Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым: Николай Заболоцкий

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Уровень бесправия русского человека на Западе непредставим. Сколько бы я ни рассказывал американским студентам, они спрашивали: «Ну почему же они не протестовали?» Они не понимают, как можно быть настолько бесправными и находить в этом величие…

Один5 января 2023
«Один» с Дмитрием Быковым 05.01.23 Скачать

Подписаться на «Живой Гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Купить книги Николая Заболоцкого на сайте «Эхо Книги»

Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья. Всех с наступившим новым годом и наступающим Рождеством. Тема нашей сегодняшней лекции, как и было анонсировано, – Николай Заболоцкий. Конечно, ни в 15, ни 20 минут, ни в 180 мне не уложить того, что я о нем думаю и то что меня занимает. Но, разумеется, хоть что-то в общих чертах мы сказать попробуем.

У меня довольно много накопилось стихотворений, которые мы не успели на Новый год прочитать. Например, у нас в новогоднем эфире не смог появиться Александр Кабанов из Киева. Он прислал несколько своих стихотворений. По всей видимости, я их сегодня прочитаю. Не успел я прочесть Таисию Найденко, хотя она мне тоже прислала свои замечательные стихи. Тоже я их сегодня надеюсь почитать.

Ну вот из Кабанова, например:

Вьётся явью, горит над штативом

жизнь моя в переплёте веков:

я с тобою – всегда по мотивам,

словно все переводы стихов.

Мы продолжим навскидку, неточно,

где морская под вышивкой гладь,

там красавица ждёт подзамочно –

я пытаюсь слова подобрать.

Если ясли, в роддоме, как будто,

плач младенца, похожий на стон:

и бухтя, раскрывается бухта –

изнутри разрывая бутон.

Где папанин с маманей на льдине

и задумчивый ленин-печник,

где есенин висит посредине,

как в бескрайней мертвецкой – ночник.

Это время с гремучею смесью –

на морозе я пил из горла:

вместе с кровью, с гордыней и спесью,

пил за смерть, что меня родила.

И смотрел: то на звёзды в зените,

то на землю в воронках войны,

и прозрачные крепкие нити –

из моей вырастали спины.

И тянулись сквозь прошлое к свету,

к снегопаду в сплошном декабре,

к переводу, как будто к ответу –

на последний вопрос о тебе.

Мне кажется, что это образцовое рождественское стихотворение, почти идеальное. Ну а Тая Найденко не успела к нам выйти именно потому, что в Одессу не дотягивался в это время свет. Они сидели без электричества. Вот по таким причинам мы иногда не можем выйти в эфир с друзьями-поэтами.

Ну поотвечаем, вопросов много, на самом деле. Спасибо всем, кто был с нами на Новый год, кто прислал всякие теплые реакции. Я абсолютно убежден, что нам не раз предстоит еще собраться в этой студии в совершенно прямом новогоднем эфире.

«Вы называете себя фанатом Арестовича. Не могли бы вы поподробнее объяснить этот статус?» Очень просто: меня восхищает то, что он делает. И я хотел бы делать то же самое, но со своей стороны и для своей страны. И я хотел бы поднимать дух, объяснять ситуацию так, как я ее вижу, а также выступать апологетом модерна затем, чтобы сражаясь с фашизмом, не превратиться в фашизм. Вот это для меня самое главное.

«Вопрос о пушкинском «Страннике». Всегда  ли побег является началом пути к богу? Этим ли руководствовался перед своим побегом Толстой? Мог ли так поступить Пушкин?» 

Хороший вопрос, Илья, как почти всегда от вас. Видите ли, побег Пушкина был в некотором роде толстовским – просто он был радикальнее. Это был прямой побег в смерть. Он предполагал убежать в Михайловское, но оказалось, что сбежал в смерь. Я совершенно не исключаю для Пушкина такого исхода. У Толстого это было в «Отце Сергии», в «Хаджи-Мурате». Большой художник под конец жизни становится заложником своей репутации. Художник и заложник – это рифма очень неслучайная у Пастернака. Толстой так точно ощущал себя заложником, причем не только в семье, но и  в секте. «Я не толстовец», – говорил он дочери Маше. Конечно, здесь было его несогласие с учением, с апологетами; с тем, что апологеты этого учения продвигали в качестве учения. Оно его очень сильно преследовало в последние годы, дожимало. Я думаю, что любой создатель учения (не исключая Христа) испытывает нечто подобное.

С Пушкиным сложнее. Потому что Пушкин такой секты не создавал. А вот бегство Толстого – нормальный акт для большого художника и особенно для вероучителя. Это нормальный акт возвращения к себе. Те же мысли есть у Гумилева в «Молитве мастеров»:

Храни нас, Господи, от тех учеников,

Которые хотят, чтоб наш убогий гений

Кощунственно искал всё новых откровений.

Храни нас, Господи, от слишком последовательных последователей. Вот это, наверное, неизбежный путь сколько-нибудь значительного художника. В конце концов, Вознесение – это же тоже не в последнюю очередь акт победы. Я думаю, что бегство Толстого – это в значительной степени художественный акт последний.

«Что для вас значит Рождество? Какие художественные произведения лучше всего готовят к пониманию христианства?» Я думаю, что «Иисус неизвестный» Мережковского и «Исповедь» блаженного Августина. Это два текста, которые интонационно (не тематически, не идеологически, не религиозно) подводят к пониманию христианству. Потому что интонация разговора о Христа у Мережковского и интонация сыновнего разговора с богом у Августина – это пример непосредственности, это пример живого непосредственного чувства, мне так кажется.

«Слушал и читал ваши лекции по Шолохову, но нигде не нашел ответа на наивный вопрос. Вот он в своих текстах повествует о жестокости красноармейцев, героизирует военнопленных, но ведь это шло вразрез с догмами советской власти. Почему его не преследовали, а преследовали, например, Заболоцкого?»

Вот роковой вопрос – почему «Тихий Дон» мог быть напечатан? Притом, что это, казалось бы, апология если не белогвардейщины, то белоказачества уж точно. На этот вопрос один мой школьник дал очень правильный ответ: независимо от идеологических симпатий автора, «Тихий Дон» несет в себе совершенно отчетливую мысль: догмы мертвы, ритуалы мертвы, ничего сплачивающего людей, поверх идеологических и социальных барьеров, в России нет. Если не будет диктатуры, если не будет этих железных обручей, которые удерживают вот эту бочку в цельном состоянии, брат пойдет на брата, а сын на отца, как этот было с Григорием и Петром Мелеховыми, как это было с ближайшими друзьями и ровесниками Мелехова, как это было с односельчанами, с хуторянами, как это было со всеми героями. «Если не будет диктатуры, Россия элементарно развалится, ее разопрет изнутри, как эту бочку». 

В общем, это роман, который вполне оправдывает не скажу диктатуру, но вот эту тоталитарную внешнюю власть. Потому что без нее россиян (особенно такой частный случай, как казачество) ничто не удерживает вместе. Вот, собственно, и вся мораль романа на уровне социальном. На уровне личном, человеческом там весьма много других выводов. Но на уровне социальном мораль одна. Все, что как-то сдерживало, скрепляло эту нацию; все, что позволяло этносу стать нацией (идеи, надличные принципы),  – все это к началу ХХ века испарилось, все это ушло в предание, к дедам с прозеленью в бородах, заплесневелым старцам.

Поэтому вместо традиций, вместо духовного единения, которое описано в «Войне и мире», вместо скрытой теплоты патриотизма – только Гражданская война во всех ее разновидностях. Победить вот эту Гражданскую войну (то холодную, то горячую) можно только одним способом – вот этими скрепами, этими обручами, которые удерживают бочку. Поэтому «Тихий Дон» – это вполне идейный советский роман.

Я не говорю о том, что «Судьба человека» затрагивает тему пленных, решает эту тему вполовину шолоховской мощи, но главного не сообщает. Герой после плена не отсидел, а вернулся. И в общем, этот рассказ же не зря посвящен Левицкой, посвящен с намеком. Левицкая – первый редактор Шолохова, которая провела «Тихий Дон» – первый роман писателя – через цензурные рогатки. Она писала о Шолохове, что «за семью замками и еще за одним держит душу этот человек».

Я думаю, что посвящение ей – это прямой намек и ей, и остальным на то, что рассказ, проходя цензурные рогатки, очень сильно ободрал себе бока. Для меня сходство «Шибалкового семени», «Судьбы человека» и «Тихого Дона» – это один и тот же сон, старый солдат держит ребенка на руках – лишнее доказательство шолоховского авторства, это его инвариант, причем предельно отчетливый, повторяющийся. Но то, что «Судьба человека» написана вполовину шолоховской силы и вполовину правды, которую он знал, для меня тоже совершенно несомненно. Хотя я думаю, что «Судьбу человека» и не за что было запрещать. Хотя это и было первым легальным упоминанием о пленных, первой литературной попыткой, попыткой культурной реабилитации.

«Любить родину  – это анахронизм для человека мира?». Нет, понимаете, надо же отдавать себе отчет в том, что вы любите,  говоря о любви к родине. Если вы любите какие-то камни, какие-то дома, где вы выросли, – это физиологическое, это не означает любви к государству, любви к стране, это не означает любви к принципам, к правилам. И вообще, как правильно написал недавно один блогер: «Родина ничего не может от вас требовать, потому что родину вы не выбирали». 

Но любовь к родине… Другое дело, если вы выбрали страну жительства, присягнули ей. Тогда, конечно, вы находитесь по отношению к ней в некоторых обязательствах. Но находиться в вечном долгу у родины – это довольно странное состояние. И, конечно, любовь к родным камням, к родным  могилам, к местам, где вы признавались к любви (или не признавалась: большинство, как показывает практика, в любви не признаются, как-то это проходит между делом)…

Но как забыть звончей звонка капель

И девочку, которой нес портфель?

Вот в этом ироническом перечислении штампов у Дидурова и есть образ родины. Надо понимать, что это физиологическая привязанность. Она не имеет ни моральных причин, ни идеологических. Это не более чем тоска зверя по норе. Но от нее абстрагироваться нельзя, это предрассудок. Она снится постоянно – потому что ты провел там большую часть времени. Ты провел там большую часть жизни.  Я не могу сказать, что свободен от этой физиологической привязки. Более того, для меня это важная составляющая снов, каких-то стихов. Конечно, я это все люблю, но я отдаю себе отчет в том, что это биографический фактор, а не идеологический.

Любить же родину как идею, на мой взгляд, довольно бессмысленно. Это ни на чем не основано. Родина – не в области идей.

«Перемирие в честь Рождества Владимир Путин получил ввести с 12:00 6 января до 24:00 7 января. Будет введен режим прекращения огня. Нет ли здесь второго смысла?»

Нет, второго смысла я здесь не вижу. Я вижу здесь, конечно, определенное лицемерие, определенное фарисейство: нападающая сторона объявляет перемирие в честь религиозного праздника. Подоляк на это уже ответил. Разумеется, если Украина не будет соблюдать это перемирие, из этого сделают мощный идеологический жупел. «Вот, мы на Рождество объявляем перемирие, а на Украине сидят антихристы, которые этого перемирия не соблюдают». Мне ужасным фарисейством кажется сначала напасть, а потом объявить перемирие. Это некрасиво как-то.

Надо ли его соблюдать украинской стороне? Я советов не даю. Пусть решают сами – это их дело. Но само сочетание этой фарисейской, ханжеской риторики с ударами по украинским мирным городам, которые наносились, например, в новогоднюю ночь, – это для меня очень кричащее, очень лютое противоречие, очень обжигающее.

«Многих россиян, – пишет украинский слушатель, – приходится вытравить, вырвать из себя, а не получается». Ну зачем, так сказать, вырывать из себя? Понимаете, я все время настаиваю на том, что нужно взять от жизни хорошее, а врагу отдать плохое. Если вам дорогие какие-то россияне, то, что они сделали, вам совершенно необязательно вырывать их из себя под тем предлогом, что они принадлежат к стране-агрессору. Никто не мешает нам любить то, что мы любим, если это действительно достойно и качественно.

Ну это все равно, как советская власть (блаженной ее памяти): нельзя любить ту или иную художественную литературу, если она написана крепостниками, капиталистами, или если она  написана до 1917 года. Ну что за бред! И вам никто не мешает любить того же Пушкина или любого из современников, которые не встали на Z-позиции. Да даже если они и встали на эти позиции… Когда-то, может быть, они были вполне приличными людьми; когда-то, может быть, они написали что-то хорошее. Зачем отметать все сразу? Зачем от раковой опухоли отрезать все остальное? Давайте уж тогда сразу от перхоти голову отрубим? Я противник таких радикальных мер. Мне кажется, что гораздо правильнее в  этом случае ненавидеть болезнь и щадить больного. Хотя у меня нет, конечно, особенных иллюзий ни на счет российской культуры, ни на счет Z-идеологов.

«Имеет ли прецеденты рождественский цикл стихов Бродского в мировой культуре?» Чтобы человек на каждое Рождество что-то писал? Надо Баха биографию посмотреть: писал ли он какие-то рождественские сочинения? В принципе, я думаю, что Бродский объяснял это тем, что пишет Христу, как если бы писал стихи на день рождения другу. Или человеку, которым он больше всего восхищается в истории. Так он говорил.

Прямых аналогов не знаю, но ничего особенного оригинального я здесь не вижу тоже. У Диккенса на каждое Рождество выходили «Рождественские повести» (числом пять), либо какие-то публикации, либо он к Рождеству старался приурочивать релизы своих романов. 

Рождество вообще такая дата праздничных публикаций, праздничных распродаж. Простите, что я ставлю это в один ряд, но это же не маркетинговый ход. Это мы несем дары Христу-младенцу такие.  Я думаю, что Куприн или О. Генри, которые на каждое Рождество печатали по рассказу (не вполне добровольно – они были в известной степени заложниками издателей),  – это я тоже могу уважать. Святочные рассказы, рождественские рассказы в русской литературе делали многие.

«Что вы думаете про рассказы Сельмы Лагерлеф? Есть ли у вас ее любимые произведение?» Любимое – это, вероятнее всего, «Перстень Левеншельдов», трилогия, она самая увлекательная. Ну и конечно, я очень люблю «Нильса» в полном виде – это гигантский учебник скандинавской географии, он много раз полностью издавался по-русски. Мне это очень нравится.

«Есть ли у Заболоцкого предшественники и последователи?» Предшественники  – Державин и Хлебников, более очевидные. Но я думаю, что истоки интонации Заболоцкого можно поискать и поближе. Например, Фет: «Учись у них – у дуба, у березы…». Это стихотворение  легко принять за Заболоцкого. Наверное, и Тютчев, хотя мне-то как раз кажется, что Заболоцкий – поэт более ровный. У Тютчева есть как и безусловные шедевры, так и безусловные провалы. А у Фета, скажем, или у Заболоцкого, провалов нет.

Наверное, потому что идеология никак не сказывалась на их литературных занятиях. Фет всю свою идеологическую составляющую направлял в прозу, в очерки, в воспоминания. В текстах это не сказывалось. У Тютчева не сказывалось.

Ну вот, любимое мое:

Учись у них — у дуба, у берёзы.

Кругом зима. Жестокая пора!

Напрасные на них застыли слезы,

И треснула, сжимаяся, кора.

Все злей метель и с каждою минутой

Сердито рвет последние листы,

И за сердце хватает холод лютый;

Они стоят, молчат; молчи и ты!

Не [но] верь весне. Ее промчится гений,

Опять теплом и жизнию дыша.

Для ясных дней, для новых откровений

Переболит скорбящая душа.

Это, в общем, тютчевский пафос («Молчи»). Но сказано это уже по-заболоцки. Могу сказать, почему. Потому что стоицизма нет в этом стихотворении. Есть призыв к стоицизму, но есть и живая, лютая боль:  «Они стоят, молчат; молчи и ты!».

Дело в том, что Заболоцкий, при всей своей сдержанности и при кажущемся стоицизме своей поэзии, был живой душой. «И кричит душа моя от боли, и молчит мой черный телефон». Я уже забегаю вперед к теме лекции, мы сегодня говорим о Заболоцком, но почему бы не сказать раньше, тем более что пришел вопрос?

Видите ли, Заболоцкий выглядит иногда (и выглядел в жизни) патрицианским, подчеркнуто холодным, но это не так. Поэзия Заболоцкого холодна во «Второй книге», которая вся пронизана ледовыми темами: «Он умирал, сжимая компас верный» (это стихотворение о Седове). Действительно, как будто «Вторая книга» вся затерта льдинами: это название его второго сборника после «Столбцов». А вот поздний Заболоцкий – это поэзия кричащего отчаяния, боли, тоски невероятной. 

«Так бей, палач»… То есть звонарь, хотя палач здесь тоже неслучайно вспоминается:

Так бей, звонарь, в свои колокола!

Не забывай, что мир в кровавой пене!

И это ощущение грядущей атомной катастрофы, которое есть в «Иволге»; ощущение  подступающей смерти, которое есть почти во всей поздней лирике. Это не стоицизм, это не то римское, патрицианское величие, которое было у Заболоцкого. Заболоцкий совсем не холоден. Если почитать его детские стихи, «Стихи о деревянном человечке», или если почитать его позднюю лирику, слезы подступают все время. Ну какая там холодность:

Целый день стирает прачка,

Муж пошел за водкой.

На крыльце сидит собачка

С маленькой бородкой.

Ой, как худо жить Марусе

В городе Тарусе!

Петухи одни да гуси,

Господи Исусе!

«Вот бы мне такие перья

Да такие крылья!

Улетела б прямо в дверь я,

Бросилась в ковыль я!

Чтоб глаза мои на свете

Больше не глядели,

Петухи да гуси эти

Больше не галдели!».

Вот это ощущение какой-то надрывной, какой-то надсадной тоски, которой Заболоцкий переполнен. В 30-е годы он позволял себе некоторую сдержанность и патрицианство. Но Заболоцкий после освобождения, Заболоцкий в последние десять лет жизни – это рыдание сплошное. И сколько бы я ни читал «Старую актрису»:

В позолоченной комнате стиля ампир,

Где шнурками затянуты кресла,

Театральной Москвы позабытый кумир

И владычица наша воскресла.

В затрапезе похожа она на щегла,

В три погибели скорчилось тело.

А ведь, Боже, какая актриса была

И какими умами владела!

Что-то было нездешнее в каждой черте

Этой женщины, юной и стройной,

И лежал на тревожной ее красоте

Отпечаток Италии знойной.

Здесь уже начинается разбег вот этого будущего, слезного восклицания:

И не важно, не важно, что в дальнем углу,

В полутемном и низком подвале,

Бесприютная девочка спит на полу,

На тряпичном своем одеяле!

Здесь у тетки-актрисы из милости ей

Предоставлена нынче квартира.

Здесь она выбивает ковры у дверей,

Пыль и плесень стирает с ампира.

И когда ее старая тетка бранит,

И считает и прячет монеты,-

О, с каким удивленьем ребенок глядит

На прекрасные эти портреты!

Разве девочка может понять до конца,

Почему, поражая нам чувства,

Поднимает над миром такие сердца

Неразумная сила искусства!

Это именно восклицание, это слезы, это вой, обличенный в форму канонического русского стиха, которой Заболоцкий владел, как мало кто. Но эта форма никого не должна обманывать. За этой формой – как и в «Столбцах», собственно говоря, – бушует хаос, «под ними хаос шевелится». Поэтому, я думаю, что у Заболоцкого нет последователей. Нужен человек с таким же опытом жизни, а такой опыт жизни где вы найдете?

Предшественники есть. Понимаете, у Державина, который тоже выглядит холодным, есть стихотворение памяти жены о том, как «воет дом». Это такое сказать, для ХVIII века что-то невероятное. А собственно говоря, казалось, что Державин – это эталон спокойствия и гармонии. И тем не менее, постоянное воющее отчаяние. Я думаю, что для того, чтобы писать, как Заболоцкий, нужно пережить то, что пережил Заболоцкий. 

И потом, понимаете, у него же есть такой имидж холодного, самодовольного, владеющего собой. Но все воспоминания о нем, которые мы знаем, как раз изобличают в нем человека очень ранимого, страшно зависимого от оценок. Когда ему Твардовский сказал, прочитав «Животного, полного грез» («Лебедь в зоопарке»): «Вы уже не мальчик, хватит шалить». Заболоцкий плакал, понимаете? Вечером созвал друзей, чтобы они как-то его утешили, и плакал. Кстати, Слуцкий вспоминает о том, как писательская делегация ехала в Италию, и Твардовский – уже пьяненкий, в коридоре – говорил: «Ах, трудно быть первым парнем на деревне, особенно если в деревне один ты». И с верхней полки в купе донесся такой клокочущий, ястребиный смешок Заболоцкого. Интересное тоже воспоминание.

«Каждый удар делает человека сильнее. Хемингуэй выдержал их множество и, став человеком, покончил с собой. Зачем же становиться сильнее, в чем тут кайф?» Да я не думаю, что Хемингуэй стал сверхчеловеком. Хемингуэй как раз не хотел этого, не стремился к этому, он был очень уязвим.

Понимаете, у Хемингуэя – здесь я хочу разрушить еще один миф – не было совершенно желания становиться сверхчеловеком. У Хемингуэя была в жизни одна амбиция, которая во всех его интервью (не очень многочисленных), во всей его публицистике, во всех его признаниях в письмах: он хотел писать лучше других. А «лучше» для него значит точнее. Просто наиболее точно пользоваться единственными словами. Амбиции быть сверхчеловеком у него было именно потому, что он понимал, что сверхчеловек писать не будет.

У него была, конечно, была такая амбиция выглядеть мачо. Но мачо очень уязвим, победитель не получает ничего. Он хотел выглядеть настоящим мужчиной, героем-любовником, спортсменом, покорителем женщин, высот и лошадей. Но он понимал, что залогом успешного писания является душевная чуткость, душе нельзя окостеневать. Поэтому он был такой большой раной, он был очень уязвим и самолюбив.

Самолюбие его доходило до того, что он однажды на Фолкнера окрысился. Фолкнер его упрекнул в том, что ему не хватает иногда силы и отваги называть какие-то вещи своими именами. Хемингуэй заявил: «Как, мне не хватает отваги? Да вот, у меня знак за храбрость солдатскую». Недоразумение быстро выяснилось, но готовность в любой момент встать на дыбы была колоссальной. Эренбург его спросил, пользуется ли он телеграфом, отправляя свои корреспонденции из Испании. Хемингуэй его хотел быть, уловив намек на телеграфный стиль своей прозы. Он был человек болезненно уязвимый. У него была одна амбиция: «Дело писателя – писать, а я и так разболтался». Слишком важно для него было, чтобы каждое слово стояло на месте. 

Отсюда и почерк его – предельно разборчивый, отсюда и его уважение к коллегам-писателям и коллегам-журналистам. Вот мне кажется, что для Хемингуэя амбиция писать лучше остальных, точнее, четче остальных стоит на первом месте, затмевая все остальные желания и комплексы.

«Почему Стивенсон  имеет репутацию преимущественно детского автора? В «Джекиле» и «Клубе самоубийц» затрагиваются сложные вопросы двойничества и природы зла». 

Вот это трудный вопрос, потому что Стивенсон – довольно серьезный писатель.  И «Владетель Баллантрэ» – серьезная вещь, мистическая, написанная, кстати, на сюжет тургеневской «Песни торжествующей любви», переведенной на английский в 1882 году. Стивенсону, конечно, она была известна. Да и «Алмаз раджи», и вся история принца Флоризеля, и, конечно, «Доктор Джекил и Мистер Хайд» – это серьезная взрослая литература.

Так получилось, понимаете, что большая часть текстов увлекательных перемещается в детскую литературу. Классика сползает, смещается в область детской литературы. Для меня это более естественно, чем наоборот, чем когда детские тексты переходят в разряд взрослых – когда, скажем, Толкин становится объектом серьезного культурологического анализа. Или когда «Хроники Нарнии» вырастают до масштаба полноценных взрослых произведений. Они все-таки детские, они для детей написаны. 

Например, у Толкина (как бы я ни  любил его и перед ним ни преклонялся) я все равно чувствую, что проза эта двухмерная, детская. Всякие шагающие деревья – это атрибутика детской литературы. Притом, что это очень хорошо. Или, например, «Алису» кэрролловскую начинают трактовать с позиции психоанализа, что представляется мне довольно наивным. Но обратная тенденция – когда взрослая литература становится детской –  мне нравится.

О чем это говорит? Во-первых, о том, что дети не будут читать плохую литературу, как не будут есть некачественную пищу. То, что усвояемо детским организмом; то, что любят читать дети, – это критерий, это знак качества. А во-вторых, вся приключенческая, легко читающая литература уходит в детскую. Например. Стивен Кинг – серьезный писатель, но его числят по разряду кумира подростков, и таковым он является. 

Я просто считаю, что дети – это более серьезный, более взрослый читатель, чем мы с вами. Потому что они сталкиваются с вызовами более серьезными, и мне это нравится. Мне это кажется правильным. 

«У Фета «но верь весне», а вы прочли «не верь весне»…». Ну как помню, так и прочел. Мне больше нравится «не верь весне, ее промчится гений». Если у Фета «но верь весне», то это, знаете, абсолютно ничего в понимании стихотворения не меняет. Потому что главным остается  призыв «молчи и ты». «Не верь весне, ее промчится гений» мне кажется более логичным. Как помню, так и читаю. Хотя всегда можно посмотреть, как оно там в оригинале. 

«Будет ли выступление в Белграде?» Да, в Белграде 9 января буду читать стихи и отвечать на вопросы. Если все мы до этого благополучно доживем. Надеяться на это очень хотелось бы.

«Нужен ли новый перевод «Витязя в барсовой шкуре?» Я знаю только перевод Заболоцкого, других не читал. Наверное. Наверное, каждая новая эпоха переводит великий текст по-своему. Не вижу ничего дурного в том, чтобы была предпринята новая попытка.  Но в принципе, перевод Заболоцкого меня удовлетворяет вполне. Любопытно, что единственная имеющая запись голоса Заболоцкого – мощного, бронзового баритона – это кусок чтения из «Витязя».

«Что такое для вас «Некрасивая девочка» и что есть красота?» Для меня это не самое любимое стихотворение Заболоцкого. Оно мне кажется, что ли, слишком очевидным по мысли. Как ведь было с Заболоцким? Его стих имел футуристическую возгонку – он прошел через Хлебникова, прошел через обэриутов. А отсюда – некий налет сюрреализма в его стихах: например, «сосны стоят среди скопища душ», вот эти их кроны. Или вот тот же «Лебедь…» – «животное, полное грез». Сказано просто, но при этом с некоторым остранением, по-детски, даже где-то инфантильно. 

Самые простые мысли:

Человеческой силе

Не положен предел:

Он, и стоя в могиле,

Сделал то, что хотел, – 

приобретают при этой возгонке несколько сюрреалистический вид. Как если бы ребенок говорил во сне. А вот в «Некрасивой девочке» я не вижу никакого второго смысла. Правда, это очень хорошо сказано: «Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде?» У него есть несколько таких хрестоматийных стихов, разошедшихся на цитаты.

Когда потемки наступают

И приближается гроза,

Со дна души моей мерцают

Её прекрасные глаза.

Или:

Любите живопись, поэты!

Лишь ей, единственной, дано

Души изменчивой приметы

Переносить на полотно.

Или пресловутое «душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь», с чем я лично никак не могу согласиться. Потому что если она будет трудится и день и ночь, то чудо праздности, отдыха будет ей совершенно незнакомо.

Там, где Заболоцкий дидактичен, он мне неприятен.  Притом, что меня безумно радует в его лирике все неправильное, все иррациональное, все идущее от блаженного детского лепета, от обэриутских стихов. 

Ну вот, например, как это:

В широких шляпах, длинных пиджаках,

С тетрадями своих стихотворений,

Жук-человек приветствует знакомых.

Это тоже такой детский абсурд, слезный и трагический. Это меня трогает безмерно. А хрестоматии всякие – это советчина, это наносное. В его стихах это постороннее и, в общем, ненужное. «Некрасивая девочка» – это стихотворение настолько очевидное по своему пафосу, настолько понятное, что я как-то не вижу особенной необходимости его интерпретировать. Вот «Старая актриса» – дело другое, потому что в нем есть надрыв.

«Нельзя ли получить ваш комментарий по трагедии с Крымовыми? Неужели и до них добрались? Надеюсь, наша любовь его поддерживает». Дмитрия Анатольевича – я буду с ним завтра разговаривать по телефону – из больницы выписали, насколько я знаю. Степень и серьезность его ожогов я не знаю точно, но разговоры  о том, что он получил очень тяжелые травмы, которые надолго делают его работу невозможной,  – это, насколько я знаю, преувеличение. Он действительно получил некоторое отравление угарным газом, но работа продолжается, репетиции планируются, спектакли выходят. И лаборатория, в которой он работает в Нью-Йорке, ни на какие каникулы не уходит. То есть Крымов продолжает работать. Я знаю, что рядом с ним жена и сын.  Я знаю, что он в здравом уме и твердой памяти и что он самостоятельно передвигается. Естественно, я завтра, когда буду с ним говорить, как-то в меру своих сил расспрошу его о ситуации, стараясь при этом не нарушить границ такта, но мне кажется, что у Крымова такой заряд таланта на пике своей формы и такой заряд душевной силы, что ничего ему не угрожает. Такое у меня ощущение.

Завтра поговорим. Инна, кстати, уже дома. И там есть где быть дома, квартира не уничтожена. Думаю ли я, что до него добрались?  Я не думаю, что до Галича добрались. Я думаю, что это был несчастный случай, хотя есть люди, которые очень убедительно доказывают, что это все дело рук ГБ. Насчет Крымова – не знаю. У меня есть ощущение, что это тоже какая-то неисправность в проводке или несчастный случай. Во всяком случае, мне очень не хотелось бы думать, что до него дотянулись. 

Почему не хотелось? Потому что это бы мою картину мира сильно омрачило. Я бы хотел думать, что еще иногда несчастные случаи бывают. Я вообще не люблю конспирологии никакой. Я и относительно себя до последнего момента (когда мне не показали совершенно непрошибаемые оказательства), старался думать, что траванулся. Ну потому что смешон человек, который везде видит какую-то охоту на себя.

И я надеюсь, что в случае Крымова это несчастный случай. Если нет, то это говорит, конечно, о запредельном цинизме наших противников, потому что Крымов ничем не угрожает сегодняшнему российскому руководству. Кроме одного: оно на его фоне имеет очень непривлекательный вид. Но это же репутационные, имиджевые издержки, которые никогда этих людей не беспокоили. Им, напротив, хочется выглядеть еще хуже. Это у них теперь новый тренд: мы не можем стать лучше, поэтому мы будем выглядеть худшими.

«Поделитесь своими мыслями об Алексее Ремизове?» Очень много раз я ими делился. Для меня Ремизов – лучший русский прозаик Серебряного века, хотя конкуренция большая. Тут и Бунин, тут и Мережковский, тут и Гумилев с его критическими  и прозаическими опытами (например, с совершенно гениальными «Веселыми братьями»), тут и Алексей Н.Толстой, и Замятин. Но для меня Ремизов – самый среди них непосредственный. Понимаете, я думаю, что Василий Васильевич Розанов как вдохновитель «Розановых писем» («Кукхи») уже имеет одну главную бесспорную заслугу перед литературой. «Кукха», конечно, гораздо лучше сделана, чем то, что Розанов писал сам. 

Ремизов – это абсолютно великий писатель.  Я не затрагиваю его как мыслителя, да и не думаю, что он мыслителем был. Я думаю, что он – первый русский экспрессионист; я думаю, что он – писатель невероятной пластической выразительности и изобразительной силы. Я думаю, что «Крестовые сестры», при всей их тягомотности, но она нужна: это книга, действительно выматывающая душу;  – эта книга про Глотова и Маракулина из всех изображений маленького человека в русской литературе, русского юродства  – самая мощная, самая трагическая.

Я жутко люблю Ремизова – и «Взвихренную Русь», и «Подстриженными глазами», и его обработки сказок, и его похабные сказки, например, про финик султана, и его мемуары, его литературные портреты, – все это для меня какое-то удивительное средоточие русского духа, русской души – сентиментальной, страдающей, уязвленной. Особенно мучительно мне, конечно, думать о слепом, уже старом Ремизове, который наизусть начитывает на известной записи кусок из «Вия». И слышен этот голос – сначала старческий, дребезжащий, но потом набирающий невероятную мощь. Вот Ремизов, читающий Гоголя, – это явление грандиозное. Для меня Ремизов – писатель, не имеющий себе равных по пластике и по интонационной, интимной убедительности, достоверности.

Пожалуй, всю его путаницу, многословие, филосемию в сочетании с юдофобией можно простить (хотя кто я такой, чтобы ему прощать) именно за интимность его интонации. Для меня именно проникновение в читательскую душу, вот этот разговор на тонкой, дребезжащей, болезненной ноте, на ноте одновременно жалкой и властной, покоряющей, – это для меня основа розановского обаяния, и, конечно, это есть и в Ремизове.

Но ведь Ремизов действительно не философ. Ремизов гораздо более беспомощен, он до конца дней оставался ребенком. Поэтому, собственно, и жена его, Серафима Петровна Довгелло, всегда казалась старшей по отношении к нему, всегда казалась не столько женой, сколько матерью. Ремизов в смешных дурацких кофтах, с его юродством, с его вечной полунищетой, с его раздачей орденов Обезвелволпала (обезьяньей великой вольной палаты), с его замечательными шутками литературными, адресованными то Блоку, то Пришвину. Лучший очерк о Ремизове – у Эткина в «Хлысте». Там душа его каким-то образом раскрылась. Да, это я очень люблю, конечно.  Да и потом, понимаете, Ремизов – он такой уязвимый.  Я люблю, когда писатель не то чтобы жалок, а когда он не защищен.

«Есть  ли новости по «Невечерней»?» О выходе фильма ничего сейчас не знаю; не знаю, будет ли этот фильм. Я видел, мне достаточно. Большинство видело первую его половину, которую Хуциев показывал в «Белых стобах». Когда-нибудь, наверное, посмотрим, но сейчас, сами понимаете, не в этой картине лежат интересы российского государства. Сейчас все откладывается на «после»: и на после войны, и на после этой власти, и на после Путина, условно говоря. Хотя не факт, что сразу будет лучше. Сейчас русская культура существует в замороженном состоянии.

«Если не ошибаюсь, вы упоминали в своей американской лекции о страхе тюрьмы как о главной русской скрепе? Поняла ли вас аудитория?» Да, безусловно, а как не понять? Каждому в России это более-менее понятно.

«По вашему зарубежному опыту преподавания – что на Западе принципиально упускают из понятия «российский страх»?» Это хороший вопрос, Наташа. Это вопрос по делу. Дело в том, что страх русский, трепет этот не очень понятен. Он мне и самому не очень понятен: откуда в России такой всеохватный страх тюрьмы? 

Помните, в интернете гулял текст, где директор рассказывал, что надо пойти убивать детей. «И почему вы не отказались?» «Я отказалась». «И что он тогда сделал?» «Тогда он нахмурил брови, и я пошла».

Откуда этот панический страх перед начальством? Почему при столкновении с военной силой не боятся: «Смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою».  Этого не боятся. Как это объяснить? Это Бродский сформулировал очень точно. Откуда это?

Помните, в «Белорусском вокзале» герой говорит? «На фронте не боялся, а начальника боюсь». Как это объяснить? Почему начальственный окрик или любая репрессивная мера, или обыск так в России тотально влияют? Потому ли, что это место, где с тобой могут сделать все? Потому ли, что это ад действительно? Потому что хуже русской тюрьмы действительно трудно что-то представить.

Потому ли, что это полностью зачеркивает твою жизнь и делает тебя добычей каких-то сил, абсолютно лишенным тормозом? Потому ли, что это царство бесчеловечности, расчеловечивания, какая-то, действительно, оркляндия. Трудно понять. Я думаю, что вне России этот страх непонятен, потому что русский человек не имеет прав. Не помню, кто из мыслителей сказал, что «права человека» – это оксюморон. У человека не может быть никаких прав, кроме права умереть, да и оно и то под вопросов. 

Я думаю, что уровень бесправия русского человека на Западе непредставим. Сколько бы я ни рассказывал американским студентам, они спрашивали: «Ну почему же они не протестовали?», «Почему же после увольнений диссиденты не подавали в суд?», «Почему их коллеги не выходили на улицы?» Представить себе, что в России нет суда, что в России нет по-настоящему корпоративной солидарности (любые коллеги пасуют и робеют), представить себе, что в России нет профсоюзов и не может быть, – поди кому-нибудь объясни.

Вот этого они не понимают: они не понимают, как можно быть настолько бесправными и находить в этом величие. Потому что бесправие – это такое состояние, когда ты стоишь перед лицом бога-отца, а он не удостаивает тебя мотивации, мотивировки своих решений.

«Как вы оцениваете Евгения Чичваркина?» Смелый человек, смелый и талантливый человек.

«Что первично – Серебряный век или Революция? Что было катализатором?» Если говорить в марксистских терминах, то Революция – это, конечно, бунт настройки, потому что никакой базис не предполагал революции. С экономической точки зрения много было отсталости, кричащих противоречий, так называемых антагонизмов. Много было всего, но Революция все равно случилась не по экономическим причинам и не по военным. А Революция случилась потому, что пальма проломила теплицу, как в «Attalea Princeps» Гаршина. 

Серебряный век – это век бурного роста плесени на окнах теплицы, время бурного роста пальм. Это страшно закрытое пространство, дико перегретое, жаркое, влажное, вызывающее лавинообразный рост этой плесени, да и даже и травки. Помните, там два героя – пальма и травка, бедная, пухлая травка.

В теплице Серебряного века, как в, наверное, доисторическом лесу: ломались, трещали огромные хвощи, ходили чудовища, бродили какие-то веяния, запахи причудливые, гнилостные, тлетворные и при этом пряные. Это такая лаборатория – и социальная, и культурная. Серебряный век – это изумительный пример того, что бывает, когда перегреваешь среду. В перегретой среде, в среде закупоренной, да еще в условиях военной цензуры, конечно, происходит вихреобразное развитие культуры и всего того, что ее заменяет: религиозной философии, социальной критики. Культура ведь наросла в Серебряном веке так бурно из-за того, что у людей в Серебряном веке других способов реализации не было. Ведь гимназистки и курсистки шли в литературу.

А что можно было делать тогда? Прав нет, политической деятельности нет, образование (хотя и начинает оно более-менее развиваться) лучше получать за границей. Не очень понятно, чем можно заниматься в России Серебряного века, кроме как сочинять и заниматься революционной пропагандой.

Я пишу сейчас – разумеется, под псевдонимом – для одного издания очерк о Луначарского, и меня поражает: Луначарский был действительно гениальный литературный критик. Об  этом я довольно много раз говорил и показывал это на конкретных примерах. Ну Луначарский интересовался в жизни самыми важными вещами.

Во-первых, его безумно волновал гипноз и все, что касается непосредственной работы с сознанием. Он ходил на опыты, смотрел на гипнотизируемых, слушал Фореля, безумно его это все интересовал. Вторая вещь, которая его интересовала, – это миф. Почему в разных народах возникают одинаковые мифы, как миф развивается, что он говорит о человечестве? Вот Луначарский – классический пример филолога, который интересуется самым важным, самым вкусным, самыми привлекательным. 

И, естественно, что в круг его интересов входит революционная пропаганда. Луначарский был атеистом, конечно, он и вырос в обстановке такой, довольно свободной, вольномысленной. Вдобавок – внебрачный ребенок, всегда себя ощущающий немного изгоем. И Луначарский, давший ему свою фамилию, в действительно был Чарнолуский – тоже внебрачный сын аристократа. Дикое, почти герценовское нагромождение страстей – вот почему личная жизнь Луначарского являла собой почти непрерывный такой скандал в советское время.

Но изначально Луначарского никаким революционером не был. Он любил философов, был очень хорошим литературным критиком. Революция стала для него всего лишь продолжением литературы, потому что больше делать было ничего нельзя. Он был талантливым и умным человеком: естественно, что он сразу же пошел в революционную работу. Сначала в пропаганду, потом – в эмиграцию, потом стал первым в Советской России министром образования. То есть небольшой был диапазон. Да, если бы можно было стать ученым, изучающим гипноз, или ученым, изучающим мифы, наверное, он бы ухватился за такую возможность, но российская наука и российская культура были не в том состоянии, чтобы вот так можно было прицельно ими заниматься. Поэтому в Революцию люди шли, потому что не видели для себя других вариантов реализации.

Ну вот Чуковский, например? Взять его – что, он революционер по темпераменту? Да нет, конечно, но редактирование журнала «Сигнал» сделало из него революционера. Да и вообще, культура, которая окружена сетью запретов, всегда толкает человека на занятие революцией. Вот так связаны Русская Революция и  Серебряный век. Революцию делают тогда, когда больше не умеют делать ничего. Когда нет других вариантов.

Про «Пиноккио» Бертона. Ну, Пиноккио  – это вообще трикстер по определению. Другое дело, что я не разделяю общего восхищения Бертоном – ни ранним, ни поздним. Гильермо дель Торо – тоже. Вот это два режиссера – Бертон и дель Торо, – которые снимают такие триллеры и никак не могут добиться от меня… Или еще Нил Гейман как писатель. Он тоже никак не может на меня подействовать, как в свое время старый добрый Кинг. То есть я понимаю, что дель Торо – прекрасный режиссер. Я понимаю, что Бертон – прекрасный режиссер. Но ничего не поделаешь, они для меня жидковаты.

«Как вы думаете, что будет в ближайшее время с публикациями переписки, дневников замечательных людей? Будет ли это возможно в эпоху электронных коммуникаций?» Да, конечно, еще как. Переписка в сетях – это отдельный жанр, это наши будущие собрания сочинений.

«В интервью Нино Росебашвили вы сказали, что просили бы Навального или любого другого президента сделать вас на три месяца министром образования. Вы выполнили бы план модернизации образования и уехали. А зачем же уезжать из постпутинской России? Зачем и куда?»

Катя, я уже много раз говорил: я мечтаю о спокойной старости. Суетливая старость, наркомовская старость меня совершенно не радует. У меня нет соблазна надолго оставаться руководителем просвещения. Мне надо сделать какие-то основополагающие вещи и сбежать. То есть, может быть, я хотел бы жить в России, но не исполнять эти обязанности.

А поскольку, живя в России, я неизбежно бы оказался вовлечен в огромное количество лекций, поездок, дискуссий (во всю эту суету, для старика очень непрестижную и неприличную), я бы все-таки хотел сидеть где-то на берегу океана и пописывать эдак романчики или стихи. Вот этого мне бы хотелось. У меня такое количество задуманных и не осуществленных вещей, некоторые из них ждут с 10 или 15 лет. Я очень многое хочу написать. И для того, чтобы мне это написать, желательно как раз что-то вроде пенсии, но я не очень верю, что у меня будет такая возможность. У нас у всех, у всего нашего поколения (довольно измученного), к сожалению, не будет спокойной старости. Это так грустно, знаете? Мне так хочется надеяться, что мы хотя бы к возрасту какому-то наберемся солидности.

Хотя знаете, у меня вот тоже сегодня (то есть теперь уже вчера) была уникальная возможность:  я был в гостях у Нани Брегвадзе, кумира детства моего. И я задал ей вопрос, очень меня мучающий: «Почему для нее всегда органичным было старение?» И как ей удавалось всегда справляться с возрастом?» Она ответила очень просто. Она сказала: «Для меня возраст – это просто такие вехи на пути профессионального совершенства. Я никогда не прекращала плохо относиться к себе. У меня нет абсолютного слуха, но есть абсолютное чувство, хорошо ли я пою. По пальцам одной руки можно пересчитать выступления, которые я считаю удачными. Я занималась непрерывным совершенствованием и честно вам скажу, что петь научилась только после пятидесяти».

Вот, может быть, такое отношение к старости позволяет каким-то образом преодолеть этот страх. Именно поэтому она и выглядит так хорошо, Я совершенно поражен был: мы не виделись с 2008 года, Мне кажется, она даже помолодела как-то. И при этом – артистизм, темперамент. Как она спела мне вместе с дочерью (дочери отдельное спасибо) несколько русских романсов! Сама себе она проаккомпанировала на фортепиано. Это было что-то невероятно. Слушать Нани, поющую «Калитку», – это полное погружение в Нирвану, в Рай.

«Можно ли говорить о том, что о некоторых вещах удобнее и продуктивнее думать и писать на неродном языке?» Да, безусловно, потому что, видите, у меня действие происходит в 2096 году. Думаю, что речь тогдашнего человека, тогдашнего мальчика – сколько ему там, 27 лет, – будет, по крайней мере, очень сильно зависеть от экономии времени, она будет с некоторым сдвигом. И об этом лучше писать иностранцу. 

Речь человека будущего лучше воспроизводить, не будучи носителем языка. Потому что речевые ошибки как раз могут сойти за такой эффект остранения, если угодно. Не знаю, я верю в то, что несколько корявый язык этой книжки оправдан будущим временем и, конечно, трудными обстоятельствами ее написания. Не моими трудными обстоятельствами, а тем, в каком состоянии главный герой ее надиктовывал. Так мне кажется.

«В 43 года проснулся  интерес и вкус к чтению поэзии. Какие ресурсы с публикациями современных авторов вы бы порекомендовали?» Не знаю, Честно сказать, не знаю. Я думаю, надо читать Facebook нескольких авторов (таких, как Иртеньев, Кабанов, Найденко). Это я упоминаю людей фейсбучно активных. Костя Матросов, кстати, чью книгу мы будем издавать. Каждый поэт, который выкладывает свои стихи в сеть, и есть сам по себе журнал. Я думаю, что толстый журнал как институция накрылся (хотя бы потому, что он зависит от государства сильно), а вот блоги есть источник истинной поэзии.

«В чем источник вашей энергии?» Да нет никакой особенно энергии. В биологии, наверное, в физическом здоровье, в наследственности.  Вот мать у меня была активной, и я тоже человек активный. Не активист, ни в коем случае, но просто я не наблюдатель, я предпочитаю роль участника, именно такую функциональность.

«Что хотел сказать в своих последних фильмах Рязанов? Люди ждали смехотуры, а  он хотел снимать серьезное кино». Я думаю, что в последних своих картинах (прежде всего в «Предсказании», а отчасти и в «Елене Сергеевне») Рязанов замахнулся, конечно, на обобщения более серьезного характера. Он рискнул заговорить о том, что никакая извне привнесенная свобода российской судьбы не изменит, российского рабства не отменит. Что Перестройка никому не гарантирует вольности и правды, что внутренне народ к свободе не готов, а, наоборот, разъеден тотальной недоброжелательностью, завистью, многолетней озлобленностью. В общем, он показал ее крах, и «Небеса обетованные» поставили в ней точку. Последний фильм 90-х (и уж точно 80-х) – это «Небеса обетованные».

«Как вы видите роль Эрнста? Несколько лет назад в интервью он сказал, что занимается шоу-бизнесом. Как бы вы определили его функцию?» Нет, конечно, но шоу-бизнесом. Пропагандой он занимается, напрямую осуществляет футуристическую утопию «художник вторгается в реальность». Маяковский же тоже, будучи мобилизованным, писал военные, озорные, веселые стишки: «У Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно». А потом он перешел на более серьезную антивоенную лирику – например, «Война и мир» или «Мама и убитый немцами вечер», или «Человек». 

Понимаете, сложная на самом деле материя. Для художника, для писателя, для мыслителя почему-то всегда очень соблазнительно вмешательство в реальность. Это не обязательной пойти и послужить начальству. Или, как у большинства Z-авторов, какая-то корысть – «получить недоданное», «нас всегда игнорировали, а теперь пусть государство займется нами вплотную». Оно же и занимается потом, но совсем не так, как человек ожидал.

Это болезненная проблема, и почему-то людям хочется влезать, кроить череп, влезать в политику, претендуя в ней на какую-то руководящую роль. Это входит в писательское неравнодушие, в набор. И там, где я не вижу прямой корысти (иногда я вижу, и мне это неинтересно), я это писательское желание кроить миру черепа понимаю.  Понимаю я то, как говорил Эрнст, что тебе иногда надоедает писать красками, и ты начинаешь рисовать толпами, людскими массами, которые ты как-то выводишь на площадь и располагаешь. Наверное, политика – это высшая стадия культуры.

Я, если честно, не большой любитель политики, никогда ею не занимался. Даже мое членство в КС – это был такой способ подставиться лишний раз. Я ни в коем случае  не хотел построить политическую карьеру. Я никогда этим не занимался. Но я могу понять людей, которым надоедает писать и хочется делать. Это как Сергей Александрович Соловьев, царствие ему небесное, говорил: «Может быть, я действительно родился писателем (как Таня Друбич считает), но писатель не создает мир – он его описывает. А художник в кино может его создать, экранизировать».  И вот создавать реальность  – это кайф абсолютно ни с чем не сравнимый.

Да, могу понять. У меня всегда было такое скептическое отношение к вторжениям в реальную жизнь и особенно к их культурной интерпретации. Мне казалось, что это такой непостижимый эстетизм. Да, ничего не поделаешь, но художник, достигнув определенных высот, начинает перекраивать реальность. Просто потому, что ему интересно становится творчество более масштабное, более высокого порядка.

«Что имеет в виду Заболоцкий:  чтоб, взяв меня в ладонь, ты, дальний мой потомок, доделал то, что я не довершил»? Это очень объяснимо. У Заболоцкого вообще было чувство непосредственной, прирожденной связи времен. Он все время искал мысли о бессмертии,  искал его доказательства. Для метафизика, для такой натурфилософской лирики это совершенно естественная тема. Заболоцкий не принимал смерть, не понимал ее. Он говорил, что природа не может бесконечно лепить черновики, не может бросать в корзину бесчисленные полчища людей: люди должны где-то оставаться. И для него смерть – это не присоединение к большинству, а присоединение к какой-то электрической цепи, к какой-то цепи наследственных (или иных каких-то) связей. Человек не изолирован – ни в истории, ни в географии. Человек живет не в своем частном времени, а в вечности. Поэтому потомок, как у Баратынского:

Мой дар убог, и голос мой не громок,

Но я живу, и на земли мое

Кому-нибудь любезно бытие:

Его найдет далекий мой потомок, – 

присутствует в системе ценностей постоянно. С ним вступают в диалог, в нем узнают себя, ему дают советы через века. Поэтому для Заболоцкого человеческое существование не локализовано. Кстати говоря, в стихотворении «Сон» – невероятно глубоком с точки зрения каких-то интуиций (потому он, наверное, и записал, что сон этот был очень мучителен и пронзителен)… Для Заболоцкого очень важен момент преемственности. Человеческая жизнь не замкнута, человеческая жизнь не ограничена ни временем, ни местом. Человек находится везде и всегда. Для Заболоцкого это одна из самых важных интуиций.

Заболоцкий – как всякий большой поэт и глубокий интуит – любит чувствовать, любит сознавать свою неокончательность, незаконченность, необреченность своей земной жизни. Земная жизнь продолжается за пределами моего «Я». Это то, что чувствовал Толстой в «Записках сумасшедшего». Это то, что чувствовал Набоков очень остро. 

Для Заболоцкого это потому еще важно, что значительная часть жизни у него была отнята, просто была вычеркнута. Он пять лет провел в заключении. Строго говоря, пять лет в лагере и два года еще он был поражен в правах. Не выпускали его еще, потому что война не закончилась. Он только в 1946 году вернулся, то есть в конце 1945-го, вернулся к литературной деятельности. Для него только конец войны стал концом заключения. Его в 1943-м должны были отпустить, но только расконвоировали. А так он продолжал оставаться несвободным. И для него, конечно, эти семь лет, вычеркнутые из жизни, были трагедией. Поэтому он, сознавая свою обреченность, сознавая свою болезнь (после инфаркта к тому же – от него от потом и погиб), мучительно сознавать краткость своего земного существования. Поэтому для него бессмертие – это насущный вопрос, как мало для того. Но в России вообще люди хорошо осознают свою бренность.

«Каким образом возможно в России примирение в обществе?» Хороший вопрос. Видите ли, примирение в обществе вообще невозможно: примирение возможно на кладбище. Вот этот вечный вопрос, а могут ли быть в России консенсусные ценности? С консенсусными ценностями сейчас и в мире не очень хорошо. Люди, которые говорят о расколе в Европе, в Штатах, они, конечно, злорадствуют (это такие Z-патриоты), но объективные данные о расколе есть всегда. Любое общество расколото. Нет общества тотально мирного, потому что единомыслие бывает только у покойников.

Я не думаю, что надо искать мира гражданского. Надо искать плодотворного выхода из противоречий, плодотворного существования внутри противоречий. Мы немножко развращены сейчас, испорчены тем насильственным единомыслием, которое и с другой стороны предполагает единомыслие, безоттеночное мышление. Когда тебе противостоит абсолютное зло, велик соблазн ощутить себя абсолютным добром. Безоттеночные вещи хороши в военное время, но в принципе, эта ситуация будет решаться по-разному. Одни думают так, а другие сяк. Это время непрерывной полемики. И я думаю, что в 90-е, которые многими воспринимаются как время дискомфортное, хотя они были дискомфортны, но нормальны… Потому что ситуация спора в обществе естественно. Гражданской войны – нет, а вот спора – да.

Искать гражданского мира – ну это как искать безжизненности. Мне кажется, что в России никогда не будет тотального примирения. Потому что разногласие – это норма. Другое дело, что в болезненной среде (как и во влажном климате раны дольше заживают), в болезненном, извращенном обществе разногласия превращаются в гражданскую войну.  А в обществе нормальном они являются плодородной, питательной средой, из которой вырастают политические движения будущего. Так я думаю.

«Как вы относитесь к творчеству Жоржа Перека?» К роману «Жизнь, способ употребления» отношусь восторженно. Я не знал, что он переведен на русский, поэтому читал его по-английски. У меня был такой период в Принстоне – окно между лекциями, и я ходил в «Лабиринт», наш любимый книжный магазин. И там перечитал значительное количество авангарда: вот Боланьо я там прочел, «2666». И Перек там был. Это же интеллектуальный магазин такой серьезной прозы: там «2666» стояли на почетном месте. Стояли там и всякие английские авангардисты. И стояло значительное количество переводных романов авангардистов французских. Вот там я прочел и значительное количество Перека. «Исчезание», правда, я читал уже по-русски. 

Вы знаете, это роман без буквы «е» на 300 страниц («е» – это самая распространенная буква в алфавите на французском языке). В России, кстати, самая распространенная  – это «о», поэтому «Исчезание» перевели без «о». Такой опыт аскезы литературной, совершенно гениальной. Но «Исчезание» мне гениальным не представляется, а вот «Жизнь, способ употребления» как способ написания романа, описание квартир этого четырехэтажного дома и этих полутора тысяч персонажей, которые там варятся в этой среде, – это для меня люто интересно. Это такой роман-энциклопедия: есть события, есть хронология (она приложена к роману). Но такой способ написания романа через описание дома мне ужасно нравился. И вообще Перек за свои 45 лет умудрился провести фантастическое количество литературных экспериментов, и фильмы еще снимал при этом, и стихи писал. 

Вообще, по интенсивности проживания жизни, пожалуй, его можно сравнить только  с Вианом. И такой же он был сардонический, сюрреалистический. Нет, очень люблю Перека. Люблю его как тип, конечно. Такой вечно ненасытный, ищущий, ничем не могущий успокоиться.

«Как по-вашему, Лев Толстой был бы сейчас на стороне ВСУ?» Возможно. «А  на чьей стороне был бы Ремарк?» Ремарк был воевал там, куда призвали. А потом стал бы убежденным пацифистом,  противником любой войны, а потом бы антифашистом, безусловно.

«Не кажется ли вам, что главная проблема российского общества – преобладание пенсионеров?» Нет, я бы так не сказал. Главная проблема российского общества – это его старость не в физическом смысле, а в смысле духовном. Это сознание бесполезности усилий, это желание воздержаться от усилий, страх перемен. Я не хотел бы впадать в примитивный эйджизм, но понятное дело, что у физической старости есть ряд своих издержек. Действительно, страх перемен, переездов; действительно, некоторая неспособность быстро адаптироваться; дидактическое мышление – желание всех учить. Вот в русском обществе есть такая преждевременная старость: иногда люди уже и в 20 лет говорят: «Да ну, ничего не получится». 

То есть за ними как бы огромный опыт, сконцентрированный не столько их жизнью. Это как у Андрея И в фильме «Конструктор красного цвета» есть такая гипотеза: когда начали переливать кровь от покойников, какое-то вещество смерти, ген смерти начал попадать в кровь живых. И это стало им мешать, внушать  неверие, какие-то черты мертвецов.

Действительно, русский человек часто ведет себя, как покойник: что воля, что неволя – все одно. Боюсь, что это может быть исцелено только здоровой, озоновой, ионизирующей атмосферой активного, азартного делания жизни. Ведь русский человек не делает жизнь – он ее претерпевает. С этим будет покончено в ближайшее время. Вообще все, что мы знали как черты русской политической жизни, русского образа жизни, – все будет упразднено, переписано и переучреждено. Мы стоим на пороге великого исторического разлома, и, может быть, России в этом смысле еще и повезло. Она будет начинать с нуля. И это будет очень интересно.

«Что вы думаете  о возможности примирения России и Украины?» Знаете, здесь вы попали в нерв, потому что я вписываю сейчас в «VZ» – книгу о Зеленском – большую мифологическую главу. Воюют миф Люцифера, то есть миф фаустианский, и миф христианский. Так вот, конечно, прообразом Денницы светоносного, Люцифера, является Прометей, который принес людям огонь. Тоже, кстати, он принес огонь не ради них, а чтобы завербовать в свои ряды, в свое восстание против богов. И согласно первоисточнику, Прометей же примирился с Зевсом. И его примирил именно Геракл, сын бога; Геракл, который здесь выступает в ипостаси Христа. Христос пришел для того, чтобы примирить вот это люциферианское начало с божественными. Не случайно в одном из вариантов перевода он говорит: «Иди за мной, сатана!». 

Но для того, чтобы Прометея примирить, его надо расковать. Для того, чтобы русское общество примирить с украинским, его надо расковать. Где тот Геракл, который раскует это общество, мне пока не видно. Не исключено, что эта миссия уже кем-то выполняется. Я просто не думаю, что это должен делать кто-то чужой: эта сила должна вызреть в недрах общества.

«Как принять смерть отца? Когда ему было 25, а мне 6, его убили в нашем подъезде. Я этого не помню наяву, но знаю из снов, по какой-то глухоте провала. И сейчас, когда мне 30, все еще не могу принять его смерть». 

А принимать не надо. Надо, видимо, вот это ваше чувство живого отца понимать как связь с ним. Понимаете, рассматривать смерть как конец существования – это какой-то непозволительный инфантилизм. Надо, мне кажется, видеть, как Дамблдор учил, в смерти одно из приключений развитого ума, развитого сознания. Конечно, человек никуда не исчезает.

«Заболоцкий воспевал Сталина. Об этом – «Горийская симфония». Под конец жизни он хотел написать поэму «Сталин», скорее, в стиле «Рубрука в Монголии». Почему, пострадавший от культа личности, он уважал Сталина?»

Слушайте, товарищ дорогой, давайте не путать «Горийскую симфонию», написанную в период «Второй книги», в 1930-е годы, с замыслом поэмы о Сталине, которая была сочинена, задумана в предсмертные годы Заболоцкого и рассказана жене в последнюю ночь его жизни. Он считал Сталина последним представителем старой культуры, то есть последним человеком, который являлся носителем этой культуры, понимал ее, по крайней мере. Но хорошего отношения к Сталину у него не было.

Отношение Заболоцкого к Сталину исчерпывающе раскрыто в стихотворении «Казбек», которое вы, конечно, знаете, но я его все равно с удовольствием прочту.

С хевсурами после работы

Лежал я и слышал сквозь сон,

Как кто-то, шальной от дремоты,

Окно распахнул на балкон.

Проснулся и я. Наступала

Заря, и, закованный в снег,

Двуглавым обломком кристалла

В окне загорался Казбек.

Я вышел на воздух железный.

Вдали, у подножья высот,

Курились туманные бездны

Провалами каменных сот.

Из горных курильниц взлетая

И тая над миром камней,

Летела по воздуху стая

Мгновенных и легких теней.

Земля начинала молебен

Тому, кто блистал и царил.

Но был он мне чужд и враждебен

В дыхании этих кадил.

И бедное это селенье,

Скопленье домов и закут,

Казалось мне в это мгновенье

Разумно устроенным тут.

У ног ледяного Казбека

Справляя людские дела,

Живая душа человека

Страдала, дышала, жила.

А он, в отдаленье от пашен,

В надмирной своей вышине,

Был только бессмысленно страшен

И людям опасен вдвойне.

Недаром, спросонок понуры,

Внизу, из села своего,

Лишь мельком смотрели хевсуры

На мертвые грани его.

Очень понятное стихотворение. И, конечно, отношение Заболоцкого к вершинам государственного мышления, бесчеловечности, двуглавой (очень здесь неслучайной) державности –  это отношение брезгливое, это отношение страшное.  «И людям опасен вдвойне». Это отношение, безусловно, выражает предпочтение человеческого – разумного селения, живой души человека. Маленькие люди с их маленьких нуждами живее и значительнее этого мертвого величия. «Я вышел на воздух железный» – это же гениально сказано.  Лицо у него было железное, у гоголевского Вия. 

Я не думаю, что «Казбек» – это отречение от «Горийской симфонии». Что такое «Горийская симфония»?  Это стихотворение о Сталине, которое написано тогда, когда нельзя было о нем не писать, когда он был неизбежным героем русской лирики, лирики по преимуществу официозной. Заболоцкий, наверное, понимал масштаб трагедии Сталина, понимал масштаб его одиночества. Но никакого величия, никакого соблазна он в этой бесчеловечности не видел, конечно.

У Заболоцкого – поэта сентиментального, человеческого, нежного – искать государственнические инстинкты совершенно бессмысленно. Скорее, этот соблазн мог появляться у Пастернака в 30-е годы, потому что Пастернак вообще по масштабу личности своей, конечно, враждебен обывателю. А для Заболоцкого обыватель – это, скорее, противоядие, противопоставление бесчеловечности холодной и жестокой. Наверное, примерно так.

«Верите ли вы, что будет соблюден режим прекращения огня?» Нет, не верю. Мне вообще кажется, что инициаторы этого прекращения сами вряд ли будут его соблюдать, а свалят потом, разумеется, на украинцев. Не знаю, не знаю.  Мне кажется, что здесь есть подлость: напасть, а потом продолжать соблюдать перемирие. Ну как-то это не очень логично.

«Насколько мы далеки или близки от Бабьего Яра? Может ли он повториться в этой войне? Расскажите о своем отношении к книге Анатолия Кузнецова?» Книга Анатолия Кузнецова, безусловно, великая и очень значительная. То, что там сказано о Бабьем Яре, в том числе и о масштабах коллаборационизма, в том числе и о добровольных помощниках немцев, в том числе и о наивности людей, не веривших до конца в каннибальские замыслы, – это, безусловно, великое предупреждение. 

Что я думаю о возможности повторения Бабьего Яра? Человеческая природа меняется медленно, геноцид возможен всегда. Возвращение к геноциду возможно. Можно ли как-то застраховаться от повторения этого ужаса? При всем желании не вижу такой возможности. То есть я вижу, что люди усваивают какие-то уроки истории, хотя усваивают их медленно и трудно. Но застрахованы ли мы от повторения Холокоста, от новых массовых истреблений, от повторения не только антисемитизма, но и от любых обобщений по национальному признаку, – нет, не застрахованы. Кстати говоря, и предупреждение Альфреда Коха о том, что и с украинской стороны доносятся периодически некоторые довольно страшные обобщения… Но это неизбежная вещь, потому что война не улучшает нравы. Но совершенно несомненно, что это очень тревожные знаки. Нет, ни от какого повторения мы не застрахованы. Прежде всего, потому что человек остается злым животным, для которого соблазн стадности, стайности всегда не первом плане.

Приведет ли происходящее в России к новой волне антисемитизма, я не знаю. Любой тоталитаризм антисемитизмом грешит, потому что ему нужно на кого-то натравливать население. Но геноцид – это же не только антисемитизм. Хуту и тутси евреями не были. То есть  человек вообще склонен к геноциду, ничего не поделаешь. Человек вообще склонен к массовому истреблению.

«Что вы можете сказать о романе «Лето в пионерском галстуке»?» Решительно ничего. Я не сторонник его запрещения, как вообще не сторонник запрещения литературы, но ни тематика этого романа, ни стилистика этого романа мне неинтересны совершенно. Мне очень стыдно. 

«Верите ли возможность новой войны – например, с Японией?» Насчет Японии не знаю; вы знаете, там происходит что-то <НРЗБ> мы уже пригрозили Японии… Ну да, потому что с Украиной не получилось,  будут пытаться еще. Пока не будет нанесено России военное поражение (а возможно ли оно?), попытки развязать новую войну и тем самым сплотить вокруг власти население будут постоянными. Это такой главный инструмент установления внутриполитического единомыслия. Россия с поразительной легкостью, с поразительной быстротой всегда откликается на этот соблазн: сплотиться вокруг власти за счет внешней угрозы. А будут  ли новые внешний угрозы – да, безусловно; будут ли их поиски, будет ли их провоцирование – да, безусловно. 

Другой вопрос, в какой степени украинская война истощит сейчас российские ресурсы. Безусловно, в огромной степени  Россия готова сейчас к эскалации – украинского конфликта или любого другого.

«В чем секрет интереса к триллерам?» Я говорил много раз, что это такая попытка вычленить для себя классную литературу, это такой критерий качества, потому что, видите ли, большая часть триллеров написана талантливо. Для того, чтобы рассмешить или прослезить читателя, совершенно не нужен интеллект и писательский профессионализм. Нужны другие вещи: например, умение сыграть на каких-то психологических нотах, но это вещь не предполагает таланта. Талант для этого не обязателен. Талант нужен, чтобы человека  напугать. Потому что это вопрос ритма, чувства страшного, семантической разнесенности разных, между собой не связанных предметов. Например, когда черную метку изображают не череп и кости на бумажке, а пляшущие человечки или пять зернышек апельсина. Или когда приметой криминального заговора становится сбор всех рыжих, при этом сама рыжесть оказывается фактором совсем не важным. Шерлок Холмс хорошо чувствовал такие вещи, как и Конан Дойль, его создатель.

Для  того, чтобы напугать, нужно уметь, нужно понимать законы страшного. И, конечно, нужно мастерски владеть нарастанием, нагнетанием этого ритма, Люди, которого это не умеют, довольствуются грубыми, примитивными эмоциями: смех, злоба, слезы сентиментальные.  Для этого тоже нужен талант, но другой.

Так что, я думаю, наша любовь к триллеру, – это наше интуитивное желание читать или смотреть хорошие вещи. Триллер очень редко бывает плохим. Или он вообще не триллер. Как говорил Виктор Гюго: «В готической литературе, если вы не напугали читателя, то вы его рассмешили». Боюсь, что здесь tertium non datur.

«Кто из мастеров триллера вам кажется номером один?» Кинга я считаю, естественно, дурным тоном называть.  Но из тех, кого я знаю, это Марк Данилевский, конечно.  Mark Z Danilevsky подписывается он, это абсолютно великий писатель. 

«Лучшее, что можно сделать с родиной,   – забыть ее», – так говорит Боланьо.  У вас получилось?» Неа, но я и не хотел. Я не хочу забывать. Я хочу избавиться от чувства трепета, пиетета, которое нам всем внушали в школе. Я хочу воспринимать родину интимно, а не гражданственно. Воспринимать ее как мою память; как то, что я люблю в русском характере, а не вот эту страшную, постоянно что-то требующую мачеху. Как мать или как жену, но не как мачеху. Воспринимать без официозной ноты.

«Как по-вашему, как именно повлияли неудачи в личной жизни Заболоцкого на его поэзию и эволюцию взглядов?» Вы знаете, не было у Заболоцкого каких-то особенных неудач в личной жизни. Да, вот теперь мы действительно начали говорить о Заболоцком. 

В него всегда влюблялись. И Катя Заболоцкая, которая стала его женой, была одной из многих, но он поставил на нее очень точно. Шварц говорил: «Как он сумел в этой девочке разглядеть женщине, которая спасла его семью,  дождалась его из лагеря, подавала постоянно документы на его реабилитацию, которая сумела в страшной, совершенно нечеловеческой обстановке вывести детей в эвакуацию, которая сумела спасти их от болезней и прокормить их в Вятке?» Как он сумел увидеть в своей Кате вот эту волшебную несгибаемость, верностью абсолютную, это счастье?

Конечно, им трудно было жить. Очень правильно написали в свое время о трагедии Заболоцкого и Роскина в своих воспоминаниях, и Шварц: изменой Кати Заболоцкий был вообще раздавлен. Шварц писал, что если бы автобус въехал на третий этаж, я удивился бы меньше, чем когда ушла Екатерина Васильевна.

Потому что Катя ему служила, она была частью его жизни. Заболоцкий говорил Роскиной, второй жене: «Для нее каждое мое стихотворение было как воскресение, а ты внимания не обращаешь» (хотя она обращала), На него это повлияло в огромной степени как крах его мира. Знаете, это известная история: Заболоцкий после ухода жены решил немедленно спасать свою творческую способность, свой мир, свой быт: он решил женить на молодой Наташе Роскиной. Ей было 29 лет, она уже была замужем, у нее была дочка маленькая. 

И вот он позвал ее в ЦДЛ. Долго говорил какие-то несмешные шутки, какие-то пошлости, а потом неожиданно закрыл лицо руками и зарыдал: «О, как я несчастлив! От меня ушла жена!». «К кому?» «К писателю» (это был Гроссман). Поскольку Заболоцкий и Роскина оба были люди литературные, она не нашла ничего лучше, кроме как спросить: «Ну хоть к хорошему?» На что он ответил: «Не очень. Но это не важно».

И действительно, по сравнению с Заболоцким, Гроссман, наверное, публицист. Той художественной силы, которая была в Заболоцком, того прозрения, того невероятного кричащего, сентиментального голоса у него не было. Но действительно, Екатерина Васильевна ушла от него, год прожила с Гроссманом, а потом вернулась к Заболоцкому.

И он, сумев пережить ее уход (правда, у него была суицидная попытка, но его спасли), не сумел пережить ее возвращения. Это такую бурю вызвало у него, что сердце не выдержало: он умер через месяц после ее возвращения.

Как это влияло на него? Он, наверное, начал понимать, как в этом стихотворении «Жена»:

Откинув со лба шевелюру,

Он хмуро сидит у окна.

В зеленую рюмку микстуру

Ему наливает жена.

Но коль ты хлопочешь на деле

О благе, о счастье людей,

Как мог ты не видеть доселе

Сокровища жизни своей?

Может быть, он действительно ее заботу до какого-то момента принимал, как должное, а потом увидел ситуацию изнутри и поразился, как от нее зависел. И она вернулась. Почему она вернулась?

Заболоцкий был, наверное, холодноват в общении. И иногда – Роскина вспоминает – вел себя, как чудовище. Но масштаб его личности был таков, что огромное притяжение к этому огромному человеку нельзя было не чувствовать. И хотя он, наверное, не очень хорошо обходился и с Роскиной, и с ее дочерью… Но, как она вспоминает, Заболоцкий был главным событием в его жизни, а уж ей было из чего выбирать – московской красавице, вращавшейся в писательскому кругу. И даже дружба с Ахматовой (в ее воспоминаниях «Четыре главы» есть глава об Ахматовой, потрясающая глава) не была для нее столь значительной. 

Действительно, Николай Алексеевич был по природе своей стихийное явление, явление природное. Масштаб вопросов, который перед литературой стоял, масштаб новаторства, масштаб его страданий, был так огромен, что встреча с Заболоцким для любого человека не могла остаться случайной.

И даже то, что он избегал о политике говорить, повторяя все время Роскиной: «Я же не рассуждаю о химии»… Правда, у него было одно воспоминание. В его глазах всегда загорался страшный огонек, когда он вспоминал, как на одной из поверок в лагере, начальник спросил: «Что Заболоцкий – не пишет?». И кто-то из десятников или челяди сказал: «Нет, не пишет». Начальник ответил: «Ну то-то». Вот при воспоминании об этом у него всегда загорался огонек очень нехороший. И он однажды сказал Роскиной в минуту откровенности: «Не знаю, как там насчет экономики, а для культуры социализм смертелен».

Что касается собственно поэтики Заболоцкого: конечно, она имеет хлебниковские корни, а через Хлебникова – державинские. И, конечно, архаика XVIII столетия, как верно заметил Тынянов, в XX веке зазвучала по-новому, потому что четные века – это века разрывов, а не сдвигов, разломов, а не сдвигом. Действительно, XVIII век – это век колоссальных тектонических разрывов и сломов, и  поэтому в поэзии XX века зазвучали неуклюжие (у Вознесенского это названо «чугунной легкостью»), тяжелые ноты Державина, державинская поступь.

Кстати говоря, у Хлебникова тоже есть это ощущение «державинской державности» – чрезвычайно огромных и смысловых, ритмических сдвигов и сломов. Конечно, поэтика Заболоцкого – это «Столбцы», внешне все это оковано в ямб (реже – в хорей), но внутри это страшно сдвинуто. Внутри это мир, слетевший с катушек. Это мир, несущийся в бездну бессмыслицы. По Введенскому: «Горит бессмыслицы звезда, она одна без дна».

Знаете, образец поэтического мышления раннего Заболоцкого… Когда публиковали «Столбцы» – гениальная книга, чрезвычайно повлиявшая на всю поэзию тогдашнюю. Это книга, в которой за этой чугунной гладкостью стиха дышит действительно первозданный хаос. Так вот, при публикации от Заболоцкого потребовали некоторых правок. Ему сказали: «Ну что это такое – «стоит, как кукла, часовой»?» Он сказал: «Ну хорошо, давайте я заменю на «стоит, как брюква, часовой»».

Вот это действительно логика Заболоцкого. Логика мира, где одушевленные и неодушевленные предметы смешались: «На службу вышли Ивановы в своих штанах и башмаках». Или так: «О мир, свернись одним кварталом, одной крысиною норой [разбитой мостовой]». Вот этот жуткий нэповский мир, в котором за гладкостью восстановленного обывательского быта (внешне нормализовалась жизнь) стоит жуткий скрип и скрежет мира, сорвавшегося с колес. Вот об этом «Столбцы» – о безумии мира, внешне упорядоченного.

Открылся госпиталь. Увы,

Здесь форвард спит без головы.

Над ним два медные копья

Упрямый шар веревкой вяжут,

С плиты загробная вода

Стекает в ямки вырезные,

И сохнет в горле виноград.

Спи, форвард, задом наперед!

Вот это страшная, сюрреалистическая выразительность, выразительность дурного сна в этой поэтике. 

Ну и наверное, самое знаменитое стихотворение раннего Заболоцкого:

Меркнут знаки Зодиака

Над просторами полей.

Спит животное Собака,

Дремлет птица Воробей

Колотушка тук-тук-тук,

Спит животное Паук.

И дальше среди этого начинается сплошной хаос:

Из-за облака сирена

Ножку выставила вниз,

Людоед у джентльмена

Неприличное отгрыз.

Все смешалось в общем танце,

И летят во сне концы

Гамадрилы и британцы,

Ведьмы, блохи, мертвецы.

Высока земли обитель.

Поздно, поздно. Спать пора!

Разум, бедный мой воитель,

Ты заснул бы до утра.

Что сомненья? Что тревоги?

День прошел, и мы с тобой –

Полузвери, полубоги –

Засыпаем на пороге

Новой жизни молодой.

Вот это ощущение человека как полузверя и полубога – это и есть самое ценное в поэтике ХХ века. Это и делает Заболоцкого одним из главных поэтов ХХ века. В своем дерзании, в своем стремлении стать полубогом человек в это время дошел до полного раскрепощения, до полного зверства. И поэтому гармонические цели и устремления железной дисциплины советской жизни и абсолютное зверство в ее подоснове, – это и есть тема «Столбцов» и окружающих их стихотворений – таких, как «Царица мух», «Лицо коня», все вот это. 

Конечно, поэмы Заболоцкого (поэмы конца 20-х – начала 30-х) – попытка нащупать новую натурфилософскую концепцию, написать новое о природе вещей, разобрав мир на первоэлементы, что собственно, и делает поэзия обэриутов – разбивает его на какие-то первоосновы. «Безумный волк» – совершенно гениальная поэма. 

Кстати, я тут вспоминаю, что у меня одно из любимых стихотворений, выученное со слуха, было у Арсения Тарковского – «Сколько листвы намело…» Помните, да? «Сколько листвы намело. Это легкие наших деревьев». Мне это казалось замечательным таким примером современного гекзаметром, очень оригинальным, пока я не прочел «Деревья» и «Птицы» Заболоцкого. Он все это сделал до Тарковского. И когда Ахматова говорила: «Вот этими руками я тащила Арсения из мандельштамовского костра», так Арсений гораздо в большей степени зависел от Заболоцкого. И многие стихи Тарковского можно принять за позднего Заболоцкого. Только у Заболоцкого было больше такого подлинного, благородного безумия. Даже за самыми советскими, даже за самыми академическими стихами Заболоцкого стоит тот же древний хаос, который прорывается в «Столбцах».

Кстати говоря, эволюция Заболоцкого не так уж разительна. Да, стало меньше сюрреализма, Но картина мира, которую он видел перед собой, которой он дышал, – она не стала менее бредовой оттого, что все это оковалось в какие-то советские образы и советские рифмы. Заболоцкий остался тем же рыцарем бессмыслицы.

И, конечно, друзья его юности, которые вглядывались  в насекомых и видели в новом мире советском именно насекомые роения какие-то, они остались его друзьями. Он ни от кого не отрекся, как не отрекся от левого искусства Бахтерев, как не отрекся Введенский, как Хармс остался ему верен, другие «Чинари» – Друскин, Липавский.

Заболоцкий продолжал видеть в основе мире вот это хаотическое пожирание друг друга, а от человека он ожидал, что человек внесет порядок в этот мир. Как Лодейников, помните, в его поэме?

Жук ел траву, жука клевала птица,

Хорек пил мозг из птичьей головы…

Это такая иерархия всеобщего поедания. Но на это приходит человек и вносит в это если не гармония, то, по крайней мере, разум. И этот разум, как бы он в отчаянии ни пытался, ни признавал свое бессилие, разум – это единственное гармонизирующее начало. Прочел бы я «Бегство в Египет» – любимое мое стихотворение Заболоцкого. Прочтите его сами. А мы расстаемся на неделю, пока.



Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

Напишите нам
echo@echofm.online
Купить мерч «Эха»:

Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

© Radio Echo GmbH, 2024