Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Я продолжаю оставаться при убеждении, что до конца 2020-х годов мы все в России окажемся, а нынешний режим с оглушительным грохотом и диким зловонием падет, а вместе с ним закончатся и семь веков циклического существования. Я пытался сформулировать какие-то поводы, почему я так думаю. При достаточно глубоком самоанализе три повода я насчитал…

Один4 апреля 2024
«Один» Дмитрия Быкова 04.04.24 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Д.БЫКОВ: Здравствуйте, дорогие друзья-полуночники. Мы с вами сегодня опять выходим в записи. Ну ничего, закончится учебный год, и в мае мы будем выходить в прямых эфирах какое-то время, я надеюсь. Говорим мы сегодня… Пока два победителя, может быть, еще в процессе этой записи придет какое-то количество заявок. Говорим мы сегодня о Золя и Моэме.

В принципе, таким третьим безусловным чемпионом является Гессе. Но я ничего не могу с собой сделать: при всем уважении, при нобелевском лауреатстве, при его принадлежности к самой светлой и самой оптимистической линии германской культуры, я не могу себя заставить его полюбить. Я могу к нему хорошо относиться. Скажем, Томас Манн … Вот благодаря Елене Иваницкой я долго сопротивлялся, но в конечном итоге я все-таки пришел к пониманию его величия. Фейхтвангер  – тоже, хотя и сопротивлялся, но в конце концов сдался (то ли он, то ли я). А насчет Гессе – ничего не могу с собой поделать, но мне скучно. То ли у него такой был стиль, то ли темы, проблемы, интонации его мне не близки, то ли надо его читать в оригинале. Ничего не могу с собой сделать. Наверное, когда-нибудь я до него дорасту, и тогда будем говорить о нем.

Это как с Прустом, понимаете? Я благодаря Кушнеру научился понимать, что в этом, собственно, находят. Но почему я что-то должен в этом находить, я не пойму. Поэтому говорим о Моэме и Золя, которые получили по шесть голосов. Возможно, кто-то прибавится к ним по ходу.

Очень много вопросов, одинаково сформулированных. Этих вопросов никак не минуешь. Странное чувство у меня есть: в зазоре между записью и выходом программы в эфир произойдет что-то, что я должен обязательно прокомментировать, что-то фатально важное, причем касающееся не меня, а российской ситуации в целом. Бывают у меня такие предчувствия. Но ничего не поделаешь: так далеко мой дар предвидения не простирается, чтобы сказать, что это может быть. Поэтому, видимо, придется нам с вами некоторым анахронизмом обсуждать то, что актуально на сегодняшний день, а не на завтрашний. Условно говоря, на 3 апреля, а не на 4-е.

Так вот, большинство вопросов, которые приходят (и в письмах прежде всего), касаются одного моего ощущения, одной интуиции важной: почему я считаю, что все это ненадолго, что все нынешние эмигранты-релоканты вернутся? Между нами говоря, я бы не считал это таким уж императивным и таким уж хорошим делом. Может быть, России было бы полезно побыть в состоянии, которое у меня обозначено в статье «Дорогие товарищи» (про эту статью тоже много вопросов, поговорим)… Почему  я считаю, что все это будет ненадолго, хотя надолго было бы полезно. Почему? Ну, как-то оторваться от крови и почвы, рассеяться, условно говоря, выработать в изгнании какие-то качества, которые потом нам на территории России сильно пригодятся. Тем не менее, я продолжаю оставаться при убеждении, что до конца 2020-х годов мы все в России окажемся, а нынешний режим с оглушительным грохотом и диким зловонием падет, а вместе с ним закончатся и семь веков циклического существования.

Я пытался, готовясь к программе (какую-то подготовку я осуществляю), сформулировать какие-то поводы, почему я так думаю. При достаточно глубоком самоанализе (это не штука) три повода я насчитал. Во-первых, это не революция, а реакция. А реакции, вопреки утверждению Мережковского в статье «Головка виснет», все-таки вторичны по своему содержанию. Они не предлагают нового проекта, поэтому они довольно быстро выдыхаются, как выдохлась столыпинская реакция, как выдохлась сталинская реакция, дойдя до полной самопародии, условно говоря, в 1949-1953 годах.

То, что они сейчас косплеят 1949-1953 годы при том же возрасте диктатора, – это такие стандартные мании и фобии престарелого чекиста или изоляциониста. Ну а то, что он вооружен ядерной дубиной? Так ведь и Сталин был вооружен ядерной дубиной, понимаете? Мне кажется, что это все, будучи реакцией, будучи весьма скудным по своему содержанию, весьма тривиальным продуктом, не может долго тянуться. Просто ему нечего предложить.

Вторая вещь, которая меня более или менее убеждает в краткосрочности всего этого бреда,  – это отсутствие каких-либо интеллектуалов на той стороне. Прежде всего интеллектуалов, которые в экономике могли бы это как-то наполнить жизнью. А уж потом, понимаете, очень короткая скамейка запасных. Россия не Северная Корея все-таки, я о России думаю лучше. И потом, если Северная Корея – это плод совершенно искусственного образования, да еще и под сильным влиянием извне, то Россия – это проект, зародившийся очень давно. А во-вторых, проект не слепленный, не умозрительный. Это продукт довольно органический. Он органически будет развиваться. Сейчас органически он приходит к краху имперской системы, это абсолютно логично.

И  третье соображение, которое у меня есть, оно, наверное, будет решающим. Такого рода проекты, если не развиваются в сторону максимальной экспансии, замирают, гибнут или падают. Сравнение с велосипедом уже навязло в зубах. Это Солженицын сказал: «Любовь как велосипед: если она не движется, то падает». Но с любовью вполне может быть проассоциирована и диктатура. Скажем, любовь народа к диктатору если не эволюционирует,  то падает. А для эволюции тут уже никуда не денешься, это в 2022 году обозначилось: внешняя экспансия необходима, потому что никакими внутренними репрессиями держать этот проект невозможно. Он будет держаться только за счет развития, расширения, атаки на Украины, потом на НАТО, потом (если НАТО проглотят) – дальше. Но в любом случае, эта система нуждается в расширении. Но весь мир выработал внутреннюю программу борьбы с ней. Он как раз и хочет дать ей, если угодно, выйти из берегов. Он как раз и работает над тем, чтобы она ширилась, ширилась, ширилась и перевалилась за собственные границы. А вот как только она перевалится – тут с уверенностью можно будет говорить о каком-то массированном ответе. Потому что пока мир в современном своем состоянии никакого массированного ответа не дает. Он  ждет, пока на него нападут. А вот когда нападут, тогда он, видимо, ударит.

То есть оптимальный вариант для этого режима – боевая ничья, гибель вместе со всем человечеством. Но что-то мне подсказывает, что до этого не дойдет. Дело в том, что если бы путинизм был способен к такому вялому, латентному, полускрытому существованию, при котором он маскировал бы эту болезнь, – тогда бы он, наверное, не напал бы на Украину. Но проблема в том, что эта система не может больше удерживаться в рамках. Она, как сказано у Шварца, перетекла за собственные границы. Флегмона набухла и выпятилась. Эта флегмона давит сейчас на весь остальной мир, давит на внутренние органы. Ее забрать обратно нельзя: ее придется вскрывать. Она вскроется сама, точнее. Я не могу сказать, что это оптимистическое ощущение. Но ведь, понимаете, что имел в виду апостол Павел в послании к фессалоникийцам, когда говорил про удерживающего, про этого знаменитого катехона, который стал сегодня основой российской политической мифологии? Вот мы – катехон, мы удерживаем мир…

Так вот, чтобы удерживать, нет ничего хорошего. И я вообще не думаю, что путинскую Россию можно саму удержать. Удерживающий не дает прийти Антихристу, Антихрист не дает закончиться этому миру. Как только Антихрист лопнет, этот мир закончится. Настанет второе пришествие Христа. Так вот, я не вижу ничего дурного в том, чтобы этот мир лопнул. Это же не обозначает гибели всех. Наоборот, там сказано: не все мы умрем, но все изменимся. Преображение максимальное, отказ от этих отвратительных, условных, сдерживающих конвенций. Мне кажется, что это назрело. И было бы правильно, чтобы это произошло. Потому что вечно лежать на пути у истории и на этом основании гордо называть себя катехоном слишком… Мне не очень нравится это еще и в эстетическом оформлении: «катехон» звучит слишком похоже на «патефон». Понимаете, ничего не поделаешь: какой-то патефон, причем какой-то заезженный, на котором пластинка крутится и заскакивает все время.  Была  такая песня у одного сатирического дуэта: «Зае-зае-заело». И было бы очень хорошо, если бы дальше эта пластинка доиграла до конца, и началось бы что-то новое.

Поэтому я без особого ужаса отношусь к мрачному и недостойному (Россия на протяжении семи веков своей истории заслуживала лучшего) финалу российской истории, отношусь с отвращением. Но ничего не поделаешь, доигрались. Слишком долгие самоповторы приходят к этому.

Очень много – мне приятно и как-то лестно – вопросов о том, могу ли я повторить каким-то образом рочестерскую лекцию «Российское глубинное государство: сатанинская секта во главе России». Там тоже речь шла о катехоне некоторым образом, о Дугине… Я подробным образом проанализировал философию Дугина и такую, условно говоря, дугинскую эсхатологию с ее перевернутыми ценностями. Эту лекцию имеет смысл повторить – хотя бы по-русски, потому что написана и читалась она по-английски. И русским очень многое не надо объяснять из того, что там разжевано. Но, наверное, ее надо повторить.

Понимаете, она вызвала странную реакцию; реакцию, на которую я, условно говоря, не рассчитывал. Штук, наверное, семь получил я после этого писем от студентов, которые там были, с просьбой дать им подробную консультацию о русском оккультизме. Оккультизм – та тема, которая всегда вызывает повышенное внимание. Вот Николай Алексеевич Богомолов занимался в литературе всем самым «вкусным»: авторской песней, личной мифологией Блока и других титанов Серебряного века, отношениями Иванова с Зиновьевой-Аннибал, – то есть самыми интересными темами Серебряного века, Кузминым, Сологубом. У него была замечательная книжка о русском оккультизме, и, когда я писал «Остромова», довольно часто приезжал к нему на Вернадского консультироваться. У него, кстати, книжная коллекция была фантастическая.

Я думаю, что Николай Алексеевич был единственным человеком, который про Минцлову – звезду русского оккультизма, такую антизвезду, если угодно – знал больше, чем кто бы то ни было. Про Блаватскую знал очень много, а уж про Рерихов… Хотя он к ним относился крайне скептически как к явлению культурному.

Иными словами, у меня есть ощущение, что студенты на этой лекции заинтересовались именно вкусным. Не то чтобы они увидели опасности оккультизма. Ведь это не мудрено объяснить, почему спецслужбы любят оккультизм. Потому что и оккультисты, и спецслужбы стремятся к одному и тому же: духовной власти, которые не оплачена не мысленным опытом, а алхимией или магией. Условно говоря, какими-то прагматическими и сугубо ритуальными вещами, механистическими. Оккультизм не предполагает ни духовного усилия, ни интеллектуальной новизны. Это рекомбинация, то есть перестановка каких-то формальных элементов. Они думают, что можно вызвать дьявола, слугу или стража порога каким-то набором заклинаний.

Собственно, когда я писал «Остромова, или Ученика чародея», я пытался рассмотреть вопрос, что эти духовные практики могут сыграть роль первой ступени, которая каким-то образом заинтересует человека. Но ведь причаститься можно и из лужи. Но Даня Галицкий не потому стал левитировать, что он наслушался Остромова, а потому что он все потерял. Иными словами, никакой Остромов (которого на самом деле звали Кириченко), никакой ритуал, никакой Алистер Кроули ничего вам не даст, если вы не предпримите какой-то (очень мучительной) операции на себе самом. Но оккультизм безумно привлекателен именно как экзотика такая. И привлекателен для примитивных личностей, простите, то есть для спецслужб. Они верят, что если поплевать три раза подряд, что-то произойдет. Ничего не произойдет, уверяю вас.

Но интерес таки да, я вызвал. Но это не совсем тот интерес, который я хотел бы вызывать. Но, слава богу, я получил, по крайней мере, несколько предложений, может быть, объявить через семестр семинар по тайным оккультным обществам современной России. А их очень много, и я же этого всего добра – вы не поверите – очень много навидался во второй половине 70-х годов, начале 80-х. Я в этом варился, да вся интеллигенция тогда в этом варилась. Вы не поверите, как легко было достать ксероксы Блаватской, все это читали…

Эзотерические сообщества, подобные Остромову, я описываю более-менее с натуры, потому что у нас в 70-е годы был свой Серебряный век. Преимущество России в том, что все исторические эпохи можно прожить на личной практике. Вот я уже много раз говорил, что фильм Тодоровского «Гипноз» как раз об этом: он рассказывает о Райкове, а Райков как раз такую секту содержал, не случайно он снимался в фильме «Агония». Это все была одна тусовка. Между прочим, на съемки фильма «Агония» Климов приводил Вольфа Мессинга, который посмотрел на Петренко и сказал: «Этот может сыграть Распутина, у него есть способности».

Поэтому я более-менее знаю, о чем говорю. А уж сколько Богомолов этого навидался в жизни, он и с теософами общался настоящими. Я думаю, что я такой курс и прочту именно на основании всех этих тайных сект и мафий именно позднесоветской России, когда я со многими людьми общался лично. То, о чем пишет Кормер в романе «Наследство» (романе, который я рекомендую всем как главное пособие по истории позднего Советского Союза, духовной истории), во-первых, правдоподобно (это не карикатура), а во-вторых, это все не так плохо. Потому что за этим стояли пусть извращенные, но все-таки духовные интересы. В отличие от современного оккультизма, который завязан исключительно на геополитику и конспирологию, оккультизм тогдашний предполагал какой-никакой интерес к душе, к религии. Это была подмена религии. Кстати говоря, почему Высоцкий так много внимания этому всему уделял? Почему Маканин написал «Предтечу»? Потому что этот позднесоветский оккультизм, в котором мы все варились, был больным ответом на здоровый запрос. Это была больная реакция на здоровую потребность в вере, в духовном опыте, в каком-то перерастании этой советской подлятины, как это называл Искандер. И я даже думаю, что это было естественным развитием советского проекта. Эти хлопобуды-будохлопы; все то, что рассказано в «Альтисте Данилове», сам «Альтист Данилов», которого не зря Пульхритудова и Бочаров (наши специалисты на кафедре литкритики журфака) оценили довольно высоко. Во всяком случае, когда Орлова называли «Булгаковым для бедных», они вступались за книгу. Потому что она являлась все-таки больным ответом на здоровые запросы. Да не таким уж и больным она была.

Помните, как у Трифонова в «Другой жизни» описан спиритический сеанс, на котором Герцен диктует: «Мое прЕбежище (через Е) река»? Вызывали и Ленина, это тоже было. Во-первых, это довольно интересная среда. Во-вторых, она готовила, к сожалению, почву для такой рекатехизации, рехристианизации России, и эта рехристианизация провалилась. Не случайно Кураев назвал книгу «О нашем поражении», называя Россию страной победившего оккультизма. Вот об этом, пожалуй, я бы несколько семинаров почитал.

Потому что многих из этих людей я знал, а «Предтечу» обсуждал и с самим Маканиным. Между прочим, Маканин разделял мое отношение к книге как к самой большой его удаче. Он привык, что все, начиная с Веллера и заканчивая Окуджавой и Битовым, хвалили «Где сходилось небо с холмами». Это действительно печальная, прекрасная повесть. Но я любил «Предтечу». И скажу вам, почему.  Потому что в «Предтече» поразительно пойман главный тогдашний тип – подпольный оккультный учитель. Не очень понятно, однозначно ли это зло? Все эти целители, все эти Порфирии Ивановы, все эта аура позднесоветской России, – все это с одной стороны было очень глупо. Все эти йоги… Почему Высоцкий так интересовался йогами, Бермудским треугольником? А с другой стороны, это было как-то красиво и привлекательно. Понимаете, лучше было читать Блаватскую, чем смотреть «Ленинский университет миллионов». Хотя это оккультятина, тут ничего не поделаешь.

То, что это вызывает интерес, особенно у молодых американцев, которые меня вчера слушали, – мне, скорее, это приятно. Потому что российские 70-е были интереснее, лучше, насыщеннее, чем российские 90-е. Может быть, мы об этом поговорим. Если какие-то заказы от вас поступят на  такие лекции, you are welcome. Вот об этом мне говорить приятно, потому что это путешествие  в мое детство. За матерью как раз ухаживал один из стихийных советских оккультистов, и мне он старался понравиться (ей он не был интересен совершенно). Мать вообще, надо сказать, ко всем попыткам альтернативной духовности относилась с очень трезвой иронией. А мне было интересно, и я с удовольствием это слушал.

«Меня мучает вопрос: когда бездари и негодяи присоединяются к Z-патриотам, это понятно и неинтересно. Но почему это делают талантливые люди, например, Алексей Рыбников? Нельзя же сказать, что это чувство красоты. Я теперь не могу абстрагироваться, разделять восприятие творчества. Вырвана огромная зияющая рана из моего культурного багажа».

И тут же пишут, что никогда за Рыбниковым не замечалось активной гражданской позиции. Но понимаете, у художника не обязана быть активная гражданская позиция. Художник должен быть на передовых рубежах мысли. И все-таки «Юнона и Авось» (общение с Вознесенским для него даром не прошло) – это все-таки был какой-то прорыв, очень серьезный. И не только потому, что там много духовной музыки (как раз мне кажется, что духовной музыки там могло бы быть  и поменьше), а просто там был такой страстный порыв к истории настоящей любви. Даже не русско-американской, что привечало парижан во время ленкомовских гастролей, а просто сильной любви. Как Родион Щедрин сказал: «Ибсеновская грусть по женщинам, которые всю жизнь прождали возлюбленных». Мы все знали наизусть это предисловие к пластинке.

Что касается Рыбникова и что касается вообще к тенденции к некоторому тоталитарному уклону, к склонности художников любить тоталитаризм… Мы, кстати, сегодня обсуждали со студентами Бард-колледжа вопрос о том, как соотносятся авторитаризм и тоталитаризм. Мы пришли к довольно любопытной формуле: авторитаризм – это стиль управления, а тоталитаризм – это состояние сознания, состояние подданых. Иными словами, это аверс и реверс одного строя. Это довольно забавный политологический прорыв, как мне кажется. Тоталитаризм – это состояние общества, когда оно готово к авторитаризму, когда оно готово ко всему.

Почему художники… Что касается Рыбникова, там вообще своя история. Рыбников не умен, но ему ум не нужен. У него были совершенно божественные мелодии. Он упоительно красивые вещи делает, даже несмотря на то, что эти вещи иногда попса. Музыка его к советским фильмам 70-х годов («Через тернии к звездам», «Большое космическое путешествие» – божественное совершенно, на стихи Кохановского, или не менее божественные все эти «Утоли моя печали» – «Дождь за окном», которой он очень гордился, говоря, что это его первый подход к синтезатору, и он сам записал все оркестровые партии). Он действительно слышит звуки небес, хотя иногда эти звуки кажутся абсолютной попсой. Но человек, который написал музыку к «Вам и не снилось…», который написал эту «Последнюю поэму» из романа Тагора в перевода Адалис), – этот человек уж как-нибудь заслужил наше доброе отношение. Тогда вообще – в 1980-м, в 1978-м, в 1982-м – советская власть переживала такую солнечную старость, хотя уже гниением пованивало. Но для меня в одном ряду стоят и «Вам и не снилось…», и «Курьер» Карена Шахназарова (я никогда не забуду, что он это написал – именно повесть, а не фильм, повесть гораздо лучше фильма), и его же «Молодые дирижабли». Это все было, понимаете, довольно приятной, хотя и довольно беззубой старостью. Когда советская власть… У нее уже зубы выпали, но сохранялись какие-то культурные потенции. «Тегеран-43», понимаете? Вот такие вещи.

И мое поколение; разговоры, которые мы вели, все эти ночные посиделки с песнями, – все это мне мило, хотя цену советскому проекту я все-таки знаю. Не такой уж я совколюб. Поэтому Рыбников, написавший именно мелодическую фразу (избавлю вас от своего пения): «В полночь забвения на поздней окраине жизни твоей», – я, когда это слышу, я все равно буду рыдать всегда, независимо от того, что он там несет сегодня.

Что касается вообще, то это более сложный вопрос. Музыка Рыбникова по Хлебникову (такое совпадение – Рыбников и Хлебников), его «Литургия оглашенных» – это тоже грандиозное музыкальное произведение, грандиозное. Так вот, то, что у Пастернака названо «знаньем друг о друге предельно крайних двух начал», – это такой феномен, боюсь, непобедимый. Прежде всего потому, что и у художника, и у царя два главных врага. Во-первых, это время, а во-вторых, толпа. И художник борется со временем, и власть борется с ним. Только художник пытается его запечатлеть, а власть – его остановить. Условно говоря, у них разные задачи. Но проблема у них одна.

Вторая проблема – и художник, и царь противопоставлены толпе. Потому  что толпа пришла, толпа вломилась. «И ты невольно устыдилась и тайн и жертв, доступных ей». Художнику нужно, чтобы толпа его не трогала, потому что он занимается созданием имманентных ценностей искусства. Он не обращается не к толпе, не к публике. Он продвигает дальше эволюционирующее непрерывно орудие своего труда – музыкального или поэтического. Он занят внутренними проблемами своего искусства, а не диалогом с толпой, не наставлением ее, как ей хорошо себя вести. Об этом хорошо и исчерпывающе сказал Пушкин: «Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас».

Соответственно, у правителя тоже какие-то – сейчас ужасные вещи говорю, но это правда – задачи стоят, более серьезные, чем удовлетворение насущных потребностей налога, «оспаривать налоги». Власть занимается проблемами метафизическими. Она должна быть администрацией. Как сказано у Окуджавы, «власть – это администрация, а не божество». Но власть в такой стране, как Россия, с такой территорией, с такой историей, отвечает на какие-то мировоззренческие вызовы. Даже если бы она хотела, она не превратится в ЖЭК. Она не может ограничиться ЖЭКом. Поэтому я не очень верю в способность художника не зависеть от власти. Они находятся в сходном положении. Они оба разговаривают с Господом.

Кстати, путинская власть тоже не метафизична. Она не отвечает на вызовы духа, на вызовы времени. Она пытается, наоборот, на эти вызовы ответить ложными движениями, от этих вызовов заслониться. Власть должна думать о будущем народа, о его трансформации, а Путин вместо этого и вся его кодла (или все его кодло) уходят от мировоззренческих, метафизических проблем за счет проблем рейтинговых, военных. Война ни одной проблемы не решает. Она их все загоняет вглубь, это тоже отвлечение, иллюзия и суррогат, как оккультизм – суррогат религии.

А вообще-то власть должна думать о судьбах народа. Она должна не только экономической стороной заниматься, она должна заниматься каким-то усовершенствованием инструментов – самоуправлением, территориальными какими-то эволюциями. Иными словами, настоящий художник и настоящая власть не должны, конечно, находиться в союзе, но онтологически они близки. И у Пастернака в плохом стихотворении «Художник» (успокойтесь, это плохое стихотворение, у него бывали плохие стихи; мы настолько любим Пастернака, что можем говорить правду о его неудачах, у него есть вещи чудовищные, просто неприличные) больной ответ на здоровый вызов. Проблема существует, «он верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал».

Не важно, насколько далеки онтологически, психологически, насколько разнесены художник и власть. Они сталкиваются со сходными вызовами. Давайте назовем вещи своими именами: они являются главными представителями народа, они являются лицом своей популяции, лицом своего отечества. И свести отечество к территории невозможно. Духовным лицом России одновременно являются Сталин и Пастернак. Ничего не поделаешь, Сталин является ее рожей, Пастернак – ее ликом. Но их функция одинакова: им история делегировала право говорить от имени России,  так это получилось.

Когда Слуцкий говорит: «Я говорил от имени России», он не преувеличивает. Иное дело, что такое самоощущение у поэта бывает выстрадано, как у Пастернака, а бывает ни на чем не основано, как у Евтушенко. Но у Евтушенко тоже было, мне кажется, при его таланте и фантастическом чутье, моральное право (пусть меньше, чем у Пастернака) представлять свой народ. Поэтому вот эта внутренняя близость художника и власти всегда будет выражаться в том, что между ними будет существовать напряженный диалог, как называл это Лев Александрович Аннинский, «у каждого из них был свой роман со Сталиным». Проблема в том, что этот диалог не должен вырождаться в разговор о льготах: типа, вы нам даете толстые журналы и паек. То есть этот разговор не должен вестись в стиле вот этой нынешней мрази, которая себя называет «движением 24 февраля», которые хотят, чтобы им горничная вносила жареную индейку. Никакая горничная им ничего не внесет, а такая горничная, как история, выметет их поганой метлой. А могли бы, могли бы кем-то быть.

«Нельзя ли поговорить о Джоне Уильямсе, прежде всего о «Стоунере»?» Со «Стоунером» дело в том… Эта книга, которая некоторое время держалась в списке бестселлеров, которая посмертно как-то Уильямса прославила, вызвала с одной стороны довольно бурную и быструю реакцию. Она попала в бестселлеры, и о ней все одаренные критики высказывались. По-моему, даже Опра ее сделала книгой месяца, не помню. Но эта мода 2015 года так же и схлынула. Я почему помню? Как раз мы тогда обедали с Майклом Вахтелем, тогда заведующим кафедрой в Принстоне, а я там работал. И мы обсуждали «Стоунера», оба только что его прочли. И Вахтель сказал: «Какая прекрасная книга, может быть, лучшая книга о нашей профессии, какая слезная книга, какая трагическая!». Он, хотя и специалист в основном по Серебряному веку, по Белому и главным образом по Вячеславу Иванову, но мы тогда совпали в оценке. И я поразился чуткости его именно интерпретации современной литературы, критическому чутью его я порадовался. Это действительно очень грустная книга.

Но слава этой книги прошла. Оказалось, что при всей ее высокой печали – это книга о трагической участи преподавателя словесности, который влюблен в эту словесность, который при этом является выходцем из абсолютно простой сельскохозяйственной семьи… и он занимался бы этим сельским хозяйством, если бы однажды 72-й сонет Шекспира не подействовал на него убойно. Я помню, тогда же под впечатлением от этой книжки сделал свой перевод 72-го сонета, по-моему, неплохой. Но, как бы то ни было, это действительно бесконечно печальная книга о неразделенной любви – к литературе, к девушке, к жизни. Книга о неразделенной любви к жизни, так бы я сформулировал.

Помните, у того же Пастернака: «У жизни есть любимцы. Мне кажется, мы не из их числа». Вот эта книга о неразделенной любви к литературе, жизни и женщине очень талантлива. И мне еще нравится, что этот роман такой короткий и что он такой благородно-сдержанный. Но до слез он довести может именно своей благородной сдержанностью. И еще опубликовано 50 страниц из последнего, незаконченного романа Уильямса «Сон разума». Какой-то из журналов это выложил, и это тоже хорошо написано. Роман его об императоре Августе большого впечатления на меня не произвел, честно говоря. А больше я ничего и не читал, потому что мне другие люди сказали, что ничего особенного там и нет.

Уильямс – это из таких скромных писателей, у которых есть, однако, поразительно острое, трагическое чувство жизни. Он не ставит великих проблем, он, строго говоря, не создает великих интеллектуальных провокаций. Но он позволяет задуматься и как-то… Он, знаете, как тихий голос сочувствующего человека – человека, который разделяет печаль твоей жизни. Иногда это совершенно необходимая вещь.

Но я не думаю, что он крупный писатель. Если изобразительную силу оценивать, как главный критерий… Меня спрашивают, хорош ли перевод. Я читал-то его в оригинале, а перевода не читал, грешным делом. Но  я думаю, что такую книгу нельзя испортить. Она настолько гармонична, настолько мила, это такое приятное целое, что мне кажется, что скомпрометировать ее плохим переводом… И потом, понимаете, не такой уж  там язык, чтобы как-то слажаться с его передачей. Не Капоте, прямо скажем.

Но Уильямс вызывает у меня почему-то такую же грусть, как его герой Стоунер. Это же герой автопортретный. Человек, который все понимал, а выразить это, так, чтобы мир потрясся, ему было не дано. Как дано, например, было Стайрону. Как дано было Стейнбеку, при некоторой даже избыточности его дарования.

Про Кристиана Крафта ничего не знаю. Если хотите, подчитаю, расскажу. Про Золя будет.

Джеймс Болдуин? Ну как вам сказать? Наверное, вы что-то хотите услышать про «Комнату Джованни». Я не могу, я здесь не специалист, да и впечатления она на меня не произвела. Но вот «Если бы Бийл-Стрит заговорила» – это книга, которая в свое время в журнале «Иностранная литература» на меня некоторое впечатление произвела. Мать ее очень хвалила, и я прочел. Но чтобы говорить о Болдуине, понимаете, надо же… Он же большой писатель, сложный и серьезный. Чтобы о нем говорить, надо перечитать, а я этого давно не делал.

Роальд Даль? Ну, чего далеко ходить? Я сейчас читаю как раз «Одинокое путешествие», вот оно у меня лежит, его вторая по счету часть автобиографической трилогии. Первая – «Мальчик». Она еще при этом богато иллюстрирована, сопровождена карикатурами автора, подписями из семейного альбома. Она жутко смешная. Я очень люблю Роальда Даля. Как он сам говорил: «Полезные советы человека, не лишенного чувства некоторой вредности». Рассказы Даля я ценю необычайно высоко. Романы… Ну, я все-таки «Чарли и шоколадную фабрику» не считаю бог весть каким шедевром. А рассказики из сборника «Kiss Kiss» – это да, это класс очень высокий. Знаете, я думаю, если бы он был чуть менее остроумен, если бы он был чуть менее мачо,  – он был бы такой Дюморье. Потому что Дюморье все-таки, как к ней ни относись… Вот у меня лежит только что купленная новая книжечка. Меня часто просят поговорить о новых книжных приобретениях. Я часто после очередного посещения букиниста некоторыми приобретениями горжусь. Вот, например, лежит у меня это… Я не удержусь это показать – новокупленый «Атлас американских птиц» 1931 года издания. Я не думаю, что там сильно прибавилось американских птиц. Книга с рисунками автора, изумительная совершенно. Это я Бэбзу купил, чтобы он смотрел картинки и читал рассказы о птичках, когда начнет читать. Это всякие сойки, рассказы об их повадках, дикие гуси. И картинки, знаете, такие трогательные, несколько бремовского толка.

А показать я хотел вот что – сборник Дюморье «The Breaking Point». Это 12 рассказов, которые и Даль мог бы написать. Но у Дюморье в этих рассказах есть какое-то корнуолльское дуновение, какой-то корнуолльский туман, священный ужас. То, чего нет у Даля. Даль прячется за иронию всегда. У Даля есть гениальные рассказы, гениально построенные, как шахматные партии, разыгранные. Вот у меня стоит им самим составленное избранное – «Омнибус». Там у него рассказов тридцать, и все они исключительного качества. Книжка небольшая, и томов премногих тяжелее.  Я все эти рассказы знаю наизусть. Но я не могу просто спокойно пройти мимо продающейся книжки рассказов Дюморье. Это меня вбито со времен ученичества у Слепаковой, когда я у нее прочел сборник «Не позже полуночи» и навсегда запомнил рассказ «No Motive», который в другом переводе назывался «Рыжик» («Без видимых причин»). И запомнил этот потрясающий рассказ об инцесте («На грани») и, конечно, особенно «Яблоню». Она меня добила просто абсолютно.

Здесь [в «The Breaking Point»] я перелистываю сейчас содержание, и просто шедевр на шедевре. Это и «Ганимед», который, кстати, очень противный рассказ, но такого противного героя ты пойди и напиши. Это такой наш ответ на «Смерть в Венеции». Она решила показать Томасу Манну, как надо было написать «Смерть в Венеции», и показала. Здесь же и «Алиби», и «Синие линзы» (божественные совершенно!), и «Бассейн», и про лошадей рассказ замечательный. Сколько ни смотришь, все рассказы Дюморье содержат в себе дуновение другого мира. А у Даля, к сожалению, я дуновения другого мира не ощущаю. Хотя его автобиографический текст гораздо милее, увлекательнее и в каком-то смысле человечнее, чем книжка Дюморье о Корнуолле.

Что я еще хотел показать, так это пленительный роман Гордона Лиша «Дорогой мистер Капоте». Я только начал читать, но уже первое ощущение от книги абсолютно шедевральное. 1983 года книжка. Это высочайший класс. Купил я ее в довольно славном букинисте в Олбани, проезжая его по всяким своим университетским нуждам. Там же я купил первое издание кестлеровской «Тьмы», «Слепящей тьмы», 1941 года американское издание. Лишний раз я убедился в том, что Кестлер – гениальный мыслитель, но очень посредственный художник. И, кстати, я дал всем своим студентам тоже в качестве обязательного чтения эту книгу, потому что там у нас есть отдельный семинар на тему «Большой террор глазами иностранцев». И как-то она не произвела ни на кого большого впечатления. Боюсь, что Кестлер был велик в своих психологических и философских обобщениях, а вот как изобразитель – ну ничего не поделаешь. Хотя от него это не требовалось. Все равно это великое произведение.

«Джон Барт». Не настолько я готов. «Джон Фаулз». Конечно, поговорим о Фаулзе. Хотите, в следующий раз будет большая лекция. Потому что прикупил я хорошую биографическую книгу о нем, вышедшую за год до его смерти. И оба тома дневников у меня стоят, кстати, подготовленные  к печати еще при его жизни (так по-нагибински). Я, кстати говоря, думаю, что дневники Фаулза не уступают его романам, в некотором отношении даже превосходят их. На мой взгляд, было три писателя (по крайней мере, англоязычных; дневники Толстого не рассматриваем как абсолютно outstanding  и outrageous): Чивер, Фаулз и Моэм. Это три автора, чьи дневник и поденные записи превосходят до некоторой степени их прозу. Наверное, Нагибин в этом же ряду, но он не англоязычный автор.

Дневники Чивера – я много раз об этом говорил, – помню, 10 лет назад приехал я в Принстон, и  трудно было. Понимаете, адаптироваться к американской жизни при всей любви к ней, еще друзьями не обзавелся (это потом Принстон у меня стал любимым местом в мире). А тогда я был абсолютно свежим человеком: говорить не с кем, ходить некуда, живу один в кампусе. И мне было довольно хреново. Хотя я утешался писанием двух книг одновременно. Потом мы очень быстро сдружились со студентами, они стали ко мне приходить, и как-то очень быстро выучился я готовить севиче из сырой рыбы, там продававшейся. Ну и как-то мне полегчало. А в первые дни и недели меня утешал Чивер. Это дневник, полный такого похмельного отчаяния. Он пытается завязать пить, и у него все время такие мучительные рефлексии: «А вот могу ли я писать, не пия? А могу ли я не пить? И вообще, не деградирую ли я системно? Как это все ужасно».

Понимаете, естественно, что он был моим главным утешителем. Прежде всего потому, что я о себе был в тот момент довольно плохого мнения. Потом это как-то прошло. Поэзия как ангел-утешитель спасла меня. Я написал тогда все свои любимые стихи – «Тень» («Страшна не сама по себе хренотень…»), «Сказку о рыбаке и рыбке», «Пятнадцатую балладу» («Если б был я Дэн Браун…»), любимые такие вещи.

Кстати, меня часто просят что-то почитать из стихов. Спасибо, я почитаю. Это не из новых вещей, но, наверное, я прочту ее вслух. Как раз она была написана тогда, в первые принстонские дни.

Если б был я Дэн Браун — давно бы уже

Подошел бы к профессии правильно.

Вот идея романа, на чьем тираже

Я нажился бы круче Дэн Брауна.

Но роман — это время, детали, слова,

А с балладою проще управиться.

Начиналось бы так: Патриарх и Глава

Удаляются в баню.

Попариться.

Разложив на полке мускулистую плоть

И дождавшись, пока разогреется,

Президент бы спросил его:

— Есть ли Господь?

Патриарх бы сказал:

— Разумеется.

Президент бы промолвил:

— Я задал вопрос,

Но остался, похоже, непонятым.

Патриарх бы ответил:

— Ну если всерьез,

То, естественно, нету. Какое там!

Президент бы его повалил, придавил

И сказал:

— Я с тобой не шучу. Уловил?

Жаркий воздух хватая, тараща глаза,

Патриарх бы сознался безрадостно:

— Ну за что ты меня?

Я не знаю… не зна…

Президент бы сказал:

— Мы дознаемся.

И ушел бы приказ по спецслужбам страны:

Оторваться на месяц от всякой войны,

От соседских разведок, подпольных врагов

И от внешнего, злобу таящего,

Разыскать,

Перечислить наличных богов

И найти среди них настоящего —

Меж мечетей, меж пагод, меж белых палат…

Не впервой им крамолу откапывать!

Ведь нашли же однажды.

А Понтий Пилат

Был не лучше, чем наши, уж как-нибудь.

И пойдет панорама таинственных вер:

Вудуист, например,

Синтоист, например…

Это сколько же можно всего описать!

И мулатку, и немку прелестную,

И барочный фасад,

И тропический сад,

И Мурано, и Бонн, и Флоренцию!

Промелькнул бы с раскрашенным бубном шаман

И гречанка с Афиной Палладою…

Но зачем мне писать бесконечный роман,

Где отделаться можно балладою?

И, обшарив сакральные точки Земли,

Возвратятся герои в песке и пыли,

Из метели и адского печева,

И признаются:

— Мы ничего не нашли.

А докладывать надо.

А нечего.

И возьмут они первого встречного — ах! —

Да вдобавок еще и калечного — ах! —

И посадят без всякого повода,

И хватают его, и пытают его,

И в конце уже богом считают его,

Ибо верят же все-таки в Бога-то!

И собьют его с ног,

И согнут его в рог,

Ибо дело действительно скверное, —

И когда он под пыткой признает, что Бог,

Он и будет тем Богом, наверное.

Покалечат его,

Изувечат его,

А когда он совсем покалечится —

То умрет под кнутом,

И воскреснет потом,

И, воскреснув, спасет человечество.

И начальство довольно –

Не в первый же раз

Предъявлять бездыханное тело им.

Неизменный закон торжествует у нас:

Если Господа нету,

То сделаем.

И случится просвет

На две тысячи лет,

А иначе бы полная задница,

Потому что ведь Бога действительно нет,

Пока кто-то из нас

Не сознается.

Ой, Господи, спасибо, как говорится, за внимание.

«Нельзя ли рассказать о Метерлинке?» О Метерлинке можно, я люблю его безумно. Пьесы прежде всего, хотя и теоретическая работа его… Всякая вот эта его натурфилософская проза – «Жизнь пчел», – когда это только стало появляться  в советской России (в досоветской такое читали постоянно), меня это поразило, с одной стороны, какой-то наивностью, а с другой – очень тронуло. Я всегда любил такие метафизические объяснения природы. Мне всегда казалось, что эволюция и биология – это вещи духовные, что это господь так устроил. И подход Метерлинка казался мне утешительным. Это совсем не оккультизм…

Я помню, как Тамара Хмельницкая мне пыталась объяснить антропософию. Она же сама была антропософка, она занималась всю жизнь творчеством Белого. Именно потому, что пыталась, может быть, безнадежно и отчаянно, но антропософию реабилитировать. Я многих людей знал, для которых антропософия была мостом к духовному поиску. И Хмельницкая пыталась мне это объяснить как духовную науку. А духовная наука, наверное, вещь бесконечно уязвимая, в каком-то смысле даже и жалкая, пожалуй. Но для меня, во всяком случае, Метерлинк был важной школой в этом смысле. И в чем еще утешение? В чем еще того же Метерлинка определенная утешительность?

Думать, что жизнь вокруг нас – тупое и слепое мельтешение; думать, что жизнь вокруг нас – это просто процесс взаимного пожирания разного рода существ, как у Заболоцкого («Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы»), что это все такая иерархия взаимного поедания, – это печально и скучно. А вот по Метерлинку, во всем этом есть какая-то высокая божественная архитектура. И это мне очень нравилось. Во всяком случае, мне это было всегда интересно. Поэтому про Метерлинка мы, может  быть, поговорим. И про «Смерть Тентажиля», и особенно про «Там, внутри», которая мне всегда казалась очаровательной вещью.

«Будете ли вы смотреть затмение?» А я хочу не хочу – буду его смотреть, потому что в Рочестере оно будет видно лучше всего. Правда, я на выходные уезжаю с лекциями. Но уж к понедельнику я вернусь и затмение смотреть буду. Это тот опыт, которым нельзя пренебрегать. Когда Господь тебе показывает затмение солнца, полное (3:38 это будет длиться, 3 минуты и 38 секунд); когда это полное солнечное затмение на твоих глазах будет происходить, здесь, в Рочестере нашем, – хочешь ты того или нет, надо это затмение смотреть, надо этим любоваться. И я, конечно, буду.

Мне кажется, что вообще надо быть высоких зрелищ зрителем. Показывают тебе такую катастрофу России – надо смотреть. Показывают дугинизацию высшего образования – тоже надо смотреть. Не то что «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые», но блажен, кто видел полное солнечное затмение.

И, может быть, некий поэт

отметит среди помраченья:

– Затмение разума. Свет

страдальчества и искупленья.

И если ты встал до зари,

в пустой не печалься печали,

но, радуясь, благодари:

какие мы звезды застали!

Это Чухонцев. Поэт, которого я ставлю чрезвычайно высоко. Золотые слова.

«Гайто Газданов – не оторваться и не понять». Сложная тема, долгий и большой разговор. Видите ли, в чем проблема. Гайто Газданов – человек глубокого и сложного мировоззрения, которое в его книгах никак не проявлено, но оно чувствуется, как свет за дверью. И вот эта загадка в его творчестве  так притягательна: с одной стороны, он явно знает, понимает что-то очень серьезное о боге и мироустройстве, а с другой стороны он нигде об этом не проявляется. Поэтому у него появляются такие романы, как «Призрак Александра Вольфа»,  такие рассказы, как «Товарищ Брак». У него на уровне стиля ощущается это знание страшного. Он говорит как человек, который варился в адском котле. Он подростком застал Гражданскую войну и видел в России все самое страшное. Но этот опыт и это мировоззрение не лезут в текст, они загнаны в глубокий подтекст.

Как раз «Вечер у Клэр» мне кажется довольно обыкновенным  романом. Не скажу «слабым», замечательный роман, но обычный. А вот «Призрак Александра Вольфа»… Здесь я согласен с Цымбалом, который все мечтает его экранизировать и, даст бог, экранизирует. Там есть сложный, мистический колорит. Или последние его романы, в которых уже есть прямое божественное присутствие, как мне кажется. «Ночные дороги» – хорошая книга о его таксистском опыте. Понимаете, его масонство, интерес к масонству, его интерес к метафизике тайных обществ… Он все время кажется мне членом какой-то тайной организации, которому нельзя светиться, нельзя прямо о себе ничего сказать. И в этом качестве он мне бесконечно интересен, бесконечно притягателен. При этом интеллектуально никаких особенностей там нет, это такая сухая, сыпучая проза. Набоковских чудес стилистических там тоже нет. Но есть в нем эта кавказская сдержанность, благородство, полное отсутствие истерики, что очень дорого. Человек понимает, что мир стоит на разумных основаниях, а это дорогого стоит. И биография, конечно, у него прекрасная.

«Мишель Монтень». Я никогда не понимал, почему Монтень близок такому количеству людей. Может быть, с темпераментом что-то другое. Паскаль  – да, а вот Монтень – нет. Не знаю, может быть, еще почитаю. Мне многие люди говорили, что надо читать Монтеня, что «Опыты» Монтеня – это великое утешение. Надо, наверное, почитаю.

«Филип Дик». Наверное, придется. Больше всего спрашивают про двух Филипов – Дика и Рота. Я понимаю, что Рот – большой писатель, и «Американская пастораль» – великая книга. Я понимаю, что Филип Дик – большой писатель, и «Человек в высоком замке» – великая книга. Но меня вот, ничего не поделаешь, не пробивает. Я обещаю вам, что я это попробую перечитать. Но мне кажется, что это не стоит затраченных усилий. Что эти усилия лучше потратить на кого-то из великих американских авангардистов, на Элиота, условно говоря. Я толком еще не понимаю «Бесплодную землю». А Филип Рот ничем не отличается от Апдайка. Хотя, наверное, он глубже и интереснее. Посмотрю.

«Предложу Флобера, как вам «Саламбо»?» Вот здесь, понимаете, я впадаю в такую самому мне неприятную крайность. Кто я такой, чтобы критиковать Флобера? Для меня Флобер – абсолютно и однозначно гениальный писатель. Самая любимая моя вещь – это «Воспитание чувств», или «Чувствительное воспитание». Лучший роман о революции, который я читал; о том, что революция – одна большая подмена. Это роман о подменах: у него там гениально сведены своды: именно в момент революции герой не попадает к идеальной возлюбленной и проводит ночь с проституткой. Вот революция – это то же самое, это ночь с  проституткой. Хотя ничего не поделаешь, как писал я в одном недавнем англоязычном стихотворении: «Follow Russia’s Revolution, it’s the only solution». В общем, у меня есть ощущение, что «L’Education Sentimentale» – великий роман. «Мадам Бовари» не нуждается в моих комплиментах. А такая горько-ироническая, такая печальная вещь как «Простая душа» – лучше этого не напишешь.

А вот «Саламбо» мне не нравится. Я могу сказать, почему. Она производит на меня впечатление очень маленькой статуи на очень большом постаменте. Сама история, сам сюжет на фоне огромной исторической реконструкции, на фоне огромной попытки достоверно написать исторический сюжет, – это у него не гармонирует. В «Иродиаде» у Флобера этот баланс найден, в повести. У него есть три новеллы, и вот там, мне кажется, как раз «Простая душа» из них лучшая, а «Иродиада» – самая трогательная, не зря ее Тургенев переводил. И когда  она там шепелявым детским голосом произносит: «Я хочу, чтобы ты дал мне голову…». Это гораздо лучше, чем у Уайльда «Саломея». Нет, это прекрасная вещь. А вот «Саламбо» мне, грешным делом, не очень. Именно потому, что… Тоже я знаю, что многие любят эту вещь, любят за романтику, за страсть. Но это как у Ефремова с «Таис Афинской»: какая-то нестыковка получается при попытке реалистически написать миф. Притом, что Ефремов – писатель не бог весть какой, хотя и очень талантливый, а Флобер – гений. Гениальность Флобера не вызывает у меня ни малейших вопросов. «Бювар и Пекюше» как такая тотальная критика цивилизации – тоже обворожительная книга. У него все смешно, и он перелопачивал огромное количество материала, чтобы сделать одну страницу насыщенной.

У него был такой же метод, как и у Капоте, когда огромная работа стоит за каждой строкой, и книга превращается в конспект миллиона томов. Флобер – чудо титанического усилия. И как человек он мне очень нравится, его страстность, его любовь к актрисе, танцовщице, которая навела его на мысль писать «Иродиаду», этот танец семи покрывал. Его безумные порывы самоненависти, когда он переписывал страницу по двадцать раз, чтобы слово не дай бог не повторялось. Не знаю, мне вообще Флобер представляется чудом не только стиля, но и иронии. Когда в конце «Простой души» ей является святой дух в виде попугая – это и слезы, и какая-то горькая насмешка. Простая душа – в этом нет ничего особенно хорошего, в простоте нет ничего особенного хорошего.

Вот мне Искандер сказал как-то: «Лучшее произведение о так называемых «простых людях» – это «Простая душа» Флобера. Потому что люди нравственные  – почти всегда люди поврежденного ума». Я прекрасно помню интонацию, с которой он мне это говорил. Это пронзительная вещь, она даже не о глупости, а о чем-то большем. Это так смешно и печально. Флобера нельзя не любить.

Да, я почему-то думаю, что Флобер все-таки писатель малой формы, писатель новеллы. И не случайно «L’Education Sentimentale» в первом варианте 1844 года был книгой гораздо более толстой, он ее ужал. Она все больше и больше как-то ужималась. Я думаю, если бы он ее в третий раз переписал, там было бы страниц 60. И тогда оттуда бы улетели очень многие лишние вещи. С другой стороны, там ничего лишнего нет. Есть там  боковая линия такая, ответвление – превращение революционера в лоялиста и доносчика, тоже тема великолепная. Как ни относись к современным российским реалиям, практически все, что мы сегодня наблюдаем (кружки, разговоры), – все это есть в «L’Education Sentimentale».

«Силен ли элемент самовнушения в мировой культуре? Ведь человек абсолютно все сочиняет, все до нитки додумано. Или, по-вашему, существует объективная реальность?» Она, конечно, существует, но элемент самовнушения в нашей жизни огромен. Я не вижу в этом ничего дурного. Просто так устроен мир, что человек больше верит своим мыслям, чем своим глазам.  Это еще Базаров заключал.

Но я сторонник такой одной штуки, такого психологического хода. Когда-то в Киеве Машка Старожицкая меня познакомила с очень интересным психологом. Она тогда не писала и меня познакомила. И мы говорили, я развивал свою тогдашнюю теорию о том, что психологи занимаются довольно мерзкой штукой: они учат  примиряться с реальностью вместо того, чтобы ее менять. И она сказала вещь, меня поразившую: «Мы, как правило, виним в своих бедах себя. Люди рефлексирующие, дураки обвиняют всех. А человек рефлексирующий думает: если ему не пишется, это он виноват. Если он плохо написал, это он виноват. И более того, если в семье не ладится, то это я эгоист. На самом деле, очень часто, огромное влияние оказывает воздух за окном, запах, эпоха».

Это как мне Засурский сказал о Капоте: «Хороший писатель может писать во всякое время, а великий – не во всякое». Гений зависит от вибрации воздуха, гений в огромной степени от своего чутья. Понимаете, реальность виновата все-таки, реальность ответственна за то, как мы живем. Не только мы себе внушаем, не только мы сами по себе на что-то способны. Во многом человека определяет окружающий его мир. И мы не можем – хотим мы этого или нет – сбросить столб атмосферный, который на нас давит. «Не властны мы в самих себе», как сказано у Баратынского. Мы вообще во многом не властны.

Меир Шалев? Ну, Меир Шалев – надо перечитать. То, что я пробовал читать, на меня впечатления не произвело. Наверное, это очень хорошо. Я верю Эдельштейну, который считает его великим писателем. Дорасту – оценю.

«Рискну предложить Пинчона». Вот Пинчон возможен, потому что я недавно перечитывал в блистательном переводе Ольги Брагиной (так и не напечатанном) «Against the Day». Я книжку читал когда-то по-английски, потом мне Оля прислала свой перевод. Просто был ковид, ей делать было нечего, она сидела дома и развлекалась переводом этого 1000-страничного произведения. Это очень хороший роман, я его считаю великим, именно потому что это абсолютная энциклопедия моей любимой эпохи – первого десятилетия ХХ века. Две эпохи я, наверное, люблю – вот это Серебряный век и нидерландскую революцию Гезов. Да, я думаю, мы поговорим именно об этом романе, именно об «Against the Day». Весь Пинчон – это слишком сложная, слишком большая тема.

«Достоевский про повесть «Двойник» вспоминал: «Идея была серьезная, но с ее раскрытием не справился». Согласны ли вы, что не справился? Какую формы выбрали бы вы?»

Идеальную форму выбрал По, написав «Вильяма Вильсона». Если говорить более фундаментально, более серьезно… Вообще «Двойник» заслуживал бы отдельного разбора, потому что там идея была великая. Он говорил: «Я важнее этой идеи в литературе не проводил». На самом деле проводил, конечно. И Великий инквизитор более важная идея, более интересная история. Но «Двойник»… В чем важность идеи? Я не говорю о том, что он прекрасно написан. Прекрасно описан дебют безумия и  раздвоение Голядкина. Я думаю, важность этой идеи даже не в том, что человека вытесняют из жизни самовлюбленные, наглые, успешные люди, что, условно говоря, всегда есть наш успешный двойник. Условно говоря, наши неудачи – это чьи-то удачи. Это идея, которую потом Маканин воплотил в «Ключареве и Алимушкине», когда все неудачи Ключарева – это удачи Алимушкина. Человек счастлив за счет другого, у которого все плохо.

Там два Голядкина – Голядкин маленький и Голядкин успешный. Условного говоря, наглый двойник, счастливец вытесняет из жизни и доводит до дурдома несчастного маленького человека. Но мне кажется, что значимость идеи (и  то, что Достоевский считал значимой идеей повести) в другом. Там очень много гоголевщины, стиль там совсем ему не присущий. Но мне кажется, что главная проблема «Двойника» в другом: человек живет не одну жизнь. Вот у нас два полушария мозга, и точно так же мы живем в двух реальностях. Я в «Иксе» пробовал это выразить: квадратное уравнение имеет два корня, так же и человеческая жизнь имеет два полюса. Когда мы просыпаемся поутру вдруг беспричинно счастливыми или беспричинно несчастными – это кажущаяся беспричинность, это наш двойник живет там за нас этой жизнью. Мы вторую эту жизнь не видим и не сознаем, а он там не знает нашей нынешней. Но мы живем, безусловно, на два фронта.

И вот то, что Голядкин не один, а его двое – как идея литературная это прекрасно. Что где-то есть счастливый Голядкин, наглый и самоуверенный, в которого влюбляется дочка столоначальника или кого-то там. Условно говоря, у нас некий счастливый двойник ворует нашу жизнь. У Гоголя это персонифицировало в «Носе». Есть нос, который может быть счастлив. Нос – это наша грань, наш shape. И если бы мы избавились от носа, нос отдельно без нас прожил бы счастливую жизнь. А в целом мы как носители носа несчастны, именно потому, что в нас слишком много намешано.

Вот эта идея двойного существования кажется мне и чрезвычайно удобной, и чрезвычайно перспективной для литературы. Я четко про себя знаю: пока я живу здесь, веду эфиру, преподаю в универе, пишу книжки, мое внутреннее «я» ведет совершенно другую жизнь, от меня совершенно независимую. И иногда очень редко, при написании стихов, мы выходим с этим «я» на прямой контакт. Потому что его тайная жизнь внутри меня абсолютно мне неизвестна.

У меня в поэме «Сон о круге» есть попытка сравнить наш внутренний мир с домом, где мы давно не бывали. В этом доме идет какая-то своя жизнь. Но согласитесь, что мы на контакт с собой выходим довольно редко. Мандельштам говорил (писал в одном инскрипте): «Мои стихи – это вспышки сознания среди морока будней». А у Сартра сказано, что подлинная встреча с собой, со своей экзистенцией всегда сопровождается тошнотой, каким-то вестибулярными явлениями. Потому что действительно, что такое тошнота? Это момент прислушивания к себе, момент осознания подлинного мира. Настоящая  реальность от человека чаще всего ускользает. И вот «Двойник» об этом, об этой двойной жизни. И это чрезвычайно важно.

Я вам больше скажу: два главных произведения ХХ века, рассказ Набокова «Ultima Thule» (как бы недописанный роман «Solus Rex») и «Творимая легенда» Сологуба – они об этом же. Они о том, что сологубовская жизнь, сологубовская триродовщина происходит в двух планах. В одном плане Триродов – муж Ортруды (у Набокова – Белинды), на далеком северном острове он король, а в имении в средней России – он помещик Триродов. Почему «Триродов»? Потому что, видимо, этими двумя сущностями не исчерпывается, а есть какая-то третья, которая автор. Не случайно, кстати говоря, Триродов является внешне абсолютной копией Сологуба, это автопортрет.

Главная догадка в том, что каждый человек живет в двух мирах. Точно так же, как есть Кинбот и есть Боткин. Ведь это тоже, понимаете, условно говоря, сколько бы Набоков не открещивался от Достоевского (открещивался он понятно почему: его двоюродный дед заведовал Петропавловкой, где в это время сидел Достоевский, мы не любим тех, перед кем виноваты – особенно исторически), но у него в «Бледном огне» абсолютно та же схема, что и у Достоевского. Есть Кинбот, а есть Боткин. Боткин – несчастный, никем не любимый, абсолютно всеми презираемый, да вдобавок гомосексуалист, да вдобавок одиночка, это, условно говоря, реально существующий персонаж. А Кинбот – выдуманный или осознаваемый им, этого я не знаю. Это выдуманная или осознаваемая им реальность, в которой он принц далекого северного королевства, называемого Зембла.

Так же и в «Аде» – есть Терра, а есть Антитерра. В одной жизни ты Набоков, в другой – ты живешь тем миллионером,  наследником Рукавишниковых, каким ты был, если бы не случилось этой Октябрьской революции. Набоков жил этой жизнью. С одной стороны, он бедный берлинский эмигрант, который преподает теннис, английский язык и бокс, бегает по частным урокам и при этом гениальный писатель. А с другой стороны, ты гений, аристократ и миллионер, который, как Ван Вин, живет на Антитерре. При этом с одной стороны ты Набоков (условно говоря, Годунов-Чердынцев, хотя это тоже сложный персонаж) – человек, который больше всего ценит успешность, талант и гордость (как он сам говорил), а с другой ты – Ван Вин, довольно отвратительный тип – густо волосатый, страшно самоуверенный. Такой Горн. Я же, в общем, разделяю отношение Набокова к «шлюшке Аде», как он ее называл. Ну и, ничего не поделаешь, отношение Набокова к Вану, потому что Ван – это такой господин Голядкин, второй Голядкин, Голядкин наглый.

Я думаю, что и Годунов-Чердынцев – не особенно приятный человек. Это из тех двойников Набокова, в которых он объективизировал, объективировал и выбрасывал из себя то, что не любил. Годунов-Чердынцев, как к нему ни относись, неприятный человек. Самовлюбленный очень. Да и стишки у него так себе, если честно.  Набоковские лучше.

Вот эта идея двойника, идея успешного нашего внутреннего «я», которое не обладает нашей внутренней рефлексией, а обладает нашей внешностью и фамилией и вытесняет нас из жизни, эта идея одновременного сосуществования в двух мирах, – я не нашел бы для этого оптимальной формы. Но, с другой стороны, у меня об этом «Икс» написан. «Икс» написан о том, что предметом и стимулом творчества является зазор между нашими двумя «я», и слава богу, что эти «я» между собой не контактируют. Потому что их контакт, их слияние закроет, условно говоря, певчую щель, в которой свистит ветер.

«Райнер Мария Рильке». Я не чувствую себя вправе и в силах о нем говорить. Вот Ольга Седакова может о нем говорить, а я не должен. Во-первых, потому что Рильке надо читать в оригинале. А во-вторых, это человек, который как-то совсем мне не  близок. У меня другой темперамент, другие интересы. Не то чтобы я был сильно хуже, а просто это другое. Мне кажется, что Рильке, во-первых, еще толком не переведен на русский язык. Все время мечтал Давил Самойлов: «Русской поэзии надо навалиться и коллективным усилием Рильке перевести». Кроме Пастернака и Константина Богатырева его никто как следует не переводил. Дело в том, что Рильке – один из любимых поэтов Миши Ефремова. Он очень много мне его читал и много его объяснял. И много его знает наизусть, и при поступлении в Школу-студию читал именно его. Я думаю, такой сосредоточенный интеллект, сосредоточенный самоконтроль у Ефремова, который его мучил (потому он и пил), в Рильке есть. Но сам я не настолько продвинутый человек, чтобы это понимать. Я верю здесь Пастернаку: «То, что вы меня читаете, значит, как если бы меня читали на небесах». Что-то такое.

Ничего не знаю о Лин Хеджинян, просите меня, впервые от вас слышу. Все-таки моя аудитория имеет более широкий кругозор.

«Уильям Стайрон. Есть ли писатели, которых можно было бы назвать его наследниками?» Понимаете, это сложный вопрос. Стайрон – один из моих любимых писателей, безусловно. Но кого я мог бы назвать его наследником? У Стайрона был такой прием рассказывать историю дважды, поворачивая ее с разных концов, открывая все больше секретов, все больше скелетов в шкафу. Прием, в общем, один. Так написан «И поджег этот дом», так написан «Выбор Софи», ну и думаю, что и «Признания Ната Тернера» тоже постепенно снимают разные слои с истории. Кстати говоря, первый его роман «Сойди во тьму» я сейчас прикупил, первое его издание. Я не мог не купить, захотелось купить это. Стал читать – скучно. Я боюсь, что он выписался к концу. Но самое лучшее – это, конечно, «И поджег этот дом». Это просто действительно высокая литература. И гениально придуманный сюжет, и герой омерзительный (Мэйсон), и изумительный Касс Кинсолвинг, которого я так люблю. И его жена прелестная.

Знаете, наверное, у Стайрона не может быть наследника, потому что это как нельзя имитировать душевную болезнь. У него она была, он был склонен к депрессии, и самая утешительная книга в депрессии, в дурном настроении, упадке духа – это, конечно, «Darkness Visible», «Зримая тьма». Просто для того, чтобы имитировать (даже не скажу имитировать, а понимать, воспроизводить) стиль Стайрона, надо иметь те же проблемы. И тоже (вот, кстати, к вопросу о раздвоении личности) он видит мир с двух сторон: с изнанки и с лица.

Обнявший, как поэт в работе,

Что в жизни порознь видно двум…

У него есть депрессивный взгляд на вещи, когда он видит подлинность и отчаяние. А есть примиренный, нормальный, когда жить можно. Условно говоря, взгляд с похмелья и взгляд, когда  ты завязал. Поэтому я думаю, что у Стайрона в современном мире если и  будет где-то наследник, то не в Америке. В Америке как-то люди научились владеть собой. Не знаю, с помощью ли психологов, с помощью ли медикаментов. А может быть, американская жизнь стала такой, что не предполагает раздвоения. Это отдельная тема, о которой можно было отдельно поговорить. Может быть, подсознание нации активизируется, когда пойдет борьба вокруг Трампа. Пока что-то роковое не очень ощущается в воздухе, но оно, безусловно, есть. Может быть, конфликт севера и юга, конфликт интеллектуалов и реднеков немножко сгладился. Тогда это была очень биполярная нация, а Стайрон это прекрасно выражал. Выражал это и Фолкнер, вообще говоря.

Но у меня есть подозрение, что это перестало быть важным. Поэтому наследники Стайрона живут сегодня в России. Я не знаю, кто мог бы таким писателем. Ведь это же нужно, с одной стороны, сохранять в себе ад. «Держи ум во аде и не отчаивайся», понимать историю Софи Завистовской. А с другой стороны, как-то жить в Америке 1947 года. Это очень трудно. Я думаю, что такие писатели в России есть, но они пока о себе не заявили. Вот в Днепре точно есть писатель с таким потенциалом – это Глеб Гаркуша, который по моей просьбе… Как по просьбе? Он был у меня в семинаре, мы придумали роман, я этот роман на него повесил, он его пишет. Это роман блистательный. Он ученик Стайрона в том смысле, что он видит страшную изнанку мира, страшную подкладку вещей и умеет весело и спокойно об этом говорить. Но Гаркуше я боюсь сбивать прицел, боюсь его хвалить. Во-первых, потому что для днепровского писателя похвала российского писателя (или американского) не является стимулом, не является комплиментом. А во-вторых, Гаркуша еще очень молодой человек, и бог его знает, что из него выйдет. Я не хочу его захваливать. Но его роман, который он мне присылает по главе, – это большой кайф, конечно. Настоящий большой поэт.

Из состоявшихся авторов… Понимаете, Стайрон – южанин, в нем сидит страшная сила юга, настоящая мощь. Изобразительная, живописная, которая есть у Капоте, в частности. Стайрон же сказал: «У Трумэна фраза звенит, а у меня не звенит». Но Стайрон писатель не хуже. Другое дело, для того чтобы писать как Стайрон, надо страдать как Стайрон. А многие ли люди сегодня на это готовы? Наверное, какие-то потенции так писать были бы у кого-то из переводчиков хорошей американской прозы, но сейчас не знаю кто. Во всяком случае, не Поляринов. Он талантливый, но учился у других учителей. Может быть, Денис Захаров, посмотрим.

«Интересно ваше мнение о книге Ганса Фаллады «Каждый умирает в одиночку»?» Это великий роман. И «Маленький человек, что же дальше?»  – тоже великий роман. Нет, Фаллада – великий писатель. Просто у него жизнь была такая, как у всех немецких экспрессионистов. Он сделал из своей жизни полный кроваво-алкогольный хаос. На жену покушался, пил страшно, испытывал соблазн национал-социалистического свойства, но, к счастью, их победил. Он же всю войну прожил там и не сошел с ума. А может быть, все-таки и сошел.

Нет, Фаллада – замечательный писатель, а «Каждый умирает в одиночку» – одна из самых страшных хроник режима. Но я думаю, что такую книгу в современной России никто написать не сможет. Потому что в современной России чувство героического, чувство уважения к героям куда-то делось.

Вот арестован Александр Скобов – великий историк, настоящий герой сопротивления. И как-то я не вижу, чтобы даже в соцсетях, даже наедине с собой, даже в каких-то личных записях люди это переживали. Арест стал бытом, ну и сопротивление героев стало бытом, оно ни у кого не вызывает восторга. Понимаете, когда так долго торжествует такое наглое зло – это определенное растление. Люди забывают о норме, и начинают нормой считать вот это все. И чувство героического пропадает, и чувство отчаяния пропадает. Возникает иллюзия «а иначе быть не может».

Для того, чтобы написать «Каждый умирает в одиночку»,  надо понять чувства этих стариков, арестованных ни за что и казненных в немецкой тюрьме. Надо понимать: они люди старой культуры, для них национал-социализм не является безальтернативной  реальностью. Все-таки гитлеровский Рейх – это 12 лет. А Путин – это 25 лет. И за время этого растления все возможные Гансы Фаллады успели или спиться, или уехать, или пойти на поклон к режиму. А как не пойти? Находишься все время в положении, когда контракт на работу – у них, контракт на жизнь – у них. И постепенно безальтернативность такая.

Россия сегодня – очень атеистическая  страна. И этот атеизм ужасно раздражает: никто не верит, что можно иначе. Никто не верит, что вообще возможна какая-то другая жизнь. И это меня выбешивает больше всего. А герои Фаллады надеялись.

В каком-то смысле гитлеровская Германия была страной менее растленной, потому что там хоть кто-то верил, а в нынешней России, понимаете, в путинизм – особенно в его особую, бредовую идеологию, в этот сатанизм, – слава богу, не верит никто. Поэтому это такая, понимаете, двойная  гниль: «есть обратная дорога отступившимся от бога, но предавшим даже дьявола назад дороги нет». Грех себя цитировать, да еще я сегодня себя цитирую многовато, но что поделать, если я уже об этом написал. Россия сегодня – это страна, предавшая дьявола.

«Можно ли про Данте Алигьери?» Я не настолько знаю Данте. И вообще, услышать от меня «я чего-то не знаю»  довольно легко, это милое дело. Но есть вещи, которые я знаю, и лучше я поговорю про них.

«Диккенс»… Диккенс, пожалуй, когда-нибудь… Да, Диккенса я читал очень много, Новелла Матвеева сумела внушить мне почтение к нему. Она говорила: «Диккенс – это как Греция, в нем есть начало всех искусств». Да, наверное.

Саймака знаю недостаточно, Рушди не люблю. Я понимаю, что он писатель класса Маркеса и того же типа, но мне неинтересно. Вот «Дети полуночи», может быть, из всех его романов наиболее понятны. Может быть, о нем поговорим. Но для меня чтение Рушди было тяжелым усилием. А как говорил тот же Джон Уильямс, автор «Стоунера»: «Если не наслаждаешься, зачем ты читаешь?»

«Как относитесь к Переслегину?» Умный человек, безусловно, который выбрал путь обоснования все того же оккультизма, сатанизма. Многие интеллектуалы увлекались оккультным, хтоническим, мамлеевским. Как увлечение это понять можно, как жизненную позицию – нет. Для меня Переслегин стал теоретиком войны, поэтому перестал быть мне интересен. Человек с потенциями интеллектуала, но не интеллектуал, манипулятор, как мне кажется. При этом человек очень талантливый.

Заявка на лекцию  – Набоков американский. Об американском Набокове мы, как видите, сегодня поговорили. Но если хотите, можем подробнее поговорить об «Аде». В бабиковском переводе она заиграла новыми красками.

«Вдова Александра Зиновьева, рассказывая о его взглядах, ставит его на сторону нынешнего российского правительства. Насколько его интеллектуальное и художественное наследие подтверждает справедливость такого художественного наследия». Знаете, вообще вдова Александра Зиновьева сильную тень бросила, даже, может быть, сильное пятно посадила на репутацию Александра Зиновьева. Она не имеет права говорить от лица покойного мужа.

Но с другой стороны, сам Александр Зиновьев – не такой уж блистательный писатель, и все, что он написал о западнизме, он написал вполне искренне. Его описание Запада довольно наивное. Человейник, глобальный человейник – это все интересно, но, по большому счету, Зиновьев – это человек с сильным культом своей личности, с колоссальным самомнением и не бог весть какими художественными способностями. Я помню, как в мое время в моем кругу восхищались «Зияющими высотами», а мне всегда было очень скучно это читать. И, конечно, Зиновьев был бы на стороне нынешней власти, как все люди с преувеличенным эго.

Поговорим немножко про Моэма и про Золя. Тут ваши заявки превращаются в такую энциклопедию весьма начитанного человека, в энциклопедию современной литературы. Тут просят и Тони Моррисон, и Рея Брэдбери, и про гангстерские саги, просят Кортасара и Маркеса. И, значит, Музиль… Я все это люблю, но я не обо всем готов говорить.

Естественен вопрос – будет ли напечатан бестселлер? – будет, это даже к бабке не ходи. Как и все то, что Сэлинджер напечатал. Другое дело, что вас это удивит, а, может, разочарует. Сын его объяснил, сказав, что ему потребуется два года (сейчас эти два года истекают) на все. Он сказал, что большая часть написанного Сэлинджером не были цельными текстами. Это было книгой нового жанра. Примерно тем, что описал Олеша в «Книге прощания», примерно тем же, что писал Павел Улитин. Частью в жанре потока сознания, частью в жанре автокомментария, то есть ему перестало быть интересно анализировать и изобретать сюжет. А во-вторых, он пришел к другой форме, к форме диалога с собой. К той форме, в которой написан «Хэпворт 16, 1924». «Хэпворт» я теперь понимаю все больше. Его встретили с настороженным молчанием, потому что с точки зрения традиционной литературы это плохо. Но мысли, высказанные там, прелестны. Если избавиться от мысли, что это пишет 8-летний Симор Гласс, – это замечательная книга.

У него там очень хорошо же сказано: «Мне кажется, что весь мир находится в заговоре против меня, но в добром заговоре. Все сговорились делать мне хорошо». Как практика эйфории – это прекрасная книга. И вообще мне кажется, что Сэлинджер в последние годы должен был писать удивительно трогательные вещи. Дневники его, вот его сын опубликовал как-то этот кусочек про снегопад… Это Сэлинджер, это его голос, приоткрылось окно в его мир, который мы любили. Но он отказался полностью от таких условностей, как композиция, хронология, сюжет. И поэтому прав совершенно сын Сэлинджера, который говорит: «Вы этого дождетесь, но вас это разочарует». Я все равно это хочу читать. Для меня Сэлинджер так же благоуханен, как благоуханны для меня любовные отношения подростков. Я ничего не могу с собой сделать, но, когда я вижу влюбленных детей, меня это ужасно умиляет. И в Сэлинджере есть благоухание юности. Хотя от Холдена Колфилда все равно пахнет носками (помните его эти разговоры со Стредлейтером?), но, как от всякого подростка, от него пахнет и взрослением, гормонами и самоненавистью. Но лучше запах подростка, чем запах старости современного мира. Сэлинджер – это молодость мира, условно говоря. Я с наслаждением жду публикации его прозы.

Поговорим сначала о Моэме… А давайте вообще,  так как мало времени остается, Моэма оставим на потом. Давайте поговорим про Золя. За что я люблю Золя? Я часто цитирую замечательную фразу Жолковского: «За то, что вы прочли всего Золя, вам можно простить то, что вы написали всего Быкова». Золя для меня был всегда не скучным писателем, не социальным писателем, а в большей степени поэтом. Потому что это тот случай, когда натурализм, доведенный до абсурда, переходит в свою противоположность, переходит в поэзию. Некоторые страницы Золя (в «Западне», в «Чреве Парижа», я уже не говорю о «Карьере Ругонов» – моем самом любимом романе). В «Карьере Ругонов» – благоуханная история подростковой любви. Сильвер и Мьетта – это два моих самых любимых героя. И вот эта крестьяночка 13-летняя… Я вообще больше всего люблю «Карьеру Ругонов». «Ругон-Маккары» в целом – титанический замысел, страшный финал, в котором тетя Дида, умирая, бормочет: «Жандарм, жандарм», мечтая увидеть призрак этого жандарма. В «Докторе Паскале» для меня очень многое сошлось. И, наверное, для меня Золя – во-первых, это лучший, самый поэтичный и самый по-настоящему экстатический поэт физиологии. Ни у кого трагедия пола и притягательность, благоухание пола, – ни у кого они не выражены с такой силой.

И, конечно, при этом Золя – удивительный поэт безумия, творческого безумия – в «Творчестве» (это, наверное, лучший роман о художнике, когда-либо написанный), ну и безумия маньяческого («Человек-зверь» – это очень здорово, лучший роман о маньяке). Курят все эти «Молчания ягнят»… Мне вообще кажется, что в описании страсти, патологии Золя совершенно нет равных. В этом плане он первый модернист, такой серьезный, прицельный и научный анализ, патологический анализ страстей и одержимостей, – тут ему нет равных. Конечно, он гениальный хроникер третьей империи, второй империи. Гениальный хроникер ее падения, ее отчаяния и распада. Я думаю, что «Разгром» – один из лучших военных романов. Именно потому, что там есть ощущение такого заслуженного краха мира. Мир лжив, фальшив, извращен, развратен, и на него пришел крах. Золя – это такой поэт Вавилона, который гибнет по заслугам. Но в самой этой гибели есть упоение.

Когда он описывает Нана, там, конечно, апофеоз всего – последняя страница. Помните, «Венера разлагалась», когда лежит Нана, умершая от оспы, описанное ее обезображенное болезнью лицо, гнойные опухоли, вытекший глаз… И вот эта разлагающаяся Венера – это лейтмотив всего творчества Золя. Это есть, кстати говоря, и у Маркеса. Это сочетание цветения и разложения. «Запах свежий и тлетворный, застоявшейся весны», как у Слепаковой. Запах свежий и тлетворный. У Маркеса – это благоухающие и при этом вечно гниющие под дождем джунгли, эти плоды, наливающиеся, лопающиеся от сока и гниющие. И такая же страсть, такая же жизнь Макондо, одержимость и гниение.

Собственно, у Золя – это аромат порока, что говорить. Когда он описывает жаркий день в «Чреве Парижа» на парижском рынке, этих червей, которые выползают из сыра (этот знаменитый сыр с червями, его утонченное и при этом гнилостное благоухание), все эти гниющие на глазах, только что свежие и прекрасные, но вот уже гниющие рыбные, сырные, соляные ряды, – это такое изобилие цветущей плоти, которая на наших глазах начинает гнить и разлагаться. В каком-то смысле Золя – главный летописец европейского упадка конца века. Если бы он дожил до Первой мировой войны, никто бы лучше него не описал Первую мировую войну. Потому что Первая мировая – это следствие колоссального избытка во всем. И вот это гниющее изобилие  очень отчетливо чувствуется в «Творчестве».

Роман «Творчество» – это роман о том, как гениальный художник отравлен и безумием, а главное, собственной манией несовершенства, самокритикой, стремлением к совершенству безумным. Ведь две главные линии «Ругон-Маккаров» – это линия, условно говоря, карьерная, здоровая, такая сангвиническая линия Ругонов и холерическая линия Маккаров – авантюристов, контрабандистов, преступников, алкоголиков, маньяков. Они, сливаясь, дают поразительный образ Франции. Ругон-Маккары – это вырождение одной семьи, это вырождение Франции, которой одинаково присущ буржуазный дух «ругонства» и авантюристский дух «маккарства».

Знаете, почему, например, Мопассан относился к Золя с такой любовью и ненавистью? Это была во многом самоненависть. Мопассан не мог не увидеть в себе, в таком «руанском бычке», здоровяке Маккаров, отравленных. Понимаете, отравленная кровь Маккаров (а они еще гемофилию носят в себе), отравленная кровь Аристида, отравленная кровь контрабандистов, отравленная кровь тетушки Диды, – это же все линия нарастающего вырождения и безумия, которая происходит не от биологических причин. Это именно распад и гибель великой перезревшей культуры. Культуры, которая переусложнилась, которая падает, как Вавилонская башня. Представьте себе, что Вавилонская башня падала бы под собственным весом, под собственной тяжестью.

Примерно также европейская культура при переходе в модернизм, достигнув высшей точки, гниет и разлагается. И вот Золя гениально описывает это разложение. В «Накипи», которая вся пропахла этими испражнениями огромного дома, его тайными болезнями, сплетнями, изменами, его непристойностями, всеми этими служанками, которые рожают в ночной горшок, не понимая, что с ними происходит. Все это именно чрево Парижа, чрево мира, в котором мы задыхаемся. Но при этом у него есть еще – как бы оттеняющая эту линию – поразительная сентиментальная чистота. Например, вся линия Жанны в этой истории… Как же у него назывался этот роман? А, «Страницы любви». Вот там здоровая мать, такая нормальная, трогательная, простая, жаждущая любви и счастья… И ее больная, с чертами козочки, рано умирающая, прелестная и истеричная, противная девочка Жанна. Вот такая линия болезненной чистоты.

Иногда это перерастает в религиозный экстаз, у него есть абсолютно религиозные, экстатические романы. Дело в том, что, наверное, в известном смысле нарушенный в человеке баланс огня и глины (о котором говорится в Книге Еноха, о котором писал Леонов) – может быть, это и есть диссонанс «ругон-маккрарства». Нарушенное соотношение идеализма и душевного здоровья, укорененности в жизни.

Потому что в чем минус Ругонов? Они бесконечно приземлены и они самодовольны. В этом дурное. А Маккары – это всегда порыв к чему-то небывалому. И вот переплетающиеся две эти линии очень редко дают здоровое потомство. Может быть, там один уникальный случай – в романе «Радость жизни». Но в остальном Золя как художник не знает себе равных, когда он описывает вот этот брак Эроса и Танатоса, когда он описывает любовь и смерть в одном флаконе.

В «Жерминале» потрясающая сцена, когда в глубине шахты, заваленной, последний раз любят друг друга главный герой и девка эта шахтерская, прелестно описанная. Она бредит и умирает, а он спасается. Но этот их любовный акт на глубине, в шахте, среди струй воды, на грани гибели (то, что он спасся,  – это счастливое чудо), вот это падение в страсть как в бездну, – это написано, конечно, гениально. При этом может иногда показаться, что это дурновкусие.

У Золя, наверное, как у всех гениев, было со вкусом не очень хорошо. Но нельзя не испытать восторженного трепета, когда ты читаешь, с какой мощью он живописует это. И, конечно, в год писать по роману, изучая настолько глубоко все сферы жизни, оставив такую подробную хронику… Вот если бы не было в это время французской литературы вообще никакой и остались бы от второй империи только «Ругон-Маккары», – уверяю вас, это была бы вполне равнозначная замена.

Но, как говорил Святополк-Мирский: «Если бы от всей русской литературы остались только «Двенадцать» Блока, это была бы замена равноценная». Спасибо за внимание, услышимся через неделю. Соответственно, пока.