Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

К нам прилетел американец! Господи, какое событие! Куда тебя посадить, дорогой гость, чем накормить, чем попу утереть? Да ну, ребята! Естественно, когда происходит ментальная катастрофа такого большого государства, это большое миротрясение…

Один8 февраля 2024
«Один» с Дмитрием Быковым 08.02.24 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Д.БЫКОВ: Привет, дорогие друзья-полуночники. Вопросов крайне много. Тема лекции  – я остановился на Кафке, поскольку столетие со дня смерти. Кстати, вот он вместе с Оруэллом лидирует по числу запросов из иноязычной литературы. Вообще, разброс такой – честно вам скажу, – что тут моей эрудиции не хватает.

Очень много вещей, которых я по разным причинам или не читал, или просто  мне было скучно… Вспоминается поневоле такая формулировка Блока в письме к Мариэтте Шагинян: «Не понимаю и как-то неинтересно понять. Может быть, я ошибаюсь».

Вот, например, есть вопрос об Арундати Рой. Замечательная индийская писательница, но все проблемы, которыми одержимы ее герои в «Боге мелочей», так бесконечно от меня далеки. Ну вот не боялся же Набоков признаться в том, что Восток целиком ему неинтересен и непонятен. Просто это его формула – «Восток целиком». Я не уверен в том, что Восток мне не интересен, но конкретно Арундати Рой с ее, как она это называет, антиглобалистской повесткой (хотя, по-моему, это что-то другое)… Это такой насквозь политкорректный «лефтизм», что объяснимо, кстати, ее биографией непростой, ее жизнью трудной. Ну вот неинтересно мне! Поэтому на это ответить я не могу, простите меня сто человек. Я честно в таких случаях говорю, что не знаю. Если знаю, то примите мою субъективность.

«Какие философы вам были интересны или интереснее всего сейчас?» Мне всегда был интересен Витгенштейн, потому что он всегда ставит вопрос: прежде чем решать, что мы думаем, давайте решим, о чем мы думаем. Он автор многих формул, которые стали для меня путеводными. Например: «Значение слова есть его употребление в языке». Очень многие слова действительно «до важного самого в привычку уходят, ветшают, как платья». Очень многие слова утратили смысл. Витгенштейн их пытается отмыть, по-самойловски: «Их протирают, как стекло, и в этом наше ремесло».

Мне из философов ХХ столетия был интересен Кожев (он же Кожевников). Интересен главным образом потому, что он первым поставил вопрос, а не была ли вся репрессивная система Сталина большой проверкой страны на вшивость, на прочность. Про формирование Золотого легиона уже придумал я, когда писал «Оправдание». Я не читал Кожева на тот момент, поскольку Кожевников ведь был известен больше всего как гегельянец, а «мы диалектику учили не по Гегелю». Поэтому это была для меня довольно экзотическая вещь. И вот пока мне Розанова не рассказала, что эта идея, оказывается, уже высказывалась. А я понятия не имел, что Кожев написал письмо Сталину, где писал: «Мы понимаем ваши репрессии, мы воспринимаем очень хорошо ваши попытки просеять население через репрессивное сито, мы видим цель и как бы даем вам такую моральную санкцию». Это было занятно, такой извод мысли был занятен. Остальные работы Кожевникова доходили до меня очень мало.

Мне представляются интересными три философских полемики, но я не знаю, философия ли это. Философия в гуссерлианском, строгом смысле, философия как строгая наука, феноменология – это [три дискуссии], конечно, не философия. Но три дискуссии ключевые ХХ века, русские – они мне представляются определяющими. Тем более это дискуссии на одну и ту же тему. Это дискуссия Мережковского и Розанова насчет «свиньи-матушки». При том оба  – и Мережковский, и Розанов – не философы совершенно. Если Мережковский еще имеет какие-то поползновения, то Розанов – это чистая литература. И даже его наиболее строгая книга «О понимании» является просто более скучно написанной литературой. Это мое мнение, никто не обязан его разделять.

Вторая такая полемика – это Ильин и Бердяев вокруг «противления злу силою», не насилием. Бердяев занял антифашистскую позицию, Ильин профашистскую. Сейчас это уже ни у кого не вызывает сомнений, но, в общем, тот рак России, который сегодня расцвел;  та раковая опухоль, которая сегодня устами Дугина и Проханова разговаривает, мыслит даже, в ней идут какие-то мыслительные процессы, – так вот, первыми ее клетками был Ильин и  его единомышленники по белому делу. Это никаких вопросов, я думаю, сейчас уже не вызывает.

Третий отголосок этой полемики – это спор Солженицына и Сахарова. Солженицын Сахарова люто не любил, поэтому на его смерть выдавил из себя телеграмму из четырех слов: «Скорблю о невозвратимой утрате». Или «о невозместимой утрате», что-то такое. Вся Россия оплакивала Сахарова, оплакивала не убеждения его (она их не разделяла), но оплакивала его героизм, его подвиг. А вот Солженицын не мог… Может, это он так выражался лаконично.  Полемика Сахарова и Солженицына вокруг сборника «Из-под глыб», по поводу смирения и самоограничения как категорий национальной жизни [«Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни»]. Можно было бы добавить полемику Солженицын – Синявский. Название одно чего стоит – «Чтение в сердцах». Гениальная статья. Синявский так припечатал его после статьи Солженицына об «Андрее Рублеве». Ну и после «Наших плюралистов». Кстати, «Андрей Рублев» самому Синявскому как специалисту по русской иконографии не очень нравился. Но солженицынская идеологическая критика, с позиции именно галимой идеологии, а не эстетики его совершенно не устраивала.

Вот эти философские или не философские, но посвященные смыслу жизни работы мне представляются интересными. Никаких интересных философских полемик ХХI век в России пока не породил. Может быть, какие-то статьи Шляпентоха о ценностях и реплики Иваницкой по этому поводу: понятие «ценности», как оно эволюционировало, девальвировалось и что с ним происходит. Но пока я, еще раз говорю, что в России философия съедена политикой, во многом съедена государственной и антигосударственной пропагандой, демагогией. Это все довольно скучно.  Я думаю, время чистого мыслительного процесса придет после того, как закончится война. При том, что война может оказаться и мировой, а может оказаться и последней. И тогда не будет в России нового философского ренессанса. Но, я думаю, это будет последняя проблема, которая нас тогда будет волновать.

Из украинской современной философии я много раз говорил, что мне чрезвычайно интересен Баумейстер. Это человек, который является для меня одним из моральных ориентиров, безусловно. Филоненко, конечно, как религиозный мыслитель очень крупный. В Украине сейчас есть такая философия, причем философия, которая существует под обстрелами. Это для философии серьезное испытание. Оно заставляет вспомнить о том, что Витгенштейн вообще-то в окопе писал «Логико-философский  трактат». У меня был период в жизни, когда я просто медитировал над одним-двумя афоризмами Витгенштейна в день, пытаясь понять их смысл и прилагать их к своей жизни. Не зря Витгенштейн вполне основательно и вполне резонно писал, что эта книга понятна тому, кто сам думал в этом направлении. Поскольку я в этом направлении думал много – о девальвации слов, – то для меня эта книга была великим подспорьем. Философия, которая пишется в окопах, – великая сила.

«Прибегаете ли вы к аддеролу?» Аддерол – это такая штука, которая позволяет долго не спать. К ней обычно прибегают студенты, чтобы подготовиться к семинару. Мои студенты, регулярно, я знаю прибегают. Именно потому, что я много задаю. Ну то есть я задаю прочесть за два дня «Страшную месть», хотя бы в переводе. Но «Страшная месть» нуждается в осмыслении, нуждается в том, чтобы понять, о чем текст. «Тараса Бульбу» нужно за неделю прочесть и отрефлексировать, как там христианская тема развивается: что обозначают там Остап и Андрий, почему это две личности Христа, а Тараса Бульба – бог-отец? Это надо прочесть довольно большой объем критической литературы, ну хотя бы книгу Воронского о Гоголе как минимум. Правда, по-моему, англоязычного текста нет до сих пор, но гугл-переводчик вам в помощь. По крайней мере, глава о «Бульбе» там замечательная.

Что касается моих проблем,  то у меня проблемы борьбы со сном нет. У меня другая проблема – борьба с бессонницей. Это уж, как сказал Лимонов: «Судя по реакции на меня вагона метро, мои проблемы были прямо противоположны проблемам моего издателя». Тут действительно как посмотришь. Конечно, чистая совесть – лучшая подушка. Но покажите мне человека после пятидесяти, чтобы не был абсолютным идиотом или самовлюбленным нарциссом (каковым я все-таки себя не могу назвать), чтобы у него была чистая совесть, чтобы ему не в чем было раскаиваться. Главным образом это какие-то личные вещи: когда ты был невнимателен, неумен, скоропалителен, навязчив, просто глуп. Это с юностью, знаете, не всегда проходит, но в юности это особенно остро чувствуется.

Так что аддерол в моем случае совершенно излишен. Я прибегал к аддеролу единственный раз в жизни – тогда мне действительно надо было быстро написать. Я пообещал, что закончу за неделю «Суд» (поэму-балладу такую, которую я считаю одной из самых важных для себя). Я пообещал Нино Росебашвили, что в следующей программе ее прочту. И там две главы были не дописаны. Я провел  бессонную ночь, но две этих главы написал. Никаких следов аддерола они не несли. Просто это были технические проблемы: она разными размерами написана, надо там было мелодику соблюдать. В остальном у меня проблема – это все-таки заснуть полноценно, потому что картины моей журналистской юности и моей влюбленной глупости передо мной встают периодически.

Тут же, кстати, спрашивают – в связи со флешмобом «фотография в 21 год», – везло ли мне в любви? Мне везло, но я не умел этим распорядиться. Я не понимал, везет или не везет. Я очень старался, старался быть интересен, но я был все-таки очень эгоистичен, конечно, и далеко не всегда великодушен. Этого мне стыдно. Стыд – эмоция плодотворная. Я редко стыжусь написанного, написанное кажется мне хотя бы честным, потому что я старался. Но я именно поэтому старался больше работать, что здесь я по крайней мере  отвечаю за результат. А в жизни я мог наломать страшных дров, наворотить ужасных дел. Поэтому я себя старался из жизни в таком общепонятном смысле вычесть, чтобы у меня было как можно меньше быта и как можно больше работы.

Мне один мой студент сделал такой комплимент не комплимент… Ему казалось, что он вообще меня ругает. Он сказал: «Даже когда Вы говорите абсолютно evident things, абсолютно наглядные, азбучные вещи, с Вами хочется спорить». Литературно это, наверное, хорошо, а по-человечески – дурно. И во я часто стыжусь некоторой излишней молодой запальчивости. Ну а с другой стороны: если этого не было, чего бы мы все тогда стоили? Кто в молодости не запальчив, тот в старости неумен.

«Некоторое время назад в прессе активно писали про новую книгу Натана Хилла «Wellness». Похоже на Уоллеса и Франзена. Никогда о нем не слышал. Читали ли вы, расскажите?»

Я читал «Nix», это был его дебютный роман. Кстати, я вот сейчас думаю: растут детки-то. Когда это был дебют, это было лет девять назад, восемь. Я его читал, когда он вышел. Ну то есть как «читал» – я его пролистывал, потому что 600 страниц все-таки, что хотите делайте. Он далеко не Уоллес и не Франзен, а он такой, скорее… Тут страшно в запальчивости кого-то обидеть. Не Довлатов, конечно.

Натаниэль Хилл – лос-анджелесский журналист, если я ничего не путаю. Он учился creative writing и хорошо эти навыки применяет. Знаете, есть такие книги, написанные по всем хорошо проверенным рецептам. Если я в книге вижу рецепт, меня это всегда немного отталкивает. Вот, например, у большинства современных молодых фантастов  – например, у этой девушки, которая написала «Вавилон» [Ребекка Куанг] – я этого не вижу. Она, наоборот, думает сама, Ребекка Куанг. А здесь я с самого начала увидел рецепт, рецепт сложной прозы; прозы, которая производит ощущение сложной. Это барочный роман с огромным количеством вкраплений и флэшбеков. Есть глава, написанная под Уоллеса; есть глава, написанная под Джойса; есть глава, описывающая конец 60-х с появлением Аллена Гинзберга и всех обязательных персонажей. Человек читал учебники, человек читал источники, и история такая: Никс – это такое норвежское то ли божество, то ли гном, то ли тролль. Это я не очень понял. Оно как бы отвечает за исполнение ваших замыслов и обращает в ничто все ваши планы. Это такое злое божество. Я там даже запомнил цитату, мне она понравилась: «Чем больше ты что-то любишь, тем больнее оно тебя ударит».

Это история совершенно классическая, совершенно стандартная американская история. Таких романов море, этот получше и пограмотнее написан. История о том, как главный герой – Сэмюэл (надо посмотреть, как была его фамилия… по-моему, Андерсен была его фамилия, но я не поручусь, все-таки восемь лет прошло)… Так вот, начинается с того (и это, кстати говоря,  было для меня некоторым бальзамом), что некоторый политик-популист, богатый и при этом немного Грег Стилсон лезет в президенты Америки и его закидывают грязью во время одного из выступлений. Я, конечно, ухватился за это, почуяв намек сами понимаете на что.

Но эта тема быстро скукожилась. Выяснилось, что грязью его закидала мать главного героя, такая левачка-активистка, которая бросила его, бросила семью, ушла целиком в общественную активность, а теперь вот, тридцать лет спустя, он выясняет с ней отношения. Он там роман не может написать… Как и все американские профессора, он пишет роман, но его не может написать, потому что у него травма на месте матери. Травма – естественно, работа с травмой, все как положено. И дальше там идет барочное такое повествование о том, как он разбирается в ее жизни, пытается ее восстановить и выстроить отношения сейчас.  Любовь выше всего.

Две вещи в такой прозе меня смущают. Во-первых, ее продуманность. Продуманность в смысле методическом: человек знает, как пишутся такие романы. А второе – банальность вывода. Помните, как Чехов говорил о «Воскресении»: «Стоило ли писать такой хороший роман, чтобы закончить его цитатой из Евангелия?» Это, понимаете… Я вообще не очень люблю человечность и теплоту в таких  проявлениях. То есть я обожаю человечность и теплоту в жизни, потому что человечность – самый дорогой товар, самый редкий. Но в прозе, когда все заканчивается призывом любить домашних и понимать домашних, – это мне показалось довольно тухловато.

Сейчас вышла его новая книга, которая называется «Wellness» (черт его знает, как это перевести; я книги пока не читал). Там история супружеской пары, классические такие средние американцы. Это, мне кажется, такой Франзен для бедных. Тут, кстати, много вопросов по Франзену. Во-первых, когда он закончит «Crossroads»? Насколько я знаю, он их дописал, но публикует порциями; трилогия выйдет, я думаю, до конца 2025 года.

А что касается самого Франзена, то почему Франзен все-таки – большая литература? «Corrections» – действительно очень хороший роман. Не скажу что прямо великий, но очень смешной, остроумный, трогательный по-своему. Франзен – историк идей, я бы даже сказал, историк интеллектуальных мод, к которым он относится весьма иронически и весьма разборчиво. Его интересует, почему люди  готовы брать на веру те или иные интеллектуальные поветрия, готовы публично вписываться в те или иные девиации.  Франзен – историк американского безумия. Как говорил Анненский о Лескове: «Гениальный хроникер русской дури». Вот Франзен – хроникер дури американской.

Когда он описывает это – например, в «Purity» («Свобода» мне не очень понравилась, роман с таким названием – «Freedom» – мог бы быть поинтереснее) – замечательно.  Он вообще саркастический писатель, как, кстати, и Уоллес. Но Франзен интереснее Уоллеса, человечнее. Уоллес более умозрительный, слишком умственный. Поэтому для меня Франзен в первую очередь интеллектуал. Про нашего Натана Хилла этого сказать нельзя. Он все-таки с человеческим лицом, с доброй усмешкой, а этого я не люблю. Я люблю, чтобы в литературе существовала… Как бы это так сформулировать, чтобы никого не обидеть, прежде всего Господа… Чтобы в литературе существовало представление или подозрение об изначальной неправильности мира, чтобы это было написано фриковатым человеком, неправильным, которому кажется, что он не на месте. Человеком, который сомневается в своем raison d’etre, в своем существовании и причинах существования. Иными словами, чтобы это была готика. Ведь готика – это не обязательно страшное. Готика – это тексты, подозревающие не обязательно создателя в злом умысле, но подозревающие мир в неправильной интенции; в том, что не все кончится хорошо, скажем так. И такие герои, и такие персонажи – как у Стивена Кинга – мне интересны. А люди, которые уверены в изначальной доброй природе мира (хотя у Хилла, то есть у его героя есть всякие подозрения насчет мамы),  – я все-таки считаю, что они слишком нормальны. И то, что книга Хилла стала книгой месяца по выбору Опры Уинфри… Опра когда-то сделала славу и Кормаку Маккарти, сделала с ним интервью. Это писатель, которого я совершенно не понимаю и не принимаю из-за культа безумия и насилия, хотя писатель он настоящий, это я признаю. Он крупный стилист, он замечательный автор. Не только «Кровавый меридиан», сколько «Сын человеческий», да и последняя дилогия была интересной. Но для меня выбор Опры  – это все-таки не показатель.

Да, Опра в свое время выбрала «Corrections», но чаще всего она выбирает (как, и кстати говоря, Нобель завещал выбирать) все человеческое, то есть слишком человеческое. Она такая добрая же, кумир домохозяек. Это меня и смущает. Я хотел бы читать литературу, которая у домохозяек вызывает пароксизмы ярости.

«Посоветуйте биографию Некрасова». Книга Скатова очень хорошая, но лучшая биография Некрасова – это «Рыцарь на час», то есть автобиография. Или, если брать прозу, то это «Жизнь и похождения Тихона Тростникова». Он начал писать в 40-е годы автобиографический роман. У Некрасова вообще было два неосуществленных великих замысла: автобиографический прозаический роман «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» и неоконченная великолепная по эскизам драма в стихах «Медвежья охота», где он выносит приговор поколению и где медвежья охота вырастает до такого масштабного символа. Только у Тендрякова в рассказе «Охота» она была так же интерпретирована. Такая охота на своих, потрава.

Про Некрасова мог написать только Некрасов. Человек, одержимый биполярным  расстройством; сложный, депрессивный, никогда не довольный собой, гениальный поэт при этом (действительно гениальный, тут, по-моему, двух мнений нет). Некрасов не может быть интерпретирован поэтом меньшего масштаба. Галич мог о нем написать, Ахматова могла бы о нем написать. Она многому у него научилась, но, к сожалению, она литературоведением занималась мало. У нее были работы ненапечатанные о Достоевском, уничтоженные потом. Я думаю, кстати, что Достоевский мог написать о Некрасове, потому что его статья о Некрасове, еще полная веры в то, что он выздоровеет, – это благодарная, глубокая статья. Мне кажется, что писать биографию Некрасова мог человек вроде Чуковского – такой же одержимый и с такой же больной совестью. Но Некрасова в целом Чуковскому просто не дали написать, у него времени не было. Его книга «Поэт и палач» о Муравьеве, о записках Панаевой, об огаревском наследстве – все это осталось в эскизах, осталось не закончено. Все это встречалось бешеными и яростными отповедями. Да и вообще эпоха не располагала. А книга «Мастерство Некрасова», которая ему все-таки Ленинскую премию принесла, – это книга очень советская, суконным языком написанная, хотя и на огромном материале. Там, к сожалению, биография Некрасова отступает на второй план. А на первый выходит, например, композиция «Кому на Руси жить хорошо». Это, скорее, филологическая работа, нежели биографическая.

 Вот Некрасов мог ожить под пером Чуковского, потому что Чуковский был сам человеком с больной совестью, рыцарем на час, все дела. Чтобы писать биографию Некрасова – помните, как говорил Шкловский, – надо «пуд соли съесть и этот пуд слезами выплакать». Вот тогда можно говорить о Некрасове и о его ошибках. Я бы, честно, не взялся. Потому что это надо быть поэтом некрасовского масштаба. Хотя то, что я движусь в его фарватере, – для меня совершенно несомненно. В фарватере называния вещей своими именами. Я не говорю о том, что он был действительно гениальным лириком.

 Слепакова, которая все три тома некрасовской лирики знала если не наизусть, то близко к тексту (Блока и Некрасова она знала так), могла бы это сделать. Она очень много мне прояснила. От нее я знаю:

Так, служба! сам ты в той войне
Дрался — тебе и книги в руки,
Да дай сказать словцо и мне:
Мы сами делывали штуки.

Я это стихотворение услышал от нее, понятия не имея о нем. И оно так меня потрясло!

Поймали мы одну семью,
Отца да мать с тремя щенками.
Тотчас ухлопали мусью,
Не из фузеи — кулаками!

Я поверить не мог, что это тогда написано. Помните, как Маяк, слушая, как ему Брик читает «Современников», спрашивал: «Неужели это не я написал?»

Князь Иван — колосс по брюху,
Руки — род пуховика,
Пьедесталом служит уху
Ожиревшая щека.

Чудо! Я думаю, что Некрасова стоит писать биографию, когда мы поймем, какую страшную службу сослужила ему Россия за все его подвиги. Как компрачикосы русского революционного движения, русского марксизма, русской критики изуродовали это великое дарование. Я продолжаю думать, что и рак, от которого он погиб, был инспирирован неизлечимым, трагическим самоедством. Все-таки соматические, психосоматические причины, мне кажется, здесь были на первом месте. Не надо меня разубеждать, я не профессиональный врач.

«Что вы думаете о фанфиках, особенно на фоне тех событий, вокруг которых мы живем?» Если вас это утешает, почему нет? Знаете, всю жизнь писала фанфики эта женщина (не помню ее фамилию, то ли Смит, то ли еще как-то) [Джеймс], которая написала эти несчастные «50 оттенков серого». Утешалась этим, несчастная одинокая женщина, описывающая, как молодую красавицу изобретательно мучает молодой красавец-миллионер. Видно, как ей нравится. Ну что поделать, бывают у людей такие развлечения. Да, немножко это такая мастурбация, но кто же запретит? И вам фанфики никто не запретит писать, пожалуйста.

«Верите ли вы, что многие переобуются?» Ну наверное, только веры им не будет. Понимаете, вы исходите из того, что это будет что-то вроде Оттепели или Перестройки, когда многие персонажи  говорили: «Нам лгали». Сейчас этого сказать нельзя. Тут мне некоего Амвросия цитируют… Спасибо, Елена. Что вы на всякое говно обращает внимание? Ну написал он, что мы все предали родину, а его время теперь пришло, пускай себе он… Мне не кажется, что это заслуживает внимания. Другая проблема, что переобувание востребовано тогда, когда происходит косметический ремонт системы. Косметический ремонт системы был возможен до 24 февраля 2022 года. Потом был сделан шаг к обнулению России, и она обнулилась. По крайней мере, большая часть проблематики ее обнулилась, стало не о чем спорить.

Раньше можно было, по крайней мере, говорить, «спорить и любить усталые глаза». Был огромный диапазон дискуссий, которые можно было вести. Теперь эти дискуссии слушать неинтересно.  О Путине слушать тоже неинтересно, хотя тут масса вопросов, буду ли я слушать интервью Карлсона, который, так сказать, живет на крыше мира? Была бы мне охота. А то я не знаю все, что они могут друг другу сказать? Жизнь коротка, у меня не весь Кунищак прочитан, которым я прицельно занимаюсь и которого я  перевожу для издания трилогии. Все-таки перевожу, потому что одна Лукьянова с тремя романами не справится. У меня серьезные дела есть. Не говоря уже о том, что у меня четыре одновременных курса – два дистанционных и два очных. Когда мне смотреть? Если бы реальный Карлсон прилетел, я бы, конечно, с наслаждением…

Но обращать внимание на этих всех персонажей, которые сегодня наезжают на Акунина, Быкова, Глуховского, Улицкую и далее по алфавиту, – это просто нерасчетливо, неразумная трата времени. Этих людей никто не будет переобувать, им никто не даст времени, чтобы переобуться. Помните, у Голдинга в романе «Хапуга Мартин»: «Он даже не успел снять сапоги». Они не успеют переобуться. Это не будет Оттепель, это не будет переворот, это не будет Февральская революция, все еще довольно половинчатая. Это будет полное обрушение семивековой конструкции, которая скомпрометирована окончательно, которая своими ложными выборами – например, родина или правда… Какой может быть выбор между родиной и правдой? Если родина запрещает правду, на каком основании должен базироваться выбор в пользу родины? Почему родина –  такая безумная и мистическая сущность, которая оправдывает все? Вот моя страна захотела заниматься массовыми убийствами, я поддерживаю мою страну, потому что другой у меня нет. Ну что это такое? Тут невозможно серьезно говорить ни о какой морали, ни о какой философии. Страна, которая этими ложными выборами – противопоставлениями закона и порядка (какой может быть закон, если нет порядка?), порядка и свободы (зачем нужен порядок, если нет свободы?), – все это обрушится.

Это семивековая, страшная, централизованная конструкция, когда страной рулила сатанинская садомазохистская секта, подсадившая всю страну на одно развлечение – на доносительство и пытки. Это сильное развлечение, садо-мазо – это сильное увлечение. Но заниматься только этим нельзя. Надо когда-нибудь заниматься культурой, возделыванием своего сада. Нельзя все время заниматься самонасилием. Это надоедает, по крайней мере. И потом, это приводит к истощению. Понимаете, когда крыса бесконечно жмет на педаль наслаждения (а наслаждение вызывает у нее только такие мрачные картинки), ребята, это быстро приводит к голодной смерти. Это нервное истощение, что точно описали Стругацкие в «Хищных вещах века».

Это гибель, и эта вся садомазохистская конструкция, когда люди наслаждаются доносом, злорадством, гнусностями взаимными, – все это обрушится, потому что так жить больше нельзя. Как было сказано в известной сцене, тоже очень садомазохистской: «Расправа с Миледи переполнила чашу терпения людей на земле и Господа на небесах». Ну хватит! Кого будут занимать все эти переобувания тогда, когда рухнет огромная, занимающая значительную часть на карте мира, построенная на абсолютно неправильных, античеловеческих основаниях система. Стране ничего не сделается, страна будет занимать то же место, которое занимает. Но управляться сатанистами она больше не будет. Сатана показала рожу, показал лицо. И стало ясно – как писал Гоголь Шевыреву, кажется, в 1849 году, – что черт прежде всего дурак, и надо выставить его дураком, не упиваясь ни его величием, ни его демонизмом. Он дурак.

Слушайте, когда вы наблюдаете за всеми этими телодвижениями вокруг Карлсона: вот он пошел выпил кофе, вот съел гамбургер во «Вкусно и точка», вот он пошел затоварился в магазине, – вам самим это ничего не напоминает? К нам прилетел американец! Господи, какое событие! Куда тебя посадить, дорогой гость, чем накормить, чем попу утереть? Да ну, ребята!

Естественно, когда происходит ментальная катастрофа такого большого государства, это большой quake, миротрясение. И на этом фоне наблюдать за какими-то мелкими персонажами, которые, пользуясь случаем, попытались перетянуть на себя секретарские пайки… О чем мы говорим?

Как скоро это будет – не знаю, это от многих обстоятельств зависит. Но это приближается очень быстро. Эта история с педиатром, когда женщина явно оклеветала врача, причем оклеветала в  тех выражениях, которые изобличают характер сложный и не совсем адекватный… Эта история с педиатром, с ее развороченной комнатой, с ее развороченной жизнью, когда даже суд отказывался ее арестовать, потому что кое-что начал понимать. Не знаю, все имеет свойство ускоряться, как лавина, как снежный ком. Так и история в целом. Поэтому это больная проблема, очень мучительная.

«Сочиняете ли вы стихи во сне?» Да, довольно часто:

В России проблемы со вкусом,
То есть вкус ее, кажется, стух.
Я бы был недоумком и трусом,
Побоявшись сказать это вслух.

Вот проснулся и записал. Сейчас я сделал из этого стихотворение, которое в ближайшее время выложу. Иногда это совершенно какие-то полубредовые, но, может быть, гениальные озарения:

Мы делаем чаши, но чаши не цель;
Учил же нас Кроули, тот, что Алистер,
Что вся наша жизнь – бесконечная щель,
В которую чаша должна провалиться.

Откуда это? Но рифма очень хорошая, забавно. Вообще, стихи, как учил нас Лосев, лучше всего сочиняются в первый момент между сном и бодрствованием.

«Знакомы ли вы творчеством Ильи Кисычева?» Знаком. Вот процитированное вами стихотворение и процитированное раньше стихотворение Вадима Жука про синюю собаку мне кажутся самыми сильными стихами, написанными о последствиях бомбардировок. Поэзия вообще не очень выдерживает такие темы, но у них получилось.

«Нельзя ли про Урсулу Ле Гуин?» Про Урсулу Ле Гуин расскажем в свое время обязательно. Я не все читал у нее, но «Левая рука тьмы» кажется мне достойной. Знаете, мне в свое время нечеловечески повезло: я в Орегонском университете читал лекцию одновременно с Урсулой Ле Гуин, которая вела там писательское мастерство. И я с ней сфотографировался, и эта фотография до сих пор, наверное, где-то есть у снимавшего нас орегонского устроителя поэтических вечеров и лекций. Поищу, во всяком случае. Но я видел Урсулу Ле Гуин, автограф не взял (не на чем было). Как я спросил когда-то Шекли в интервью: «А есть ли какое-то гендерное различие между фантастами-мужчинами и фантастами-женщинами?» Он сказал: «Любая женщина способна выдумать такую изобретательную ложь, такую изобретательную фантазию, до которой у мужчины просто не дойдут извилины. Урсула Ле Гуин – самый изобретательный фантаст современного мира». Может быть, он был прав.

«Ваше мнение о творчестве Лео Перуца?» Тысячу раз его высказывал. Для меня Лео Перуц – мастер кафкианского уровня, один из величайших. Даже не «Мастер Страшного суда», а прежде всего «Маркиз де Боливар». Более изобретательно построенного романа я не встречал: там предсказание конструирует фабулу и обретает перформативную функцию. То, что маркиз де Боливар предсказал, сбывается. Это, конечно, гениальный роман совершенно. Ну и «Снег Святого Петра», ну и «Ночью под каменным мостом». Перуц был чем позже, тем лучше. Но и тем труднее ему было писать.

Конечно, вот этот «Мастер Страшного суда», «Мастер Леонардо» – очень страшный роман, очень жуткий, готический. Перуц же вообще был математик и шахматист, поэтому его конструкции обладают великолепным техническим совершенством, совершенством шахматного этюда. Я ничего не знаю, думал ли о нем Набоков, читал ли его, но если бы читал, думаю, был бы от него в восторге. Именно потому что этюдность, единственность ходов, тонкость композиционная и при этом такая высокая тоска! Он был таким Лемом до Лема. И они внешне очень похожи: посмотрите, кстати, на фотографии Лема. Эти очки в тонкой оправе, эта лысая с огромными глазами, лемурья голова, эти тонкие пальцы, эта постоянная скрытая истерика и ужас, понимание всего ада мира, среди которого живешь. Я думаю, что Лем и Перуц, рожденные на перекрестке путей, в сердце Европы (Лем во Львове, а Перуц, насколько я помню, в Вене) – это два таких случая крайне любопытных. И если бы кто-то написал большую сравнительную работу – например, о сюжетной технике Лема и Перуца, – было бы интересно.

А еще интересно было бы посмотреть (ну об этом я Пшебинду спрошу, главного нашего польского слависта), есть ли у Лема о Перуце какое-нибудь эссе. Хорошо бы, если бы было, потому что Лем обо всех близких ему авторах успел отозваться, как Борхес примерно.

«Знакомы ли вы со структурой ЕГЭ по литературе? Что думаете по поводу этой проверки знаний?» Знаком ли я? Я в российской школе преподавал многие годы. Нет, конечно, это не выявляет ни знания, ни способности. Вообще, способности и знания школьника способно выявить только сочинение. Но я понимаю, что я в этом плане в меньшинстве. Сегодня уже и ЕГЭ выглядит непозволительным просветительством. Сегодня надо, чтобы школьник труд и военную подготовку осваивал. Другое дело, что все это очень ненадолго.

Правильно же совершенно написал Иван Давыдов (я много раз об этом говорил): они же строят Кампучию, они пытаются население сослать в сельскую местность. Грубо говоря, это похоже на проект культурной революции, только в более радикальном варианте: всех – либо к станку, либо к плавильному котлу, который тут же строят во дворе, либо на сельские работы. Кстати, все это тоже было предсказуемо.

Я когда в армии служил, когда у меня бывали урывками свободные минуты, придумывал такой роман, который назывался «ЗЛАК». Это расшифровывалось как «зерновая лесная агрохимическая коммуна». Это когда россиян (это был такой проект финала Перестройки), всю интеллигенцию, всех западников, прогрессистов начали ссылать на хозработы. Это 1987 год, двадцать лет мне было неполных. Не так это трудно было все предугадать, этот ЗЛАК. И там была идея, что человек должен, как злак, ложиться под серп государство (об этом потом Холмогоров написал открытым текстом). Понимаете, экстраполировать все это было нетрудно.

Они пытаются расселить города, отправить население жить по «Домострою», самим при этом пить что-нибудь утонченное и иностранное и с некоторой долей благородного садизма любоваться чужими страданиями… У них не так много времени осталось на реализацию всех этих упоительных планов.

«Что вы думаете о Маргарет Митчелл?» Я думаю, что Маргарет Митчелл – много раз я об этом писал – это американский Шолохов. И если посмотреть на афишу «Унесенных ветром», то это абсолютно Глебов и Быстрицкая, хотя на самом деле, при общем сходстве композиции, это, конечно, Гейбл и Вивьен Ли.

Для меня совершенно очевидно, что бывают такие эпопеи, к которым нечего добавить. Шолохов написал эпопею о том, как консервативный Юг проиграл прогрессивному Северу. И Маргарет Митчелл – о том, как сельскохозяйственный, консервативный и при этом утонченный, аристократичный Юг проиграл прагматичному и при этом демократическому Северу. Но там в начале второго тома эта сцена, когда этот бал с призраками, они танцуют свои призрачные танцы, сохранив свою аристократическую культуру, – эта сцена с «Тихим Доном» имеет некоторые неочевидные, непровозглашенные параллели. Аристократия всегда проигрывает демократии, хотя и сохраняет сильную, красивую позицию. А больше всех прилетает интеллигенции, которая вообще не успевает насладиться плодами этой победы, потому что прагматики истребляют ее тоже.

Любопытная тема- проследить развитие параллельных тем (они же по объему почти равны) в «Тихом Доне» и «Унесенных ветром». Такие «Унесенные Доном». Дон унес всю эту прекрасную казачью аристократию. Не случайно именно Паламарчук был одним из интерпретаторов и пропагандистов Митчелл. И Палиевский тоже. Потому что они понимали, потому что это почвенный роман, играющий на них. Не в последнюю очередь «Gone with the wind» вышли в России именно потому, что они с почвенной идеей, с почвенной философией совпадают. И о том, сама ли Митчелл написала книгу, тоже многие спорили. А вдруг не сама, а вдруг украла (слава богу, никто не приписывал, что кто-то из ветеранов Гражданской войны ее написал). И точно также она спивалась, как Шолохов, после этой книги. Но как у Шолохова одна фраза позволяет сказать, что роман аутентичен (когда сын спросил, когда кончилась гражданская война, а отец ответил: «Она, сынок, не кончилась»), точно так же у Митчелл: «Если бы у нас было столько солдат, сколько у вас массовки, мы бы выиграли войну». На съемках она сказала. Она была вообще очаровательная женщина, при этом некрасивая, язвительная и злая (как и Шолохов). Интеллигенцию она тоже недолюбливала. Если бы Шолохов попал под машину репрессий в 1940 году, у нас, может быть, остался бы образ прекрасного, трогательного писателя. Представляете, Шолохов идет на премьеру своей экранизации и попадает под машину. Не дай бог, конечно.

Хотя он, кстати говоря, попал в авиакатастрофу и чудом выжил. Но после этого он уже ничего не написал. А представьте, что Пегги Митчелл написала бы роман о Великой депрессии – «С кровью и потом» (или «Поднятая целина»)? Это было бы ужасно, роман «Новый курс». Она действительно такой во всех отношениях американский Шолохов, но с одной разницей. Она не успела вступить в Коммунистическую партию и запятнать себя клеветой на современников. Не успела потребовать отмены псевдонимов, и так далее. Не успела – что важно – поучаствовать в деятельности комиссии Маккарти. А ведь между тем, что делали маккартисты и что делалось в 50-е годы у нас, возникают прямые параллели, тоже неотслеженные. Вот кто бы написал хороший роман в жанре альтернативной истории о том, что было бы с Пегги Митчелл, если бы она не попала под машину? Ее бы издатели заставили написать какую-нибудь книжку (капиталистический диктат бывает сильнее коммунистического), потом бы она вместе с маккартистами стала бы травить коммунистов), могли бы произойти печальные последствия.

Я не говорю, что хорошо, что она умерла. Я говорю: хорошо, что она удержалась от соблазнов публичной деятельности, каких бы ни было.

«Смотрели ли вы фильма младшего Германа «Воздух»?» Согласны ли вы, что это антимилитаристское высказывание?» Нет, это не так. Тут, понимаете, у меня не так много времени, и я довольно быстро понял, что мне не надо смотреть эту картину. Тут в чем проблема? Есть даже не то чтобы проклятие славного имени, которое ты носишь и которому ты обязан соответствовать. Бывает действительно трагедия, когда есть амбиции немереные, но совершенно нет художественного таланта. 

Все, что делает Алексей Герман-младший, может быть умно и достойно, даже иметь антимилитаристский пафос, которого там, правда, по-моему, нет. Но это мое мнение. Но это неталантливо, это ослепительно неталантливо, это лишено того дуновения гения, которое было в картинах Германа-среднего, и которое иногда (не всегда) появляется в прозе Германа-старшего, Юрия Павловича.

Поэтому я не вижу смысла обсуждать неталантливое произведение. Вот Леонид Леонов, который сам был очень талантливым писателем, на одной встрече с профессурой МГУ сказал: «Для литературы вообще, как минимум, нужен талант. Если вдуматься, все другое не нужно». Понимаете, когда человек по-настоящему талантлив, ему прощаешь любые убеждения, заблуждения, любую хреноту, алкоголизм, не важно. Вот, кстати, 60 лет исполнилось Звягинцеву. Я не хочу вбивать клин между режиссерами, но Звягинцев может снять, на мой взгляд, неудачную картину (как «Возвращение») или сверхудачную  (как «Елена»), но на всем, что он делает, лежит печать таланта. Поэтому его будешь смотреть, раздражая, ненавидя, возражая. Мне не нравится «Левиафан», но мне нравится Звягинцев как явление природы. И далеко не все у Алексея Юрьевича Германа мне нравится, у Германа-среднего (хотя слово «средний» с ним совершенно не монтируется). Но «Хрусталев, машину!» – это картина, которая своей избыточностью вызывает у меня просто физическую боль. Ничего не поделаешь, гений есть гений. Пойди это отмени, пойди, как говорят идиоты, «развидь». Соответственно, ничем нельзя заменить художественного таланта.

Меня иногда бесит Антониони, меня бесит Пазолини почти весь. Но отрицать потрясающую, иррациональную одаренность Пазолини я не могу. Точно так же я не могу отрицать, что «Красная пустыня» – это великое кино. Кстати, мой самый любимый фильм у Антониони – это не «Blowup», как у большинства, а «Забриски-пойнт». «Blowup» я могу заставить себя полюбить, сколько бы я его ни пересматривал, сколько бы лучшие киноведы ни убеждали меня, что это открытие и Золотая пальмовая ветвь, а вот «Забриски-пойнт» – неудача.  Для меня «Забриски-пойнт» – лучший фильм Антониони. Может быть, еще «Профессия: репортер». Я не говорю о любовной сцене в Долине смерти, когда эта пара неожиданно распадается на десять других. Но потрясающая эта финальная сцена со взрывом определила развитие мирового кинематографа лет на сто вперед.

И поэтому раздражайся или не раздражайся. Кстати, гений умеет раздражать как никто. Потому что ты сталкиваешься с чем-то иноприродным. А когда ты сталкиваешься с чем-то банальным, какие бы благие намерения не вдохновляли автора (ну не дал бог, что поделать!), надо в таких случаях выбирать те вещи, в которых ты единственный.

Не берусь говорить бегло о Сельме Лагерлеф и «Саге о Йесте Берлинге». Лагерлеф – серьезная писательница, и «Перстень Левеншельдов», который я когда-то для нобелевского цикла читал, – это надо перечитывать и серьезно говорить. Сельма Лагерлеф – великий христианский писатель. Беглый ответ не получится.

«Любите ли вы Раймона Кено?» Да, конечно. Я хорошо помню, как Виктория Ивлева пришла в «Собеседник» и принесла съемку группы «Кино», первую по тем временам,  это 1986 год. Я говорю: «Вика, а не знаете, почему группа называется «Кино»?» Она говорит: «В честь Раймона Кено». Как ни странно, кто такой Раймон Кено я знал, читал его в переводах Кудинова. И мне эта версия ужасно понравилась. Я не поверил, конечно, ни на секунду, но мне показалось очень забавным.

Раймон Кено – гениальный поэт-абсурдист. Я думаю, два таких автора есть – Анри Мишо и Раймон Кено.  Превер более демократичен, более понятен. А Раймон Кено в великолепных кудиновских переводах – уточненный, язвительный, тончайший автор. Понимаете, тут же немедленно все начнут говорить, а читал ли я в оригинале. Нет, в оригинале я не читал. Большинство французских сюрреалистов мне известны в довольно качественных переводах. Была хорошая переводческая школа в России. Меня, например, совершенно гениальный человек Сережа Козицкий, которому искренний и глубокий привет, учил читать и переводить Виана. Я думаю, что именно в его переводах довольно много прочел и Ромена Гари. Он же попытался мне объяснить «Зази в метро» – единственный роман Раймона Кено, который совершенно не переводится, но тем не менее из него умудрились сделать очаровательный фильм, такой детский, подростковый.

Кстати, я думаю, что «Зази в метро» – это первый пример европейского «янг эдалт», настоящий. Мир увиден глазами подростка, он действительно так смотрит на вещи. И всех этих великих французских поэтов я сначала узнал в блистательных переводах – Лунгиной и ее учеников (Бориса Виана переведших), Маши Аннинской (замечательной переводчице, дочери Льва Александровича), ну и других блистательных знатоков. Мне кажется, что русская переводческая школа давала какой-то шанс и великим русским абсурдистам немножко подзарядиться, немножко погреться у этого огня, немножко легализоваться, как детская поэзия – Сапгиру и Яснову.

Хотя я прекрасно понимаю, что ни Генсбура с его абсолютно каламбурной, парадоксальной поэзией, ни Кено, ни Превера невозможно адекватно перевести. Хотя – я сейчас думаю, – что кудиновский перевод «Истории лошади» не хуже оригинала:

Люди добрые, эта история
Поучительна, хоть и проста.
О невзгодах своих и о горе своем
Хочет вам рассказать сирота.

Там история о том, что как-то раз двух лошадей под генералом убило, это папа и мама этой лошади, значит, погибли под генералом: «умерли от скуки, слыша его сетования».

Простите, это на языке лошадином…
Сажусь я в авто, влетаю в Париж,
И с видом самым невинным
Прошу показать мне льва-короля зверей,
Но получаю оглоблей в рот
У чьих-то закрытых дверей.
Это очень хорошо! А это вот из того же Превера:
Месье, гуляя по городу,
Удар получил по черепу.
Упал на него цветочный горшок,
Хулиганами сброшенный сверху.
Однако!
Не видно вокруг хулиганов,
Потому что сегодня в зале Плейель
Все хулиганы слушают Моцарта…
Однако месье гуляя по городу,
Удар получил по черепу.
Упал на него цветочный горшок,
Ветром, видимо, сброшенный сверху.
Однако!
Ветер сегодня изумительно тех и спокоен.
И все же месье, гуляя по городу,
Удар получил по черепу.
Непонятно, и этой проблемы глубину никто не измерит.
Месье к разбитому черепу
Прикладывает антисептический пластырь
И больше ни во что не верит.

Это очень похоже на хармсовскую одновременно написанную новеллу про то, что он смотрит на дерево, а на дереве сидит мужик, и в итоге считает это оптическим обманом. Очень похоже. Нет, все-таки русская переводческая школа умудрилась внушить нам почтение к французскому абсурдизму и абсурдизму вообще, а чтение в оригинале – правильно заметил Денис Драгунский – удел снобов. «Улисса» надо читать в оригинале, а все остальное необязательно.

Ой, Господи, помилуй, сколько интересных вопросов, на которые я не могу дать никакого внятного ответа.

«Эшли Флауэрс, «All Good People Here». Нет, не читал этого детектива. Но, наверное, прочту.

«Почему Мизулина-младшая пользуется такой популярностью у школьников?» Никогда не встречал ни одного школьника, среди которого Мизулина-младшая пользовалась бы популярностью. Надо, наверное, различать: в ней есть какая-то фриковатость. Есть фрики, которые по некоторым причинам нравятся. Почему смотрят Владимира Соловьева? Не ради пропаганды, не ради идей Владимира Соловьева? А такой забавный фрик, говорит глупости. Почему читают Дмитрия Медведева? Наверное, твиты Медведева популярны в том числе и у младших школьников, совершенно этого не исключаю. Но большой ошибкой было бы на этом основании делать вывод о популярности у школьников Дмитрия Медведева как такого. Интересны всякие фрики.

«Известны ли вам романы в жанре альтернативной истории про Февральскую или Октябрьскую революции? Что было бы, если бы ее не было вообще?» Конечно, нескромно называть роман «Правда» (мой и Максима Чертанова), но нельзя не назвать роман Яна Валетова «1917», где в центре событий поставлен совершенной другой человек – миллионер  и сахарозаводчик. Вы легко угадаете, кто. Я, конечно, говорить не буду. Но роман Валетова «1917»  писался как сценарий сериала. Валетов вообще очень хороший писатель («Ничья земля» – пророческая тетралогия), да и друг мой близкий. Я днепровскую литературную школу ценю выше всего. Валетов – важный для меня человек, на которого я оглядываюсь, за чьими реакциями я слежу, жду, что он напишет сейчас. Он взял паузу на время войны и занят совсем не литературными делами. Но что бы он ни делал, он писатель прежде всего. Он все использует для литературы, это его способ накопления материала. По-моему, он выдающаяся личность. И его роман о семнадцатом годе, хотя он немножко сериальный (там мало психологической проработки и много событий), но как роман это очень увлекательно читается. Это альтернативная история, и это очень интересно.

Вообще же, понимаете, в силу засилья советской цензуры такие романы вряд ли могли быть написаны. Вот роман Юрия Арабова был про Ленина. У Арабова, как вы знаете, был к альтернативной истории интерес такой корыстный, потому что он интересовался механикой судеб, его интересовали болезненно и остро всякие сценарные механизмы жизни. Как правильно сказала о нем одна его ученица, что бы он ни писал, у него получался сценарий. И вот «Столкновение с бабочкой» – роман на ленинскую тему. Там у него получился довольно убедительный Ленин. Название, по-моему, неудачное, я его всегда забываю, вот это «Столкновение с бабочкой». Но сам по себе роман очень увлекательный.

Вообще, понимаете, писать альтернативную историю про Ленина – милое дело, потому что фигура слишком мифологизирована. Я, кстати, думаю, что «Самоубийство» Алданова и «Истоки» – это тоже до некоторой степени альтернативная история. Это попытка вписать выдуманных героев в реальную историю и наделить их величественным, судьбоносным смыслом.  Это очень занятно. Кстати, какую альтернативку мог бы писать Алданов!

«Как христианин, видите ли вы будущее иудаизма?» Как христианин  я воздерживаюсь от мнения о судьбе других религий. К христианству я принадлежу, им интересуюсь. Будущее других религий определять не берусь.

«Что вы думаете о Джонатане Сафране Фоере?» Гениальные переводы, Вася Арканов, мой однокурсник, сделал из Фоера замечательное явление русской культуры. Но это, опять-таки, слишком обыкновенная литература, очень милая, слишком милая. А мне бы хотелось… Знаете, даже Литтелл лучше, хотя Литтелл тоже весь насквозь сделан по чужим рецептам. Но Литтелл лучше, хотя тоже в центре русско-еврейская тема. В общем, одни переписывают Эренбурга по одним лекалам, другие – по другим, но те и другие переписывают Эренбурга. Но все равно не очень, не очень интересно.

«Чей перевод «Пьяного корабля» вам кажется лучшим? Что вы вообще думаете о стихах Рембо?» Мы недавно с Таней Щербиной обсуждали вот эту версию, что не являются ли стихи Рембо литературной мистификацией кого-то из его друзей – например, Верлена… Не они ли за него писали? Мог быть такой гениальный юноша, вроде Маяковского. Я думаю, что Маяковский, если бы русскую революция ждала судьба парижской Коммуны, тоже бросил бы писать. И его ждала судьба Рембо. Просто у него в руках было дело, он пошел бы в художники (он был блистательный иллюстратор и плакатист, гениальный графический дизайнер). Поэтому он бы счастливо спасся от участи контрабандиста, колонизатора, торговца золотом и прочих. А так-то у него тоже был такой авантюрно-мистический склад души.

По некоторым приметам я думаю, что Рембо все-таки писал сам. Бывает иногда: сошлись лучи в одной  точке. Декаданс, проклятые поэты, судьба Франции после поражения 1871 года, парижская Коммуна, сложная аристократическая семья, раннее развитие, мучительные отношения с матерью, – все это как-то совпало и получился больной, экзотический, странный талант. Что было бы дальше? Я не говорю, если бы Коммуна победила (это невозможная история). Но если бы рядом оказались другие люди, допустим, а не Верлен. Не знаю, но в  любом случае, поэзия Рембо – это поэзия очень молодая. Невзирая на свою утонченность, это во многом истерика юности. А дальше – дальше началась взрослая жизнь, и ему писать стало неинтересно. Это такой рано увядший цветок.

«Пьяный корабль» – это такое автоматическое письмо, чистый сюрреализм, моменты алогичности нарочитой. Это такое представление об инфернальном, о сюрреалистическом. Лотреамон ведь о том же самом. То есть я не вижу исключительности в этой судьбе, а вижу в ней большую трагедию. Если угодно, это то, о чем сказала Ахматова: «Французская живопись съела французскую поэзию».

Они все были очень молодые люди, рано умиравшие, рано прекращавшие писать. Вот Тристан Корбьер – мой любимец из этого поколения – чахотка в 26 или в 27 лет. Очень многие, кстати, его стихи я наизусть помню (тоже в кудиновских переводах), это «Сонет сэру Бобу»:

Давай меняться, Боб! Я так обмен рисую:
Тебе – мои стихи, мне шерсть твою густую,
Шерсть вместе с блохами или без них, чтоб стал
Я сэром Бобом вдруг…Она меня б ласкала,
Дворняг бросало б в дрожь от моего оскала,
И с именем Ее ошейник я б таскал.

Шедевр!

«С какого романа Дяченок лучше всего их читать?» As for me, то с «Долины совести». Могу сказать, почему. Самая реалистическая конструкция при абсолютно фантастическом антураже, самая глубокая психология и самая сильное, убедительное, обаятельное описание любви. Понимаете, дело в том, что мы очень часто с любовью путаем зависимость. Иногда физиологическую зависимость, иногда – психологическую. Это такие формы абьюза. Они интенсивно, талантливо, тонко плетут эту сеть, иногда совершенно бессознательно. И вот вы уже оплетены, вы уже не можете сделать и шага. Это не любовь, это зависимость или созависимость.

Вот у Марины с Сережей (Сережа был профессиональный психолог) замечательно проведено это различие. А так-то, в принципе, у Дяченко не было плохой прозы. Двадцать романов они написали подряд, иногда по два-три в год. Какой-то безумный взлет, что ни роман, то шедевр. Это обречено было иссякнуть. И еще при жизни Сергея это начало переформатироваться в сериалы, в другие тексты. Все-таки последние совместные романы – «Луч», например – замечательные, но уже другие. «М-реализм», как это называли украинские филологи, «маринин реализм», «магический реализм» (Михаил Назаренко, помню, придумал этот термин) – это было с точки зрения филолога таким же чудом, как творческий взлет Трифонова в его последние десять лет.

За предыдущие сорок он написал два романа, а за следующие десять он написал восемь гениальных произведений, по тексту в год. У каждой птицы, так сказать, свой период, свое время петь. Сейчас такой взлет переживает Денис Драгунский, и дай бог, чтобы это продлилось как можно дольше, потому что он пишет глубже и ярче с каждым годом.  Может быть, наша чудовищная эпоха этому способствует каким-то образом, и в этом ее единственное положительное… Не оправдание, конечно, нет. Это ее единственное положительное последствие.

Вот Марина и Сергей Дяченко были гениальными писателями этого переходного периода, периода тревоги, anxiety, неопределенности. Высшим достижением этого периода стала дилогия «Vita Nostra» и «Работа над ошибками». Подозреваю, что будет третья часть. А все их романы этого периода – «Пандем», «Армагед-дом», «Мигрант» – были величайшими откровениями, для меня, во всяком случае. Например, когда я читал тетралогию «Скитальцы» (я ее начал со «Страха»), было ощущение, что мне приоткрылась совершенно другая литература. Это вообще ни на что не похоже. Единственный автор, которого я мог поставить рядом с ними (тоже не фантастика, а такой сдвинутый реализм), – это Мария Галина. Она сейчас живет в Одессе и не пишет, а когда-то ее проза – прежде всего «Хомячки в Эгладоре» – показали, как можно писать в наше время. От Галиной ведь физически просто нельзя оторваться. И она поэт: у нее есть соразмерность, чувство ритма. И «Малая Глуша» в этом смысле тоже. Я вообще Галину очень люблю, конечно, просто совершенно блистательный поэт и потрясающий прозаик. Их тандем со Штыпелем – замечательный пример того, что два медведя могут жить в одной берлоге, ничуть друг на друга литературно не влияя.

Дяченок вообще надо читать. И «Медного короля», и вообще все эти произведения читать надо. Потому что, по большому счету, Стругацких так никто и не продолжил, а они продолжили Стругацких на качественно новом уровне. «Пещеру» многие считают лучшим их романом. Я не могу так сказать – мне близки более крезанутые вещи. Вот «Армагед-дом» – это роман, который абсолютно точно все описал, всю конструкцию.

Вот хороший вопрос: «Байрон был отвратительным типом. А знали ли Пушкин и Лермонтов о его человеческой сущности?» В смысле, что он дурной очень был человек? По этому поводу хорошо сказал Пушкин в письме к Вяземскому, что ли: «Ты жалеешь по поводу утраты записок Байрона? Не стоит, ты видел его в палатке, ты видел его в бою. Охота тебе видеть его на судне?»

Действительно, биография поэта – дело десятое, и Пушкин вряд ли бы ей сильно заинтересовался, потому что за собой много всего знал. Если говорить объективно, Байрон был не такой уж дурной человек (если сравнивать с современными романтиками). В том смысле, что я называю романтизм предтечей фашизма. Презрение к человеку, презрение к толпе, культ сверхчеловека. То, что говорила Лидия Яковлевна Гинзбург: «Романтизм надо уничтожить». Да, что-то, наверное, такое.

«Похожи ли биографии английских романтиков на сюжеты готического романа?» Шелли – безусловно. Наверное, похожа и байроновская биография. Вот биография Браунинга не похожа совсем. Но Браунинг же, строго говоря, не романтик. Вордсворт, Кольридж – я не знаю, в какой степени их можно назвать романтиками. Вот Китса – можно, и такая судьба безумная. Шелли  – можно, да. Теннеси Уильямса можно, автора лучшей пьесы о Байроне и Шелли.

«Можно ли поговорить о Джоне Ирвинге?» Поговорим со временем. Надо перечитать многие вещи.

«О Фланнери О’Коннор?» Про нее у меня есть статья большая в «Дилетанте», пересказывать ее не хочу. Когда-то мне Наталья Трауберг, увидев у меня на кровати раскрытую Фланнери О’Коннор, сказала: «Очень трудное чтение, как вы можете?» Трудное, болезненное. Фланнери О’Коннор была, конечно, человеком тяжело больным, и дело не только волчанке. Она свой католицизм, свою веру переживала так трагически, так мучительно… Это к вопросу о нашей давней дискуссии, нашей статье с Иваницкой о проблеме ценностей.

Дело в том, что некоторые почему-то полагают, что наличие ценностей, стройного мировоззрения и стойких убеждений приводит человека к душевной гармонии и  – я бы сказал даже – к успокоенности. Это не так. Чем стройнее ваше мировоззрение, чем, грубо говоря, вы сильнее верите в бога, тем больнее вас ранит несовершенство мира, тем труднее вам дается теодицея.

Фланнери О’Коннор была истово верующим человеком.  Ни малейших нет сомнений в том, что она верила. Знала ли она периоды сомнений? Не думаю. Вот, кстати, она ведь у меня на полке стоит. Это одна из моих самых насущных книг, я перечитываю ее очень часто. Там не только Фланнери О’Коннор, это знаменитый сборник, где два ее романа и сборник рассказов. Конечно, это моя настольная абсолютно книга, что там говорить? Но самая настольная – это переписка Фланнери О’Коннор, «Привычка бытия».

Фланнери О’Коннор в некоторых отношениях – нормальный, здоровый, очень веселый человек, иронически описывающий университетские мероприятия, конфликты с издателями, литературную жизнь. Ее собранные колонки (собранные сейчас в одно) колонки из студенческих газет изобличают здоровую душу, очень рациональную и гармоничную. Но именно этот рациональный, гармоничный и очень веселый человек испытывает (и в книжке переписки это очень видно) такие падения, такие сомнения в себе,  такие муки от того, что мир таков). Когда все это читаешь и перечитываешь, возникает ощущение, что религиозное сознание, если вдуматься, – это еще большее испытание, чем агностицизм. Агностику легче: он всегда может сказать: «Я передумал»  или  там: «А вот я не уверен». А вот Фланнери О’Коннор знала.

Я попытался отрефлексировать это в одном стишке: всех труднее тому, кто знает, что бог есть [«Хорошо тому, кто считает, что Бога нет»]:

«Поди примири этот век, который тобою прожит, и лишайные стены, и ржавые пустыри — с тем, что вот он, есть и не быть не может, потому что и ядовитый клещ, который зловещ, и гибкий змеиный хрящ, который хрустящ, и колючий курчавый плющ, который ползущ по сухому ясеню у дороги, и даже этот на человечестве бедный прыщ, который нищ и пахнет, как сто козлищ, — все о Боге, всегда о Боге. А с меня он, можно сказать, не спускает глаз, проницает насквозь мою кровь и лимфу, посылает мне пару строчек в неделю раз — иногда без рифмы, но чаще в рифму».

Вот это ощущение, что бог есть и как это совместить – та мука, которая есть у Фланнери О’Коннор. Особенно гениален, конечно, рассказ «Перемещенное лицо». Там есть страшная догадка… Там помните, вдова и у нее в саду такие прекрасные белые павлины. Это – метафора райского сада. И сад этот разбил ее муж. Но муж-то умер.

Я не думаю, что для Фланнери О’Коннор бог умер. Нет, но мы живем в брошенном саду, который временно остался без хозяина. Мы должны поддерживать в нем порядок: кормить павлинов, окучивать картошку, поливать яблони. Это все какое-то занятие по возделыванию мира божьего, который нам дан в наследство, и мы должны его не протрахать. Это мучительное ощущение, что гармония мира – это наше дело, не божье. Он нам все дал для этого, а мы теперь должны это делать, мы его пальцы.

Фланнери О’Коннор – серьезное испытание для читателя. Я люблю иногда, что называется, обжечь школьника или студента. Даже не «Хорошего человека найти нелегко» (честно говоря, я не понимаю этот рассказ, да и никто не понимает»), а вот «Хромые внидут первыми». Очень страшный рассказ,  такой страшный, что просто противный.

Мне тоже многие студенты сказали, мол, у вас неправильное понимание страшного. «Вы страшным называете не страшное, а тяжелое, трудное, hard, жесткое». Страшное – это «Замок Отранто». Может быть, наверное. Но Фланнери О’Коннор  – это все равно страшное, это все равно бездна. Единственным утешением является такой рассказ «Озноб»: он про то, что бог – это тихий ветр. «Озноб» я ужасно люблю, это, наверное, самый любимый рассказ у нее, хотя «Перемещенное лицо» тоже очень нравится. У нее сама мелодика фразы, сама композиция так гармоничны и так утешительны. «Храм тела моего» – тоже замечательный рассказ. Она вообще слабых вещей не писала. Я только «Wise Blood» не очень люблю, и «Царствие небесное силою берется» («Сильные это берут» в дословном переводе). Но все равно это грандиозно.

«Желание автора исправить роман или любое другое произведение сразу после его написания естественно? Или это происходит от несовершенства работы?»

Знаете, книгу, которая является для вас наваждением, которая вас волнует, мучает и от которой вы не можете оторваться, нельзя бросить. Ее можно оставить, как оставляем мы ремонт. В принципе, ремонт завершить нельзя, нельзя закончить уборку в квартире, особенно когда по твоим следам делает Бэбз и вносит свою гармонию в твою. Нельзя закончить книгу, книга всегда несовершенна. Для меня это в свою очередь так мучительно потому, что я сейчас сижу и перекраиваю «Интим»: туда кусок впишу, сюда кусок впишу. Я понимаю, что я порчу, а вместе с тем понимаю, что без этого роману не обойтись.

Мне ни одна вещь не давалась так трудно, потому что это послевоенный роман. Он пишется во время войны, но рассчитан он на читателя послевоенного. Самое главное в том, что это роман о новой концепции мира, если угодно, концепции личности. После этой войны, как после всякой войны, взгляд на личность, взгляд на человека претерпит довольно радикальные изменения. Это очень трудно: трудно с этим жить, трудно смириться будет.

И этот роман для меня – это высказывание принципиально новой, послевоенной реальности, которую надо еще довыдумать. Тем более там действие происходит на 100 лет вперед. Ну, не на 100, но в конце века. И вот я его крою. И далеко не факт, что будет хорошая книга. Но мне кажется, что какие-то вещи там угаданы, поэтому я предпочитаю помучаться. Нельзя бросить книгу, книгу надо додумывать.

«Клево было бы поговорить о Фаулзе. О чем «Волхв»? Какую задачу решает автор, введя в повествование одиозных психотерапевтов в кульминационной сцене?» «Волхв» – это книга, которая нуждается в очень серьезном осмыслении. Мне бы надо его перечитать и, может быть, не один раз.

Если говорить в общем, то я не считаю «Волхва» лучшей вещью Фаулза. «Коллекционер» лучше, соразмернее. Самая удачная его вещь – это «Бедный Коко». Самая неудачная – это, по-моему, «Дэниэл Мартин». Но Фаулз – единственный писатель такого ранга (классик, безусловно), у которого можно проследить абсолютно четкую тему и лейтмотивы. Это не обязательно секс с близнецами, что тоже один из его навязчивых инвариантов. Но если говорить о главной теме Фаулза, то Фаулз – это поэт неразрешимых конфликтов. И Николас, главный герой «Волхва»; то, что проделывает с ним Кончис, – это четкое понимание, что разрешимых коллизий нет. Иными словами, есть вещи, в которых невозможны однозначные этические решения.

Вот в жизни Кончиса таких решений не было. Именно оккупация, ситуация с массовыми расстрелами, вообще с немцами, именно ситуация Второй мировой войны подвела человечество вплотную к неразрешимым моральным коллизиям. И «Бедный Коко» – история о том, как два разных человека не могут понять друг друга. Кстати, двухтомные дневники Фаулза, journals вот эти – они были когда-то для меня абсолютно спасительным чтением. Именно потому, что они полны этих неразрешимых коллизий. Вот у него болеет жена, и он понимает, что они и любит ее мучительно, и ненавидит ее в это время. И ничего сделать не может с этим зрением. Вообще, сам человек – это неразрешимая коллизия; прибор для создания непреодолимых препятствий. Вот Памук как-то в интервью мне сказал, что человек рано или поздно решает все задачи. А Фаулз показал, что настоящая задача всегда неразрешима. И вот в этом его главная тема. И Николас, проходя сквозь то, что Фаулз назвал «гностической мясорубкой», понимает: однозначного ответа – прав Конхис или нет в этой ситуации – не существует. Он, конечно, не предатель, конечно, не коллаборационист, но моральных и этических решений не осталось. Это то, о чем говорил Колаковский: нет готовой этики, этика созидается вами ежесекундно, ежеминутно. Вы проживаете сами в любой момент все коллизии мировой истории.

И вот Фаулз весь об одном: о том, что люди разошлись, разложились, рассортировались (может быть, я одержим этой темой, поэтому я вижу ее у него) на несовместимые парадигмы, на несовместимые слои, когда вы не можете общий рецепт приложить к разным категориям людей. И Вторая мировая война, к сожалению, обозначила эту антропологическую катастрофу. Фашизм был реакцией на нее. А то, что мы наблюдаем сегодня, – это уже финал. В результате этого человечество обречено разделиться необратимо. И последствия мы ощущаем сейчас.

Я надеялся (еще когда придумывал «Океан», бродя по портлендским океанским берегам), что две разные части человечества научатся быть незаметными друг для друга, научатся сосуществовать. Оказалось, что это невозможно; оказалось, что одна часть человечества обречена убивать другую. Хорошо, если они будут разделены океаном, но это не так. Океан – спасительная, конечно, штука, именно потому, что океан – это пространство всех возможностей. Но боюсь, что бесконфликтно разойтись у нас не получится. Не получится. И поэтому надо или искать разные территории проживания, или кому-то побеждать.

«В молодости меня впечатлил роман Владимира Краковского «День творения». Я читал, что автор преследовался КГБ и потом толком ничего не писал. Что вы о нем знаете?»

Краковский, во-первых, написал после этого довольно много. Прожил, если мне память не изменяет, до 2017 года. Он довольно известный писатель. Начинал он с таких классических молодежных повестей, как бы «младший шестидесятник». Их пристанищем стала «Юность», которая посильно продолжала аксеновские традиции, но уже без Аксенова.  У Краковского была экранизированная, молодежная, очень стебная повесть «Какая у вас улыбка». Было несколько повестей для научной молодежи. Потом он написал «День творения» – роман, который не столько за крамолу, сколько за формальную изощренность получил звездюлей в советской прессе. Но очень быстро настала Перестройка. Краковский во Владимире жил, хотя его сильно помотала страна. И в странах Балтии он какое-то время работал, в газете рижской «Советской молодежи». После этого он, между прочим, стал руководителем владимирского отделения Союза писателей. Именно потому, что у него в прошлом были проблемы с партийной критикой. Ну и потому, что он писатель очень талантливый, изобретательный. Он написал еще два романа, если ничего не путаю. Но в любом случае, он не пропал. О нем есть документальный фильм, который лежит в сети. Человек был очень интересный, талантливый и неоднозначный.

Тут ведь вот в чем проблема? Советский проект на верхних этажах своего развития переживал настоящую драму. С одной стороны, это было время очень интенсивного гниения и разложения. С другой стороны, это было время высокой культуры, утонченности и определенной конвергенции с остальным миром.

И вот на излете советской эры стали появляться очень талантливые тексты, продвинутые и серьезные, формально очень усложненные. Их разрешали печатать «Новому миру», потому что там печатался Брежнев со своими мемуарами. И как бы в порядке компенсации разрешали печатать такой авангард. Это прежде всего «Альтист Данилов» и вообще вся московская мистическая трилогия Орлова. Вторая часть – это «Аптекарь», третья – «Шеврикука, или Любовь к привидению». Это «Самшитовый лес» Анчарова, который тоже подвергался определенным разносам в «Литературке». Это Краковский, это тогдашние (подчеркиваю, не нынешние) произведения Юрия Козлова  – например, «Изобретение велосипеда».

С Юрием Козловым случилось, как бывает вообще с писателями. Это такая зависимость от эпохи. Вот «Воздушный замок» была у него замечательная повесть. В умную эпоху он писал умное, а в глупую его повело на конспирологические романы. То, что он пишет сейчас, читать нельзя. Но тогдашнюю эпоху, тогдашнюю среду я застал. Это была среда кружков, театральных студий, эзотерических собраний. И в той Москве, которая лучше всего показана в фильме Валерия Тодоровского «Гипноз» (по-моему, гениальном просто), эта среда замечательно генерировала сложные смыслы.

Понимаете, это когда в ШЮЖе (школе юного журналиста) все ходили слушать лекцию Воронкевича о «Мастере и Маргарите» – замечательную, глубокую и сложную. Когда читали бледные ксероксы Блаватской или Набокова, когда самиздат был главным источником текстов, когда школьнику, чтобы он прочитал «Войну и мир», надо было ему дать ее на одну ночь на бледном ксероксе. Это было время очень интенсивных и интеллектуальных брожений. 1983-1984 годы готовили не Перестройку. Они готовили, может быть, усложненное, конвергированное, сближающееся с остальным миром развитие. А результатом оказалось то, что смело эти фигуры с доски. И в результате никто ничего равного себе потом не написал.

Обратите внимание, что написал Бондарев, например? «Выбор» – это богатый, сложный роман с моральными выборами героев. Я не говорю про «Берег», который вообще был гуманистическим прорывом в советской военной прозе. «Свидание с Бонапартом» – самая сложная, самая глубокая его книга. Лучше этого он ничего не написал, 1984 год. И все это оборвалось в никуда. Посмотрите, что стал писать Бондарев после этого.

Вот Тарковский, «Сталкер» – сложнейшая его картина и глубочайшая. Думаю, им самим не до конца понятная. Рождавшаяся в муках, судя по книге Цымбала, в процессе формировавшаяся и не до конца сформировавшая. Тогда же Стругацкие написали самое глубокое произведение – «Волны гасят ветер». А уже «Отягощенные злом», при всей изобретательности и очаровании,  – книга более слабая, простите. Хотя они считали ее более сильной. Для меня как раз их догадка о люденах  – главное прозрение.

Трудно об этом обо все говорить, потому что очень немногим людям – Тодоровскому, Пелевину, Щербакову – удалось остаться на заданном уровне. Это люди 1961-1961 годов рождения. И то многие считают, что до песен 1983-1986 годов Щербаков так никогда и не допрыгнул. Мне так не кажется: я думаю, он развивался какое-то время вертикально и продолжает развиваться. Даже Пелевин какое-то время – до «Священной книги оборотня»  – продолжал развиваться. Тодоровский, мне кажется, до сих пор далеко не завершил своего развития. Мне очень интересен его новый сценарий. И особенно мне интересно, что «Мастер и Маргарита» Локшина целиком следует матрице Тодоровского, иронической матрице осмысления советской классики, которую задал Тодоровский. Там есть отсылки и к «Оттепели», и к «Стилягам», и, кстати говоря, к «Гипнозу». Я думаю, что Тодоровского мы будем осмысливать и переосмысливать долгие годы.

«В чем секрет успеха Боланьо?» Тоже у меня есть о Боланьо большая статья в «Дилетанте». Про Кутзее я поговорю отдельно,  это великий писатель, что говорить. Больше всего я люблю «В ожидании варваров», но там все равно, это сложное, прекрасное, истинно нобелевское явление. О нем поговорим отдельно.

Что касается «2666». Я попробую сформулировать, но это касается моих догадок последнего года о триллере. Появилась новая сюжетная схема триллера. Я понял это благодаря одной моей студентке (студенты всегда наводят на мысли). Она сказала: «В чем заключается секрет гоголевской готики? Мы чаще всего узнаем о причинах событий в конце – как в «Страшной мести» или «Майской ночи…». События происходящие алогичны, они нагромождены, а причина этого находится в центре спирали глубоко, и мы этого не знаем.

Пугает по-настоящему утрата логики сюжета. Когда есть сюжет, и вдруг утрачивается его логика, его привычные компоненты, он начинает распадаться, идет распад формы. Но, знаете, как Бродский говорил: «Трагедия – это не когда гибнет герой, а когда гибнет хор». Трагедия – не  тогда, когда герой сходит с ума, а когда повествователь сходит с ума. Это, как всегда, началось с кинематографа.  «Думаю, как это закончить» – для меня одна из гениальных картин Чарли Кауфмана и сильнее всего на меня подействовавшая (потому что моя версия совершенно отличается от общепринятой; я не хочу, чтобы там была логика сюжета). Линч, который также алогично построил третий сезон «Твин Пикс». Все попытки выстроить там логику мне не нравятся,  так же как и попытки выстроить логику в «Малхолланд Драйве». Говорят, там есть сюжет, но мне это не важно. Мне важен хаос, который, по-тютчевски, «под ними шевелится».

И одна из моих любимых картин последнего времени – это «Оставь мир позади». И роман очень хороший, как там автора зовут, Алам? Я сразу роман купил и прочел, но мне кажется, что книга все-таки не так выразительна, волшебная картина. Эсмайл режиссер такой молодой, у него и сериалы есть неплохие.

Вот это вот распад сюжета – это то, что происходит в «2666» Боланьо. С одной стороны, там фемицид – массовое истребление женщин, женские убийства (абсолютно реальные) в одном городе в Мексике, убивала их не одна банда, а две, они находились в сложных отношениях между собой. Это таинственный писатель Арчимбольди (конечно, это описан Ди Би Купер), сложные отношения между исследователями, тема общего decline человеческой цивилизации, упадка и увядания. У Боланьо вообще везде прослеживается прием: несколько разных оборванных историй создают ощущение хаоса и конца света. Он из распада сюжета умудрился сделать новый сюжет.

Вот его самый знаменитый рассказ «Последний ужин на Земле» (или «Последние сумерки на Земле») как раз из этого состоит. Несколько линий вместе не связаны, не соотносятся. Вот эта знаменитая семантическая разнесенность примет ужасного. Они не складываются в цельную картину, мир разомкнут. И там, кстати, в «2666» есть объяснение названия: может быть, когда-нибудь, в 2666 году все эти линии сойдутся и логика сюжета станет понятной. Это примерно то же, что сделали Стругацкие в повести «За миллиард лет до конца света». Мы не знаем той точки, в которой все сходится. Как у Гоголя в одной точке сойдутся истории пана Данилы, пани Катерина, колдуна отца; мертвецов, которые встают над лесом, убийства этого схимника. Мы не знаем, в какой точки они сойдутся. Финал нам дает эту точку, но придется перечитывать эту вещь с первой строчки до последней.

Иными словами, чем хаотичнее, чем несопряженнее сюжет, тем сильнее триллер. Когда мы не понимаем, по какой логике происходит сюжет. И в «2666» мы не понимаем, как связаны Арчимбольди, спортивные соревнования и фемицид. Но они сходятся в одной точке в одном городе. И там мы понимаем, что все это вместе обусловлено общим упадком мира, общим его распадом.

Поговорим о Кафке, который, кстати говоря, тоже во многих отношениях эту реальность отразил. Кафка – это такой австрийский и еврейский вариант Акутагавы и Хармса, главной проблемой которых были отношения с традицией. Японский европеец Акутагава, русский абсурдист Хармс, еврейский выродок-изгой, еврейский модернист Кафка. У всех троих трудные отношения с семьей, у всех троих – наследственное безумие (у Акутагавы – по линии матери, у Хармса – по линии отца), ранняя смерть, прожили все одинаково примерно – по 37, по 39, по 40 лет. И главная проблема – чувство вины. Потому что модернист исходит из двух вещей  – чувства ответственности, он разделяет ответственность за мир. И чувство вины, потому что он всегда предатель традиции, он всегда уходит на новый уровень.

Для Кафки главной проблемой, конечно, были отношения с отцом на бытовом уровне и с еврейской традицией на мировоззренческом. Это и бабелевская отчасти проблема. Кафка вырвался из еврейского мира закона, мира суда, мира толкования Торы в мир свободного мира, в мир модерна, в мир личной ответственности. Но именно поэтому он обречен погибнуть.

 Почему гибнет Йозеф К.? Потому что он разошелся с законом, и закон его преследует. Почему гибнет землемер К.? Кстати, понятно, почему они все «К.». Конечно, они все Кафки. У Кафки только один герой не Кафка – это Грегор Замза. Почему, скорее всего, в финале «Замка» должен погибнуть землемер ровно в тот момент, когда ему разрешат проникнуть в замок. Замок – это бог, это мир. Не зря в фильме Балабанова Кламма играл Герман, такой зиждитель миров, что отражено в германско-долинском фильме про него.

Кафка – это мучительная попытка свободного, дисгармоничного, одинокого сознания вернуться в мир логических, навязанных, жестоких, но все-таки прочных связей. Это еще и немножко сэлиинджеровская линия. Почему Сэлинджер так и любит Кафку. Он говорил, что всякий порядочный писатель, на вопрос о том, каково его мировоззрение, должен просто встать и выкрикнуть имена своих любимых авторов. «Я бы начал с Кафки», – говорит он. Не случайно есть сходство с мыслями из дневников Кафки с последними мыслями Симора: «Мои босые ноги шокировали публику».

Ведь «Рыбка-бананка» – это история о том (помню, как Людмила Александровна Силаева, наш преподаватель, объясняла нам этот рассказ)… ведь Кафка – это мир того же Симора Гласса. Помните сказку, которую Симор Гласс рассказывает Сибилле: рыбка-бананка съела много бананов, и после этого она вернуться в нору не может. Она просто не лезет обратно и поэтому умирает. Симор Гласс вернулся с войны, но он увидел на войне такое, что после этого жить своей Мюриэл он не может. Ее баночки крема его раздражают мучительно. Он берет и стреляется.

Тут в этом-то и проблема, что модернист не может вернуться в мир закона. Йозеф К. умирает, и этому позору суждено пережить его. Он умирает как собака, убитый представителями закона, с которым он разошелся. Поэтому герой все время предпринимает мучительные попытки вернуться в мир устойчивости, вернуться хотя бы в женщину. Вероятно, лучшая эротическая сцена не только у Кафки, но и в мировой литературе: в «Замке» у него секс с этой бледной девушкой под прилавком, когда он задыхается в лабиринтах чуждой плоти, блуждает в другом человеке. Это мучительная – хотя бы через вагину – попытка вернуться в какой-то устойчивый мир, пробиться в какое-то устойчивое состояние, хотя бы в чужое. Кафка – одинокий, выброшенный из мира скиталец, который никогда не будет в этом мире своим (в мире Европы, например, потому что он еврей), но точно так же ему неуютно и в мире традиции. И неслучайно в его детстве один из самых страшных образов – это есть в «Письме к отцу» – когда отец его выставил на мороз на балкон.

Я думаю, что это стало для него каким-то прообразом всей его жизни. При этом тема зависания между мирами, разрыва с прошлым и невписанности в будущее у Кафки – самая мучительная. Вот это есть, например, в «Охотнике Гракхе». «Охотник Гракх» – это тоже охотник Кафка, конечно. Потому что он завис между жизнью и смертью, он не свой ни там, ни здесь. Почему он охотник?  Почему у Тургенева есть «Записки охотника»? Да потому что писатель – всегда охотник за чужими душами, чужими историями. И вот этот полутруп… Помните, у Мамлеева был такой рассказ про вампиров. И там один вампир – он еще немножко человек, поэтому он испражняется как человек, рвет его кровью. Но он уже мертвый. Мамлеев ведь тоже человек, зависший между модерном и традицией. И вот  это зависание между двумя мирами, принадлежность к двум мирам – это самый мучительный процесс.

Безусловно, Кафка понимает закон как диктат, понимает еврейское отношение к закону как тоталитаризм абсолютный, тоталитаризм божьей воли.  Мир Кафки – это мир, конечно, ветхозаветный. Но сам он – человек Нового завета, человек свободного выбора, свободной формы, фантазии. Поэтому неслиянность, роковая несовместимость Европы и мира гетто и стал его трагедией.

Может быть, роман «Америка» был такой попыткой написать роман о  побеге. Может быть, Америка снимет эти противоречия. Если ты не свой ни в гетто, ни в Европе, может быть, ты станешь своим в Америке. У него получился все равно очень диккенсовский роман. Но, кстати, многие евреи благополучно сбежали в Америку и стали там своими.

 Кафка – это не предвидение тоталитаризма, это описание уже существующего тоталитаризма, детерминизма, управления человеческого сообщества жесточайщими законами (и страж закона там сидит). Но ты можешь, если захочешь (набоковская тема), выйти из этого замкнутого мира. Ты можешь, как Цинциннат, сказать: «А отчего я так лежу?» Ты можешь выйти из этого пространства, как Адам Круг выбегает из своего круга замкнутого. Но для этого надо обладать нечеловеческими способностями. Кафке же говорит страж Закона: «Ты мог войти, но не вошел». Я думаю, что и землемер К. мог бы войти в замок, если бы  он плюнул и сказал: «Да ну вас с вашим замком, в гробу я видал ваши иерархии!».

 Но это надо обладать каким-то другим сознанием. Хотя Кафка, конечно, этим христианским сознанием обладал. Он, как ни странно, на Советский Союз возлагал определенные надежды. Не зря ему так нравился неверовский «Ташкент – город хлебный». Но думаю, что в Советском Союзе он бы лишний раз убедился, что любые попытки вырваться из диктата приводят в еще худший диктата.  Тут нужен мир какого-то бесконечного индивидуализма, вот Кафка индивидуалистом не был. Он был одержим идеей спасения человечества, отсюда его «Сельский врач»: «Веселитесь, пациенты, доктор с вами лег в постель».

Писатель больше не может спасти мир. Он не врач, он только может стеснить больного на его ложе. Кажется, «Сельский врач» – это самое  откровенное и самое исповедальное его произведение. Вот «В исправительной колонии» – наверное, самый страшный, кровавый и безнадежный  текст, который, тем не менее, дает определенную надежду. Из этого замкнутого мира, где наказываемый и наказующий меняются местами (как в «Учителе Гнусе» Генриха Манна – кстати, очень близкого к Кафке писателя): ты можешь быть не заключенным, не палачом, а можешь быть путешественником. Ты можешь быть случайным человеком, который потом оттолкнется и уплывает. Но для этого надо обладать статусом такого путешественника, а у евреев в начале ХХ века не было шансов на это. Может быть, Набокову повезло сбежать из того страшного мира, в котором он был одержим навязанными, ложными противопоставлениями. Кафка оставил нам потрясающую исповедь человека ХХ века, который порывается в другой мир и не может в нем существовать.

Из всего, что Кафка написал, выше всего я ставлю одну из его предсмертных записок, когда из-за распространения туберкулеза на горло, на гортань он не мог говорить. Он писал записки Милене: «Вопрос не в том, как долго я смогу выносить  мои мучения. Вопрос в том, как долго я смогу выносить то, что их выносишь ты». Вот это, наверное, самое глубокое и самое мучительное, что он написал. Хотя и дневники его – это отражение потрясающей борьбы человека за раскрепощение. Любой, кто хочет сбежать из своей скорлупы, обязан читать Кафку. И только благодаря ему он сможет как-то вырваться. Не зря он был любимцем Ахматовой.

Спасибо, услышимся через неделю. Дай бог нам всем здоровья и душевного равновесия. Пока.