Правда, боюсь, что все равно тяготение к Хуциеву оказалось бы сильнее. Я люблю очень эти его городские пейзажи – долгие такие, красивые планы. Но чтобы так снимать, чтобы создавать такое впечатление непосредственности, надо быть жестким профессионалом. А вот снимать, как Авербах, четкие, абсолютно продуманные, железные парадигмы… Ведь обратите внимание: в Авербахе нет ничего лирического. Это не лирический кинематограф, это очень сухие, скупые, по-ленинградски выдержанные картины.  Поэтическим кинематографом это назвать нельзя. Мне как-то Иоселиани сказал: «Поэтический кинематограф – это не сопли, это контрасты». Да, это я понимаю.

«Что вы думаете о Поле Остере?» О Поле Остере, честно говоря, я думаю не очень много, но я понимаю, что это большой художник. Я понимаю, что он серьезный писатель. Может быть, видите, я пытаюсь сформулировать лихорадочно, что меня в нем не останавливает, а… «4 3 2 1», конечно, выдающаяся книга, «Нью-Йоркская трилогия»… Но, понимаете, он слишком нормальный. Мне надо, чтобы в художнике, даже если он мне не близок, была какая-то такая фриковатость, больший радикализм художественного высказывания, если хотите. Остер – именно нормальный человек, а вот Пинчон – мне близок или не близок, – но он настолько сумасшедший, что это как-то корреспондировало с моими внутренними маниями и фобиями.

Вот хороший вопрос: «В своих программах вы часто говорите о педагогике. Случилось, что меня уволили с преподавательской работы, актерского курса, из-за конфликта с проректором. Все вокруг переживали, как это переживет мой курс, ведь он воспринимался как любящий, но к моему шоку, все приняли это довольно просто, как и нового мастера. Как будто не было меня, не было двух совместных лет. Я ощущаю это как предательство. Понимаю, что каждый живет своей жизнью, но я им отдал слишком много, чтобы теперь не ненавидеть. Помогите советом. Есть такие ситуации в литературе или в кино?»

Первым в голову приходит «Общество мертвых поэтов». Если кто-то может, приведите другие примеры. А, пожалуйста, вот вам финал «Географ глобус пропил»: я думаю, это лучшая сцена, снятая Велединским. И лучшая сцена, сыгранная там Хабенским. Когда он приходит к этим детям, которых он любил, с которыми он пережил серьезный экзистенциальный опыт, а  никакой реакции, ноль эмоций. Они пришли, помахали и все.

Во-первых, ребята, коллеги, хочу вам всем сказать. Это для учителя контакт с учениками – огромное событие. А для учеников, которым каждый день приходится решать в своем подростковом возрасте гораздо более серьезные проблемы (любовь, предательство, похоть), для них учитель – всегда фигура второго плана. Это очень горько говорить, но это так.

Второе соображение: большинство ваших воспитанников глубоко прячут свои эмоции. И если они легко приняли нового мастера, то это не значит, что они в действительности легко его приняли. Скорее всего, они просто не показывают свои настоящие чувства, потому что у подростков считается правильным свои чувства маскировать и прятать. И третья вещь, которая мне кажется самой важной. У меня с Володей Вагнером, старшим и любимым вожатым «Артека», великим педагогом, по-моему, часто бывали ссоры и споры. При горячей любви взаимной не бывает легких отношений. Вот у нас был разговор очень серьезный, и мне Володя сказал: «Если дети от тебя в зависимости, значит, ты зомбируешь детей». Если дети легко приняли ваше отсутствие, если он  обходятся без вас, значит, вы хороший педагог, вы не поставили их в ситуацию зомбирования, вы не сделали их от себя зависимыми от вашей манеры, от вашего лексикона. Значит, вы не авторитарный педагог, это – самое дорогое.

Я вообще бы всех школьников, а особенно учителей принудительно заставлял бы смотреть «Ключ без права передачи». Это лучший, на мой взгляд, фильм Асановой, это самое серьезное, самое концептуальное высказывание Полонского. Конечно, лучшая сценарная работа Полонского все равно первая – «Доживем до понедельника». Как говорила Инна Туманян, «лучшая работа – всегда первая и последняя». Последняя пьеса Полонского – «Короткие гастроли в Берген-Бельзен», абсолютно гениальная пьеса, такая страшная; про то, как ставят дневник Анны Франк в самодеятельном театре, и Анну Франк играет девушка-правдолюбка, правдоискательница, нонконформистка. И когда она гибнет под машиной, все испытывают облегчение. Они так скорбят ритуально, но при этом испытывают облегчение.

И вот первый сценарий Полонского – «Доживем до понедельника», а самый глубокий и точный (он не зря был учитель сам, английский преподавал») – «Ключ без права передачи». Это самое глубокое и точное его высказывание. Это фильм о том, как талантливая учительница (ее играет Проклова) на общем приеме, довольно известном, когда из класса делают секту (весь мир пошляки, лежит во зле, а мы избранные), – это педагогически очень эффективно. Это про все эти школы; и, кстати говоря, случай 57-й школы не единственный. Это про любой элитный класс или про театрального педагога, который из своего класса делает такую труппу, такую секту. Знаете, почему у Любимова получилось? Почему Таганка не была сектой? Потому что он им не льстил, он их жесточайшим образом дрючил. И самообожания – главного сектантского чувства – у них не возникало.

 Я когда перечитываю смеховскую «Жизнь в гостях»… Он же очень точно фиксирует то, что Любимов с ними делал. Он все время бил их по самолюбию, не давал этому самолюбию расцвести. И поэтому в Таганке не было атмосферы секты, а была атмосфера трудящегося и любящего коллектива. Если у вас так получилось, Саша, радуйтесь: значит, вы не сектант.

«Что вы можете сказать про творчестве Харлана Эллисона?» Сейчас не приходит в голову ничего, сразу ничего вспомнить не могу. Вспоминается другой Эллисон – тот, который «Invisible Man», а вот Харлана Эллисона сейчас я посмотрю, фантаста я такого не знаю совсем.

«Что общего между Гранже и Несбё?» Могу сказать. Я могу сказать прежде всего, в чем разница. Несбё – человек духовно очень здоровый, чего я не могу сказать о Гранже. Гранже – человек, которого очень интересует зло. Он сам имеет против него какую-то идиосинкразию, но оно его волнует серьезно, и он вообще зациклен на негативе. Про Несбё этого сказать нельзя, это человек по-скандинавски, как мне кажется, медлительный и рациональный. И он не получает удовольствия от ужасов, когда о них пишет.

Потом, понимаете, что их роднит? Роднит их чувство готического, прекрасное понимание того, что является готическим пейзажем, готической приметой. Тот щелчок, к которому прибегает художник, когда ему надо создать ощущение мрачного пейзажа, погоды, диалога. Они умеют делать мир готичным. Но Гранже – поэт прежде всего. «Багровые реки» написаны же поэтом. А Несбё, если угодно, более рациональный человек, более драматург. Кого я больше люблю, не могу сказать. Мать больше любила Гранже, однозначно. Я их даже в Париже познакомил.

«Как вы относитесь к творчеству Питера Гринуэя? Нравится ли вам «Повар, вор, его жена и ее любовник»?» Эта картина нравится. У Дидурова, я помню, любимой была «Отсчет утопленников». Я считаю Гринуэя очень талантливым человеком, но как-то это от меня очень далеко. Пожалуй, единственное, что мне могло бы понравиться у него, это «Чемоданы Тульса Люпера», если бы я оценил весь замысел. Масштабность, гигантская фреска, которая сочетает романы, фильмы, музей… Вообще, сама идея впихнуть историю мировой культуры в тридцать (или сколько у него там их было?) чемоданов – это красивая идея.

«У меня странное ощущение: чем больше я пишу, тем хуже получается, а хорошо выходит только само». Видите, победить вот эту самоненависть вряд ли возможно. Я могу дать вам один совет, который часто выручает меня. Перечитайте любую вещь, написанную год или более назад. Я уверен, вам понравится. Потому что всегда отношение к свеженаписанной вещи – это все-таки родовой психоз. Должно улечься. Иногда перечитываешь себя и думаешь: вот я умный был. Просто должно пройти время.

 И потом, понимаете, писателю (пелевинские слова, не знаю, его ли оригинальная цитата, но сказал он) иногда важнее молчать, чем писать. Для него это та же форма творчества. «Творчески скучать», как называла это Ахматова. Иногда, чтобы хорошо написать, надо «заскучать». Мне кажется, что иногда полезно брать паузу и заполнять ее другой работой. Но другой. Это то, что Паустовский (человек, прекрасно разбиравшийся в психологии творчества) называл «многопольным хозяйством». Не пишется проза, написал стихи. Не пишутся стихи, написал пьесу. Не пишется пьеса, пошел вскопал огород. То есть надо разбираться разнообразными вещами, и я продолжаю настаивать, что это спасает меня, потому что это моя жизнь: педагогика – очень полезное дело.

Понимаете, никогда ни в какой  литературной среде (ни в поэтической, ни в фантастической, тогда очень дружной) я не чувствовал такого доброжелательства, какое есть в учительской. Такого взаимопонимания, которое есть в хорошей школе, не сектантской. Я вот «Золотое сечение», наши разговоры в учительской, всегда вспоминаю с наслаждением. Нам так нравилась эта школа, что даже вне ее мы старались общаться. Мы все праздники праздновали вместе. И к матери моей в гости все наши учителя ходили. Потому что когда учителя разговаривают о своем, вот это та атмосфера, которую я люблю. Она свободна от безумного постоянного соревнования творческих амбиций, которое есть у поэтов. Иногда полезно бывает побыть в учительской среде. У кого есть духовный кризис, попытайтесь устроиться в школу. «Географ глобус пропил» – он в частности и об этом. Главный герой, этот Мышкин (то есть он не Мышкин, но его «князем Мышкиным» называл Велединский, так-то он Служкин), этот герой – он не просто так туда идет. Не просто потому, что это его способ выживания. Школа – это преодоление духовного барьера, духовного кризиса. И если у вас какие-то проблемы, мне кажется, лучшее, что вы можете сделать – решить их не за счет детей (боже упаси!), а за счет какого-то служения, если угодно.

«Каковы образцы триллеров в поэзии? Какие стихи остаются пугающими до сих пор?». А я недавно, кстати говоря, по-моему, читал его. Для меня, наверное, это одно из самых любимых стихотворений. Именно оно отличает страшное от таинственное. Действительно совершенно великое стихотворение, уже первая строчка гениальная:

Как здесь холодно вечером, в этом безлюдном саду,

У квадратных сугробов так холодно здесь и бездомно.

В дом, которого нет, по ступеням прозрачным взойду

И в незримую дверь постучусь осторожно и скромно.

На пиру невидимок стеклянно звучат голоса,

И ночной разговор убедительно ясен и грустен.

— Я на миг, я на миг, я погреться на четверть часа.

— Ты навек, ты навек, мы тебя никуда не отпустим.

— Ты все снился себе, а теперь ты к нам заживо взят.

Ты навеки проснулся за прочной стеною забвенья.

Ты уже на снежинки, на дымные кольца разъят,

Ты в земных зеркалах не найдешь своего отраженья.

Это очень страшные стихи, таинственные. И, кстати, любой, кто в сумерки бывал в каком-нибудь из ленинградских скверов, таинственных ленинградских садов, тот знает. Знаете, Нонна Слепакова считала самым страшным стихотворением в русской поэзии «Волков» Алексея К. Толстого. Я считаю самым страшным, наверное, стихотворение Арлингтона Робинсона «Люк Хэвергол»; стихотворение, которое для меня всегда было до некоторой степени эталоном. Я сейчас пытаюсь посмотреть: да, у меня есть это дело. Когда мы издавали сборник «Неизвестное» (это мой курс в Свободном университете написал книгу, биографический сборник с биографиями о великих неизвестных  – авторе «Слова о полку Игореве» и прочее). И вот там в предисловии я писал о феномене таинственного, феномене страшного. И вот «Люк Хэвергол»… я его потому и перевел, что это образец страшного стихотворения.

Люк Хэвергол у западных ворот,

Где по стене багряный плющ ползет.

Встань в сумерках и жди, шуршит листва,

И листья, как летящие слова,

Тебя в падении ранят.

Полугол, осенний лес зашепчет

То глагол, то имя – чье?

Твое, Люк Хэвергол. Люк Хэвергол,

Смотри назад, как пасмурен восток

И еле тлеет, запад озаряет.

Лишь тьма покончит с тьмой,

И кто бы смог?

Она рассеет мрак в твоих глазах,

В опавших листьях умирает бог,

Любой наш рай наполовину ад.

Иди к воротам и смотри назад.

Смотри назад: то голос мой,

И я шепчу в гробу,

Чтоб поцелуй мой загасить, задуть,

Он пламенеет у тебя на лбу

И не дает тебе увидеть путь

Горчащий, но единственной прямой,

Ведущий в то предвечное «домой»,

Где я дождусь тебя, то голос мой,

То голос мой.

Иди туда, где сумрак вездесущ,

Где по стене ползет багряный плющ.

Листва почти опала, шум затих,

Слова мертвы, и не расслышать их.

Но если ты поверил и пришел,

Дождись: услышишь голос, голос, голос, гол…

У западных ворот, Люк Хэвергол,

Люк Хэвергол.

Это из Арлингтона Робинсона, который целую книгу написал о вымышленном городе, целую книгу стихов, как, собственно говоря, и «Уайнсбург, Огайо», написанный несколько позже Шервудом Андерсоном – такая же история. Кстати, Робинсон у меня тоже ведь на полке стоит как самое любимое, самое родное чтение. Никогда мне этой книжки не забыть, я ее во всех переездах брал. Такой огромный, толстенный том – 1300 страниц избранного. Арлингтон Робинсон… У нас с Вадимом Эрлихманом два автора любимых готических – Стивен Кинг и Арлингтон Робинсон. Кстати говоря, у Робинсона очень хороши не только вот эти лирические стихи, но у него совершенно гениальные эпические поэмы. Я думаю, он поэт уровня Браунинга, а, может, и получше Браунинга.

«Как вы относитесь к утверждению, что каждый мужчина должен пройти через армию?» Насколько мне известно, автор этого утверждения – Валерий Фадеев – через нее не проходил. А может, и прошел, не знаю. Нет, конечно, мужчина не должен пройти через армию. «Не служил – не мужик», «не сидел – не мужик», что это такое? Каждый мужчина одну вещь обязан сделать, на мой взгляд. Он обязан о женщине своей заботиться. Только этим определяется для меня мужчина. Способен ли он для своей женщины что-то сделать? Заботлив ли он о своей женщине? Все остальные критерии мужественности – служил ли, выжимает ли какие-то гири, – это для меня совершенно ничего о мужчине не говорит. Всегда в таких случаях мне вспоминается: «Силач Бамбула поднимает три венских стула и выжимает мокрое полотенце». То, что я служил в армии, не сделало меня ни  лучше, ни хуже.

Слава богу, мне посчастливилось (пожалел меня Господь), я вернулся живым благополучно. Совершенно это ничего мне не дало, кроме пяти довольно славных, довольно близких друзей. И то я с ними сейчас не вижусь. Но я вас, ребята, помню. Называть не буду, чтобы не сделать вам плохо.

«Ваша книга «VZ» вроде бы нон-фикшн, но что-то в ней есть очень личное. А вот в «Квартале» мне видится автофикшн. Так ли это?» Видите ли, для меня «автофикшн» – скорее,  ругательство. Но «Квартал» для меня действительно автобиографический роман в той единственной форме, в какой я могу рассказывать о себе. Я человек очень застенчивый, как вы заметили. И я как-то преодолеваю эту застенчивость, когда мы с вами разговариваем, так сказать, по Zoom, то в обычной жизни мне довольно трудно рассказывать о себе. Рассказывать о любом герое, об авторе я могу, а вот про себя – как-то стремно. Поэтому «Квартал» – это рассказ о себе в той единственной форме, в которой  я могу это себе позволить, в форме игровой. Это не автофикшн, потому что автофикшн, как правило, скучный. Это моя попытка поиграть с читателем, чтобы на фоне этой игры, может быть, как-то исповедаться в каких-то мучительных для меня вещах. Простите за аналогию, но когда Зощенко писал «Перед восходом солнца», он же не  решал психоаналитических задач. Или решал, но в более высоком смысле. Он же писал для себя о мучительных моментах. Он вовсе не пытался написать книгу о психоанализе или по работе с травмой. Это была его форма подведения итогов жизни, попытка пересказать наиболее мучительные для него ситуации. Но разумеется, чтобы себе такой разговор разрешить, да еще и во время войны, в критической ситуации, ему нужен был предлог. Надо было доказать, что это всем полезно, что книга его всем гипотетически полезна. А так-то она имеет чисто аутотерапевтическую функцию. Ну и здесь подобная история.

«Знакомы ли вы с феноменом Штази? Шульман утверждает, что Путин взял за образец именно Штази, а не КГБ. Есть ли сущностное отличие? Или Штази гораздо опаснее?»

Любой, кто смотрел «Жизнь других», понимает, что Штази с ее немецкой пунктуальностью было гораздо больше похоже, если угодно, на гестапо, нежели КГБ. В КГБ был все-таки был спасительный слой разгвоздяйства. Я не очень понимаю, чем это было страшнее. Наверное, такой систематичностью, фундаментальностью, дотошностью, может быть, неким скрытым садизмом.  Я не знаю, прибегало ли оно к реальным пыткам, а вот к психологическим, конечно, прибегало.

Я не думаю, что Штази было для Путина образцом. Я думаю, что для Путина образцом было Третье отделение. Он действительно, если с каким-то из русских царей и соотносит себя, то, конечно, с Николаем Первым.

«К стыду своему, сейчас впервые читаю «Дорогу» Кормака Маккарти. Возникла аналогия с путем отца и сына из осажденного Мариуполя. Многие отцы думали тогда о том, как они будут покидать город или страну. Я, к стыду своему, подумал об этом, представив себя героем книги». Ничего стыдного здесь нет. Представлять себя героем книги, как учит нас поручик Ромашов из купринского «Поединка», нормальная практика мыслящего человека. «Может ли человек писать о такой тонкой теме, не побывав в этой ситуации?» Может. Скажу вам больше: кстати говоря, постапокалиптическая «Дорога» нашего друга общего Кормака Маккарти (очень люблю этого писателя, хотя и пугаюсь многого в нем) – это ведь тоже опыт, которого он не переживал, слава богу, он не жил в мире, разрушенном ядерной войной. Понимаете, отношения отца и сына (кстати говоря, одна из главных тем Библии) – это, наверное, самая ключевая, самая страшная тема в родительской литературе вообще. Отношения матери с ребенком более органичны. Отношения матери и сына, матери и дочери – это всегда отношения людей, органически, физически связанных. А сын, даже если ты… Наверное, с дочкой легче. А здесь как бы оба сознаете драму мужского существования, трагедию мужской жизни, сложность ее, назовем это так. Это может быть не всегда трагедия, но всегда сложность.

Поэтому в этих отношениях всегда есть что-то от заговора. И, конечно, это самое интимное, самое сложное: никто так не понимает друг друга, как отцы и сыновья. Потому что отец всегда виноват. Конечно, отношения матери-одиночки и сына – особенная тема. Потому что это связь самая тесная. Но отношения отца и сына трудны еще и потому, что ты, с одной стороны, хочешь его предостеречь от всех своих ошибок, а с другой понимаешь: нет, если он не сделает этих ошибок, тебе не о чем с ним говорить. Поэтому я боюсь, что это все равно всегда довольно безнадежная история, как к ней ни относись.

«Какая книга была для вас самой травматичной?» Чтобы испытывать самый сильный ужас  от описанного там, наверное, книга Ирошниковой «Эльжуня» и «Здравствуйте, пани Катерина!». Это дилогия, книга о детских концлагерях. Я ее прочел в 11 лет и примерно я мог себя поставить на место этих детей (не дай бог, конечно!) и понял, что ничего бы этого не выдержал. Это был взгляд на фашизм с той стороны, который для меня самый невыносимый. Мое представление о фашизме началось с этих книг. Ну и конечно, «Каратели» Адамовича – вовремя прочитанная книга. Кто-то правильно сказал: Адамович садюга. Да. В нем какой-то садизм по отношению к читателю был, но это потому что он избывал свой опыт. Адамовичские «Каратели» были прочитаны мной в важный момент: это было начало ШЮЖа, Школы юного журналиста. Мне 14 лет, не зря Пастернак называет 14 лет самым критическим, самым важным возрастом. Я это прочел вовремя, и это было для меня ох, как мучительно! «Каратели» – лучшая книга Адамовича, при этом она сделана не только на фактическом материале. Это не документальная проза, не сверхпроза, проза психологическая. Но тот эпизод, когда каратель доедает суп семьи, которую он уничтожил, – да, некоторые вещи запоминаются, конечно.

«В продолжение темы Рыжего. Что вы можете сказать о Вене Д’ркине?» Я прочел с большим чувством статью Эдельштейна о Д’ркине. И многие мои друзья меня всячески старались к творчеству Вени Д’ркина подтолкнуть. Но почему-то я никогда не мог это полюбить, хотя и понимаю, что он очень талантливый человек. Мне кажется, что во-первых, это нельзя рассматривать в отрыве от музыки, а во-вторых, что-то есть в этой поэзии, для меня совершенно недоступное. Знаете, вот я полюбил, например, Майка Науменко, он мне близок. Я совсем не люблю Башлачева, но я понимаю, почему это хорошо. А Веня Д’ркин почему-то совершенно проходит мимо меня, хотя его трагическая судьба и человеческая его личность необычайно обаятельная. Это все заслуживает внимания и это бесконечно важно. Но почему-то я никогда не могу этого почувствовать.

Для меня вообще как бы… Может быть, в плане имиджа литературного мне лирический герой Щербакова (не сам Щербаков, а его лирический герой) или лирический герой Пелевина в 90-е годы (людей 60-х годов рождения, моего поколения), были ближе всего, были ближе их самопрезентации, представления о себе. Потом это менялось с годами, конечно. Но таким эталоном поведения лирического героя мне это казалось. Особенно, конечно, в случае Пелевина, потому что удивительное сочетание едкой насмешливости и глубокой сентиментальности  было в нем необычайно привлекательно. И я рад, что он себя реального из жизни убрал, оставив там вот этого персонажа для вдумчивого наблюдения и любви.

«Сегодня в российских школах программа на 43 процента состоит из пропаганды. Что же делать в таких случаях, как идти в школу?» Ну, во-первых, физика или история – их никто не отменял, история – это все-таки наука не только об идеологии, а о датах и о периодичности. Периодическая система элементов: все время всякий историк пытается поймать историю в «клетку фактов», по выражению Хлебникова. Он видит закономерность.

Ну а что касается литературы, то, наверное, можно и там найти… Если у вас с классом будут существовать не сектантские, но отношения заговора, вы можете им что-то говорить и ничего они вам не сделают. По крайней мере, не донесут. Правильно совершенно вот в этой книжке у Кэссел написано: отношения доносительства – главные человеческие отношения эпохи тоталитаризма. Вы при тоталитаризме (в этом его главное свойство) обязаны оказаться либо доносчиком, либо тем, на кого доносят. Третьей ниши не предусмотрено. Это да, отличительная черта сегодня. Поэтика доноса есть не просто так, да.

Понимаете, я думаю, что можно каким-то образом… На вас не будут доносить, если вы станете незаменимы. Нельзя выгнать из школы того учителя, без которого школа рассыплется. Или можно, но ненадолго. Это надо помнить и из этого исходить. Мне вообще представляется, что школа – это такой  очаг сопротивления, даже сегодня.

«Если язык определяет сознание, может быть, именно в русском языке кроется неустроенность России?» Да, есть такая версия, что страны английского языка более устойчивы к тоталитаризму, более резистентны, чем французские, немецкие, русские, и так далее. Я в это не очень верю, хотя, наверное, какие-то логические причины, логические объяснения этому есть, но это надо быть все-таки лингвистом.

Русский язык тут ни при чем. Русская культура была погублена идеей славянофильства о том, что у нас не плохой путь, а особый путь, другой путь. Вообще, идея особого пути – это начало самообожания, а самообожание – кратчайший путь к гибели. Мне представляется, что идея национальной исключительности – это уже национальное самоубийство. Почему российская культура погибла? Мы уже сейчас можем сказать с предельной откровенностью, что культура русского мира, вот эта русская цивилизация, если уж им угодно так себя называть, продолжает функционировать, но, по большому счету, она приговор себе уже подписала, потому что слишком долго педалировала свою национальную исключительность, слишком долго на ней настаивала. Она и поставила себя вот в это положение несовместимой с остальным миром.

Мы говорим: а как же добрые сентиментальные мультики, а как же русский балет, как же русский роман? Это все было великолепным плодом на больном дереве, цветком, отравленным плодом; цветком с ароматом ядовитым, потому что эта культура сразу же внушила себе: она может существовать в ситуации железного занавеса, то есть в состоянии изоляции (а как мы уже с вами знаем, никакой изоляцией это не ограничивается). Вот Сталин опустил железный занавес, но ему этого было мало. Кстати, инициатива была не его, а Черчилля. Идея железного занавеса – идея фултонской речи. Цивилизация не может ведь отгородиться. Мечта Цымбурского об «Острове Россия» невыполнима, потому что это нуждается в расширении, этому болоту мало быть болотом. Оно должно, не знаю, или заболотить или поджечь огромные территории вокруг себя, торфом своим. Оно не может ограничиваться в своих пределах, оно должно все взять под себя.

Идея русской культуры – это не просто идея национальной исключительности. Это идея всех превратить в себя, всех съесть и переварить. Если бы это можно было совместить! Но в том-то и дело, что она несовместима с остальным миром. Это идея, которая, к сожалению, предполагает рак. Понимаете, раковая опухоль сама по себе не страшна, она страшна метастазами. Если бы русский мир можно было запереть в его границ – но ведь границы России, как мы знаем, нигде не заканчиваются. Поэтому имманентно для этой культуры, неотменимо для этой культуры зажирание, захватывание всего окружающего пространства. Это не просто защита, это агрессия. Я помню, Тото Кутуньо мне в Ростове давал интервью (его специально выписали в Ростов выступить перед донской фирмой, огромные деньги вложили). И вот он мне говорит, почти по Гершензону: «Вы должны быть рады, что так долго эта изоляция защищала вас от всех деструктивных веяний Запада». И от попсы западной культуры, и от множества западных идеологических, философских увлечений. Вся эта чума прошла мимо вас. Я говорю: «Да если бы она оберегала, если бы она охраняла! Если бы она только охраняла! То ведь у нее есть тенденция и изнутри, и извне быть колоссально агрессивной». И ни одна охранительная идеология, ни одна философия национальной исключительности не может ограничиться островом, не может ограничиться охраной. Она всегда претендует на то, чтобы обязательно окружающих (и, кстати говоря, и своих вернейших) перерабатывать. Это как если бы пищеварительный процесс ограничивался бы поглощением. Но он ведь еще и перерабатывает в говно, это тоже очень неприятно.

Поговорим немного о «Unanswered letter». Почему эта книга меня так задела? Я не очень люблю американский нон-фикшн. Потому что биографии либо грешат излишней фундаментальностью, либо, наоборот, панибратством. А кроме того, true crime всегда немного смакует преступление. Но, конечно, есть гениальные образцы. Если уж о чем и говорить, то, конечно, американский нон-фикшн впереди планеты всей. Российский, развиваясь в сходном направлении,  такого уровня далеко пока не достиг. Почему эта книга кажется мне чрезвычайно важной, а очаровательный автор – таким милым?

Две вещи, которые обычно ставят нон-фикшн в вину, здесь как раз очень по делу. Во-первых, это рассмотрение истории через призму собственной жизни. Это книга не столько и не только о несчастной семье австрийских евреев, которые оказались жертвами Аншлюса. Это история семьи Фэрис Кэссел, которая вынуждена была заниматься этой темой, отрывая время. Она пишет: «Сколько обедов я не приготовила, пока писала эту книгу».

Фэрис Кэссел, жительница Орегона… Ее муж, юрист, получил от одной своей подруги или клиентки письмо, найденное в архивах семьи. Умирая, зная, что она долго не протянет (ей сто лет почти), она решила навести порядок в своей жизни и в своих архивах. И нашла письмо, которое ее родители получили в 1939 году. По чистой случайности они узнали, что в Америке у них есть однофамилица, родственница, которая может прислать так называемый «аффидевит», то есть официальное приглашение приехать в Германию. Она пишет, что это не накладывает ни малейших обязательств: «мы прокормим себя, у нас есть, где остановиться, наши дети нашли квартиру». Дети получили официальное приглашение, а мы не можем: мы – давно живущая отдельно семья, моя жена еще молода, она прекрасно готовит и прекрасно шьет, мы прокормимся. Я – хороший юрист, могу оказывать юридические услуги, хорошо знаю американское законодательство. Иными словами, нам не нужна никакая помощь, только приглашение. Такие приглашения, скажем, сам Израиль, начиная с 1972 году, в Россию присылал.

И вот Кэссел спрашивает мужа: почему она тебе это отдала. Тот отвечает: «Потому что я единственный еврей, с кем она знакома. Она подумала, что мне, как еврею, эта история может быть интересна».

И вот Фэрис Кэссел, не имея ни малейших ни корней в Германии, ни друзей в Германии, зная только адрес этой семьи, начинает раскручивать ниточку этой истории. И через призму жизни той еврейской семьи, двух пожилых евреев, которые умоляют вывезти из Австрии в 1939 году, она начинает рассматривать и свою судьбу. Она начинает писать в своей записной книжке: а что делала бы я, а как бы поступила я, а выжила бы я? Или нет? И рассказывается параллельно – хроника ее семьи, даже не хроника, а повседневная жизнь ее семьи, детей, мужа, и вот это все. Это позволяет не только поставить себя  на место тех несчастных, а это помогает отследить, в чем фундаментальная разница между теми людьми и нынешними. У нее получается, что мы ни от чего не застрахованы. С нами это может случиться ежедневно.

И второй тренд, который мне показался чрезвычайно важным. Он, правда, не новый, но он сегодня доминирующий. Мы перестали рассказывать истории великих людей, выдающихся личностей. Мы стали рассматривать историю частных личностей, бытовую историю. Потому что есть действительно непреодолимый барьер между жизнью политиков, певцов, спортсменов и жизнью частного лица. Это люди, которые живут совершенно иначе. И понять эпоху, к сожалению, нельзя ни через биографию Гитлера, ни через биографию Черчилля или де Голля.  Ни тиран, ни сопротивление не типичны. Сегодня главный тренд нон-фикшна – это частная жизнь.

Почему я не люблю нон-фикшн в таком его выражении, как автофикшн? Потому что копаться самому в своей биографии – не очень прилично, особенно публично. Но если вы рассказываете историю абсолютно частного человека, как в стихотворении Кушнера, где бог читает книгу жизни дяди Пети, которая гораздо более трагична, чем множество:

Все нам Байрон, Гете, мы, как дети,

Знать хотим, что думал Теккерей.

Плачет Бог, читая на том свете

Жизнь незамечательных людей.

Это замечательные кушнеровские слова. Сегодня главная тенденция – рассматривать жизнь частного человека. И это не потому, что все уже рассказано о великих, нет. Это не жажда экзотического материала. Это желание понять историю через быт, а на быте – самые тяжелые лапы этой истории оттиснуты. Как самое сильное в «Перевале Дятлова» у Ани Матвеевой, дай ей бог здоровья, – это перечисление тех вещей, которые у этих студентов нашли. Тогда мы понимаем, что они жили той же жизнью, что и мы. У них были с собой, грубо говоря, те же фонари, та же палатка, те же шерстяные рейтузы.

Более того, «Unanswered letter» – это, действительно, самая сущность ситуации, она подана в название книги. Самое страшное в критической ситуации, самое главное – это случайная, небольшая помощь частного человека. Что спасает нас отнюдь не устройство общества, правильное или неправильное. А окказиональная, случайная доброта случайного человека.

Понимаете, два Андрея Сергеевича – Кончаловский и Смирнов – одновременно сняли два фильма – «За нас с вами» и «Дорогие товарищи!». Даже и пафос названия очень похож – картины о том, что ни одна социальная система человека ни от чего не гарантирует. Единственное, что может спасти, – это случайный хороший человек, случайно оказавшийся внутри порочной системы. Иногда гэбэшник может оказаться хорошим человеком. Иногда сосед может спасти, хотя этот сосед всегда был мрачным типом.

Знаете, вторую серию «Ивана Грозного» Эйзенштейна спасли ведь не киночиновники, не творческие люди, а абсолютно такой мрачный хмурый молчаливый директор «Мосфильма», которого никто не знал; который держал эту коробку с фильмом у себя под столом. Он понимал, что все, что делает «Мосфильм», вместе не перетянет одной этой коробки. Поэтому и спасал, рискуя положением. Да, может, и жизнью. Поэтому, знаете, что самое главное в этом понимании? Что не система, а случайная доброта, случайно угнездившаяся в сердце у человека, может в критический момент спасти. Хороший человек на страшном посту.

Вот здесь, в этой книге, написано, что спастись еврею во время Холокоста, в принципе, невозможно. Если не найдется самоотверженная душа, иногда воспитанная совершенно непредсказуемыми обстоятельствами – не богатством, не бедностью, а какой-то сказкой, рассказанной в детстве. Если не найдется случайный человек, готовый в такой ситуации протянуть руку помощи.

Тут же, собственно говоря, вся эта книга – это история, как два старых (она не очень старая), два еврея, абсолютно беспомощных человека, при этом прекрасно знающих ремесло, испытывают все попытки сбежать из этой смерзающейся полыньи. Кстати, с потрясающей силой описано чувство сжимающегося окна возможностей. Кто из нас не помнит этого по России 2020-х годов, когда все вело к 2022-му, но люди продолжали по инерции думать, что все рассосется.

Кстати говоря, вот эта решимость бежать, приход постепенный к  ней (они же тянули до последнего) в этой книжке замечательно описан. И Кэссел нашла дневники, архивы, полную хронологию жизни этой семьи. И вот что поразительно: у этих родителей была очень тесная связь с детьми. И я начинаю понимать: единственная гарантия спасения, вообще единственное, что придает жизни какой-то смысл – это крепко связанные семейные отношения. Если их нет, если они разрушаются (как в нынешней России), девальвируются – это начало полного падения.

Мы не знали, как обстояли семейные дела в древнем Риме, но, судя по многим соображениям, Высоцкий в своей римской вещи («И пошли домой патриции…») был совершенно прав. Разрушение империи разрушается с внутренних отношений, с отношений семейных. В этой семье отношения были совершенно идиллические.

Что еще мне кажется важным в этой книжке? Она написана без вычур, без попытки объективации, с глубокой тоской и пониманием. Это, в общем, книга сумасшедшей родительницы, которая сама за своих детей постоянно трясется, такой матери-клуши образцовой. И она написана языком, каким она рассказывает это детям. Предельная домашность всей этой семантики. Понимаете, прикидка на себя и в особенности на семью – единственное, что человек может сделать, чтобы понять ужасы этих времен.

Я не буду сам переводить эту книгу, но я предложу ее для перевода, если она до сих пор не переведена. Предложу ее знакомым издателям, прежде всего потому, что, во-первых,  не оторвешься, а во-вторых, понимаешь, до какой степени важно окружать себя любящими людьми и любить их в ответ. У нас ничего другого нет. Поэтому я очень рад, что мы с вами встречаемся и через неделю встретимся опять. Всем пока.



Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

Напишите нам
echo@echofm.online
Купить мерч «Эха»:

Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

© Radio Echo GmbH, 2024