Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Я предупреждал: расправы начнутся не с чужих, а со своих. Чужие давно чух-чух, да и чужие не особенно занимают эту публику. Вслед им улюлюкать, говорить разное – это да. Но если  речь идет о расправах, то первые кандидаты на расправу – пропагандисты, военкоры, наиболее ярые зетовцы, критики Путина справа. Это люди с убеждениями, а люди с убеждениями режиму не нужны. Ему нужны цепные псы…

Один11 января 2024
Один Дмитрий Быков Иоганн Гёте 110124 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Д.БЫКОВ: Здрасьте, друзья-полуночники. Первый раз мы с вами в прямом эфире в новом году, хотя уже дважды встречались в эфирах сборных, где я был, слава богу, не один. Очень много вопросов о том, кто все эти поэты и где достать их стихи.

Часть этих поэтов – в основном те, которые участвовали во втором эфире – люди довольно известные. Знаменитый филолог и публикатор обэриутов Михаил Мейлах, Игорь Иртеньев и Алла Боссарт ни в каких представлениях не нуждаются, Александр Елин – один из самых известных поэтов Израиля, до этого – один из самых известных поэтов и рок-текстовиков Москвы. Естественно, Таисия Найденко, Татьяна Вольская, Ирина Евса, Татьяна Вольтская, Вера Павлова – прославленные поэты со многими книгами и целой аурой полемики, которая существует вокруг каждой из них.  Этого можно только пожелать.

Из молодых – Ваня Макаров уже не очень молод, у него тоже две книги. Двадцать один год, он закончил роман в стихах, думаю, скоро его опубликует. Это очень непривычная, такая фасеточная, дробная форма, но это, безусловно, цельный текст с внутренним сюжетом. Венчается он венком сонетов, что не каждый сегодня может себе позволить. Кроме Риты Бальминой, по-моему, никто.

Естественно, Костя Матросов. Все спрашивают, кто был тот грузчик. Тот грузчик – Костя Матросов, самый, по-моему, талантливый из молодых поэтов, имеющихся в России. Ну я бы назвал еще, наверное, Ксению Лесневскую,  у которой половина стихов не нравятся мне совсем, но зато другая половина нравится так сильно, что она мне кажется самой талантливой в своей генерации. Она тоже совсем молодой человек.

Все эти люди… Тут спрашивают, будут ли еще приходить поэты и читать стихи. Я решил, что да. Потому что на это почему-то страшное количество желающих, запрос на стихи сейчас огромен. Не просто желание их писать, а желание их слушать. Да, поэтов, которые мне нравятся, я буду приглашать в эфир, безусловно. Станет ли это для них черной меткой – нет, не думаю.

Очень много вопросов, знаю ли я что-то о состоянии Льва Рубинштейна. Я, как и все, молюсь за то, чтобы Льву Рубинштейну помогли в Институте Склифосовского. У него тяжелое состояние, но, насколько я понимаю, он прооперирован и там все находится под контролем. Единственная проблема – у него действительно давняя болезнь легких. Надеюсь, что это не помешает. Главные риски заключались бы в том, если бы его не вовремя привезли. Здесь все необходимое сделали вовремя. Будем надеяться, что это поможет.

Много вопросов о том, как я относился к Юрию Соломину, Юрию Мефодьевичу, который покинул нас вчера. Юрий Мефодьевич Соломин представляется мне великим актером, очень разноплановым, очень непохожим на себя, и все его роли очень непохожи. Соломин-Телегин и Соломин-Эмиль – это два совершенно разных человека. Подвластно ему было все, он умел комедию, умел гротеск, умел героику (в знаменитом «Адьютанте его превосходительства»), он действительно был гениальный, разноплановый, сложный актер. Кстати говоря, когда он играл царя Федора Иоанновича в очередь со Смоктуновским (одновременно со Смоктуновским, если я не путаю ничего), я видел этот спектакль. И он производил впечатление очень сильное. По-моему, кстати, и запись с ним есть, если я ничего не путаю.

Что касается Юрия Соломина как руководителя театра… Я, кстати, сейчас проверю, с ним ли эта запись. У меня такое ощущение, что это не может быть ошибкой памяти. А что касается Соломина как руководителя Малого театра, я не берусь об этом судить… Да, именно он, именно с ним эта запись, и, по-моему, он играет там замечательно. Я просто его голосом помню: «Паче же всего под ложку берегитесь бить друг друга, то самое смертельное есть место!». Он об этом у А. К. Толстого с трогательной серьезностью говорит и думает.

Погодите, я сделаю посветлее у себя фон. Великая вещь – торшер.

Так вот, мне кажется, что Малый театр был чрезвычайно консервативен, мало менялся. Соломин вообще был откровенен, искренен в разговорах с журналистами, он говорил: «Ну хорошо, пусть кто-то меняется, должна быть и такая красочка в палитре, должен быть и традиционный театр. Мы играем русскую классику, у нас дом Островского, у нас классическая актерская школа, мы не бежим за новациями. Пусть будем и мы тоже». Понять его можно, хотя мне кажется, что театр стагнировал. Я со страхом думаю о том, что будет после него. Понимаете, традиционализм и консерватизм – хорошие вещи, до тех пор, пока они не переходят в наступление. Как только они оказываются в атаке, как только начинают затаптывать новое, пиши пропало. А театр этот такой, что есть высокий шанс привести туда сегодня молодого агрессивного худрука. Я не очень представляю, кто это будет, но я бы очень этого хотел.

Хотя с другой стороны, в современном российском театре, когда студийность его практически сходит на нет, когда фестиваль в Молчановке прекратился, когда мастерская Брусникина прекратилась, когда руководителями большинства театров назначают людей до гроба лояльных, – на что тут рассчитывать особо? Видимо, возрождение русского театра начнется со студий. Будет сейчас, наверное, некоторое количество подпольных студий. Вот раньше такой лабораторией поиска была Табакерка. Но Табакерка под Машковым – какой же она может быть лабораторией поиска, о чем мы говорим? Театр с Z на фасаде… Поэтому наверное в ближайшее время никаких театральных событий в России ожидать не следует, кроме тех, о которых мы не узнаем; они будут происходить в каких-то театральных студиях, каких-то домах культуры, может быть, в каких-то домашних, квартирных спектаклях. Что-то такое снизу нарастающее, этого будет очень много.

Я же помню, как на спектакль – на авангардное и что-нибудь любопытное – Розовского «Концерт Высоцкого в НИИ» – просто люди приходили в какой-то репетиционный зал на окраине Москвы, их впускали по звонку или по паролю, и они смотрели этот спектакль. Это такая студийная, полузапретная, крамольная, подпольная форма существования, такое в России всегда было. Понимаете, ведь и МХТ не всегда же был академическим театром, какое-то время он был таким отважным и, во всяком случае, не самым респектабельным делом. Всегда все нарастает снизу. Срок жизни театра хорошо, если еще 30 лет, и, конечно, какая-то новая Таганка сейчас вызревает в недрах российского общества. Какой она будет, я не знаю. Мне кажется, это будет такой остро психологический театр, театр надрыва, театр истерики. Брехтовская, площадная эстетика нынешнему времени не очень органична. Посмотрим, что будет делать Беркович.

Меня, кстати, потрясла ее речь, это гениальное стихотворение. Действительно, тончайшее скрещение жанров: с одной стороны, риторика суда, с другой – все-таки стихи, причем стихи необычайно естественные, органичные. Я всегда выступал за органику поэтической речи: это должно быть так естественно, что прозой иначе не скажешь. А Беркович замечательно владеет этой риторикой, у нее нет ощущения насилия над словом. Стихи текут совершенно естественно, и это высокое мастерство. Я уж не говорю о том, что это еще и замечательный урок судье. Потому что всей риторики государства мы не можем сейчас противопоставить никакие юридические формулы, а только напор поэтического слова.

Я печальную вещь, наверное, должен сказать, но, видите, суды перестали быть актом установления справедливости, причем довольно давно. И правильно совершенно Беркович говорит: если нельзя изменить суть, надо работать с формой. По всей вероятности, в ближайшее время мы будем видеть все больше таких страшных, действительно пугающих перформансов. На наших глазах основной трибуной политической жизни, политического высказывания становится суд. Он не ведет к установлению справедливости, хорошо. Значит, его можно использовать как трибуну или как сцену. Думаю, Петрийчук – а она талантливый драматург – не уступит Беркович в своих перформансах.

Мне кажется, главный жанр современной публицистики, когда вы можете сказать действительно все, – это выступление в суде. И «книга последних слов» в жанре, предсказанном Юзом Алешковским (помните, у него была «Книга последних слов»), уже вышла в Freedom Letters.  И там собраны высказывания российских правозащитников – действительно, своего рода «репортаж с петлей на шее». Мне кажется, этого будет много. Это гениальное использование предлагаемых обстоятельств. То, что  в судах устраивает Навальный, – это гениальное глумление. Пастухов совершенно прав: не получилось уже его сломать, а теперь убивать его не выгодно, это покажет вашу слабость. Хотя ее мы видим и так.

Поэтому да, речь Жени Беркович восхитительная, и я думаю, что судьба русского театра во многом будет зависеть от того, что будет делать Женя Беркович. Судьба русской поэзии тоже. Вот так получилось в очередной раз, история поставила на одних и положила на других.

Кстати, думаю, что и многие уехавшие будут в числе людей, определяющих дискурс, определяющих развитие русской литературы. Я точно знаю, что никакого прощения и никакого искупления не будет для «зетанувшихся». Потому что никто не заставлял. Люди по доброй воле, ради выгоды, ради мести, ради того, чтобы кого-то оттеснить добровольно поцеловали дьявола под хвост. Таких людей прощать никто не будет, и история культуры не простит тем более.

Вот еще печальное событие – ушел Януш Маевский, ушел почти в 90 лет. Это один из крупнейших польских режиссеров. Мне Гжегож Пшебинда позвонил вчера, как раз Гжегож Пшебинда – один из выдающихся польских славистов, один из моих любимых авторов и близких друзей, лучший в Польше специалист по русской литературе. Пшебинда мне сообщил, что Маевский – наш с ним любимый режиссер – нас покинул. Маевский снял мой любимый триллер – «Дело Горгоновой». Он первым показал, что документальный триллер страшнее выдуманного. Именно потому, что живые невыдуманные детали передают какую-то пугающую будничность, переносят его в нашу с вами жизнь. Это документальная драма, на основе известного львовского процесса. Триллер без развязки, кто убил, так и не ясно.

Это было гениально снято, это очень печальный, депрессивный фильм с потрясающими ролями. И на меня в детстве он произвел самое сильное впечатление. Когда я его двадцать лет спустя пересмотрел, оказалось, что я его помню просто покадрово, помню все остроты оттуда, все наиболее жуткие эпизоды со следственным экспериментом, с последним словом Горгоновой. Этот фильм тогда меня потряс.

Конечно, больше всего Маевский прославился «Локисом» – экранизацией повести Мериме на польско-литовском материале, про человека-медведя. Это довольно страшная вещь, он снял ее конгениально, не хуже, чем она написана. Это трудное дело.

Да, много вопросов, почему перешли к лекциям по зарубежке. Да, действительно, я в этом году постараюсь читать лекции в основном по зарубежной литературе. Расскажу, почему. Во-первых, мы более-менее исчерпали советскую литературу, сколько можно. Это не такое глубокое дно. А во-вторых, мы очень мало, к сожалению, знаем о взаимных влияниях русской и европейской, русской и американской литератур. Особенно когда нам пытаются внушить, что Россия всегда ненавидела Европу, всегда враждовала с Европой, очень важно показать те положительные и необходимые, спасительные влияния, которые Европа на Россию оказывала.

У каждого русского писателя (большого) был не скажу литературный двойник в Европе, но литературный ориентир. Для Достоевского это, несомненно, Диккенс. Для Пушкина в поэзии это Байрон, а в прозе – Вальтер Скотт. Любопытно, кстати, что это не французы. Французов он слишком хорошо знал, и они были ему очень понятны, он сам так умел. Хотя дебютное стихотворение Гюго, дебютный сборник Гюго он напутствовал восторженно. Лермонтов – явный Гете, мы будем много об этом говорить. Огромно было влияние Гейне на всю плеяду русской сатирической поэзии, в диапазоне от Минаева до Михайлова. И, пожалуй, до Некрасова, хотя Некрасов – это, скорее, если уж на то пошло, наш Бодлер. Они одновременно нащупали главные вещи, без взаимного влияния. Просто очень параллельные судьбы.

Так вот, мне кажется, настала пора вспомнить священные камни Европы и то, чему мы им обязаны. Посмотреть, как эти влияния преображались. Грубо говоря, как русский кулак, проблематика психологическая и социальная, содержание русское помещались в западную форму. Потому что форму мы чаще всего заимствовали, а содержанием ее наполняли глубоко и бесспорно собственным.

«Приветствую из Новой Зеландии». Привет Новой Зеландии, спасибо. «В чем из вашей молодости вы раскаиваетесь больше всего?» Хороший психологический вопрос. Я цитировал уже наш недавний с Кушнером разговор, когда я его спросил, как бороться с муками совести. Он сначала меня утешил, что у Иннокентия Анненского, например, этих мук было больше, а жил он лучше нас с вами. Видимо, следует признать, что муки совести – это неизбежная расплата сколько-нибудь думающего человека за то, что он думает.

Во-вторых, если так припомнить, если попытаться экстраполировать тогдашнее на теперешнее, почти всегда становится понятно, что ты не мог поступить иначе, что ты действовал единственным способом. По-человечески я раскаиваюсь в нескольких отношениях, в нескольких романах, которые не надо было заводить. Или надо было сохранить дружбу, не надо было вообще доводить до кровати или вообще не надо было знакомиться. Несколько таких ситуаций было, и я нескольким людям принес очень печальные минуты. Да, в этом я раскаиваюсь.

А вот из того, что я неправильно распределял свое время, что я, может быть, слишком много времени уделял журналистике, а надо было писать; что я, может быть, не пошел работать туда, а пошел туда, – нет, таких раскаяний у меня нет. Я большую часть жизни проводил тогда в «Собеседнике», это был мой дом. Я там и ел, и спал, случалось, ночевал. И я торчал там больше времени, чем дома. И я правильно делал. Потому что – простите за аналогию – еще Мандельштам говорил: «Если вам надо написать стихи, вы  на них найдете время всегда». А если писать необязательно, то его писать и не надо. Я написал не больше и не меньше, а сколько хотелось.

Не говоря уже о том, что работа в газете давала возможность смотреть страну, возможность общаться с лучшими людьми этого времени. Да и коллеги мои – в диапазоне от Юрия Пилипенко до Игоря Мартынова – были не худшие люди, а, я думаю, лучшие – из того, что было мне тогда доступно. С Васильевым и Яковлевым я тоже общался именно там, это все из «Собеседника» пошло.

Так что нет, у меня  такого раскаяния нет. И больше того, если бы я не работал, я меньше написал бы и хуже. Потому что текст должен вырываться под напором. У тебя нет времени, и тогда ты пишешь лучше. А если ты все время все дни предоставлен сам себе и, как юный Вертер, бродишь и размышляешь, – это довольно бросовое дело. Нет, никаких раскаяний по этому поводу я не испытываю.

Другое дело, что можно сказать: а вот, из этого ничего не вышло. А из чего вообще что-нибудь вышло. История России, 600-, 700-летняя, привела к полностью нежизнеспособной конструкции, которая вдобавок еще и опасна для всего остального мира, – на этом фоне любая бесплодно прожитая жизнь совершенно игнорируется. Да и потом, я не скажу, что это было бесплодно. Говорил же Толстой: цена энергии – заблуждение. Энергии, которая приводит вас к сильным эмоциям независимо от результата. Жизнь Льва Толстого к чему привела? В мире, где Евангелие никого не убедило, думать, что вы могли что-то изменить, довольно наивно.

Может быть, нам было такое странное и плохое утешение на склоне нет, но если вся история России привела к такому позорному всплеску мерзости и такой самоуничижительной политике, к такому жалкому лицу во главе… Если вся семивековая история закончилась вот этим вот, вот этими защитниками империи, державы и, как они еще там говорят, православия, – конечно, это чудовищный проигрыш, зловонный какой всплеск. Но значит ли это, что жизни Белинского, Писарева и даже Ленина были потрачены понапрасну? Нет, эти люди, во-первых, азартом политического деланья заразили очень многих. Во-вторых, они сами субъективно приносили довольно серьезную не скажу пользу, но привносили некий элемент благородного волнения, интереса в русскую жизнь. И я, конечно, камня в них не брошу.

Это касается и революционных демократов, и некоторых неглупых консерваторов, которые делали мертвое дело, но, по крайней мере, это понимали. На фоне тщетности всех усилий сегодня возрастает ценность таких вещей, как счастье, когда-то испытанное, творческое усилие, иногда к чему-то приведшее. Великие стихи, о чем бы они ни были написаны, не пропадают втуне. Они приносят в мир азот, кислород, озон творчества. Пусть себе…

«Почему не меняется режим в Северной Корее, ведь после демократизации и слияния с югом людям откроются колоссальные возможности?» По двум причинам. Во-первых, Кимы – это правящая династия, которая очень жестко схватила страну в когти, и разжимать ее не собирается. А во-вторых (как я себе это объясняю), там огромное количество народу, который на передовых позициях, на передовых рубежах, на лучших должностях сидит без достаточных на то оснований. Это люди неталантливые, люди неконкурентные. Та же самая история была, кстати, в разделенной Германии. В восточной Германии было очень много людей, которые вознеслись за счет подлости, мерзости и выслуживания перед режимом. Конечно, никакой конкуренции они бы не выдержали. Для них решенное без их участия объединение Германии было трагедией. Очень многие продолжали ностальгировать по ГДР, потому что в ГДР от человека для преуспевания, для общественного признания, для таланта требовалось гораздо меньше. Требовались другие качества. Я не думаю, что ФРГ все было тоже с этим идеально, но, по крайней мере, с конкуренцией там обстояло все значительно лучше, равно как и с культурой и творческой свободой.

Северная Корея состоит из людей, которые будут неконкурентны после объединения с Кореей Южной. Во-первых, они будут конкурентны в одном отношении: может быть, они в войне более выносливы, может быть, они голод лучше переносят. Но боюсь, интеллектуально они сильно отстали от Кореи Южной. Была им охота вписываться в новый контекст. Я думаю, что в Северной Корее очень многие довольны сейчас таким парадоксальным статусом – «худшая страна мира», то есть страна с наиболее жестокой диктатурой, с наибольшим голодом, с наибольшим количеством запретов. Они не очень отличаются от Камбоджи Пола Пота. По крайней мере, внешне; то, что мы видим внутри… Доходят какие-то сведения о том, что у кого-то там есть интернет, свободная торговля, даже доллар можно где-то достать. Марихуаны, думаю, нет, но марихуана вообще не принадлежит к завоеваниям свободного мира.

Думаю, что какая-то рыночная экономика в зачатке и какая-то информационная свобода в зачатке имеет место быть. Другое дело, что это все под гнойной коркой. Но, наверное, многим в Северной Корее нравится возглавлять рейтинг худших стран мир, нравится быть с краю: жить не умеем, но всех убить можем.

Эта же идея и этот ресентимент в нынешней России многих возбуждает. Я прекрасно понимаю, что огромный процент населения действительно ждет свободы, ждет возможности ездить в Европу. Но есть огромный процент людей, которые Европы боятся, свободу ненавидят и будут гордиться статусом самой некомфортной страны, которая вдобавок может уничтожить весь мир. Несомненно, что в современной России есть процент людей (не скажу, что очень большой, но достаточный), желающих сохранить статус-кво. Это очень горько, но с ними ничего не сделаешь, они есть.

Огромный вопрос: «Не возникало ли у вас ощущения, что прогрессорство – стратегическая ошибка цивилизации Полдня, которое в конце концов ее погубит? Прав Тойво Глумов, говоря о том, что вся идея прогрессорства стоит на догме об абсолютности добра и зла, а это  догма в лучшем случае ошибочна, в худшем – осознанно лжива».

Нет, Тойво Глумов – вообще ненадежный свидетель и ненадежный рассказчик, на него полагаться нельзя. Тойво Глумов – жертва, но не прогрессорства, а прогресса. Он оказался выродком, если угодно, если продолжать идею «Обитаемого острова». В третьей части трилогии всего лишь обыгрывается идея из первой. Выродки – тоже продукт естественной эволюции. Выродки – это, условно говоря, людены Саракша. А поскольку Тойво Глумов сам выродок, заложник этой трагической ситуации, что приводит его к взаимному непониманию с женой, со старшим другом Каммерером. Естественно, что Тойво Глумов ненавидит прогрессорство и ненавидит прогресс. Поэтому он с таким пылом набрасывается на поиски других люденов, он фанат этого дела. А поскольку он, скорее всего, сын Абалкина (есть у меня такая догадка, вряд ли Майя Тойвовна родила бы от кого-то другого, кстати, именно поэтому она дала ему отчество своего отца, так-то он Львович), мне кажется, поскольку он сын Абалкина, то есть человек упертый и прямой, то его отношение к прогрессорству – это такая личная месть, если угодно, за идею прогресса.

Я мог бы, наверное, встать на вашу позицию, осудить идею прогресса, исходя из того, что нет абсолютного зла и абсолютного добра. Но оно есть. Что вы там ни говорите, но оно есть. Нравится вам это или не нравится, но мы сегодня наблюдаем борьбу абсолютного добра с абсолютным злом. И поскольку зло распоясалось, добру ничего не остается, кроме как тоже стать абсолютным, понимаете? Ведь у меня к Украине масса претензий, и к Зеленскому масса претензий, и к Арестовичу, и к Залужному, к кому хотите. Но они противостоят такой беспримесной смертоносной махине, которая пробила все возможные днища, что им поневоле становиться быть высоконравственными людьми. Думаю, что против воли; думаю, что не всегда им это удается, но разговоры о том, что абсолютного добра и абсолютного зла не бывает, – это как настаивать на снятии бинарных оппозиций. Вы можете быть каким угодно постмодернистом, но снять бинарные оппозиции невозможно. Потому что мир, при всей своей сложности, к сожалению, бинарен.

Более того, идея «многополярного мира» – это прекрасная, конечно, идея («пусть расцветают все цветы»), но она, к сожалению, практически неосуществима. Главное подразделение все равно бинарное, одним людям нужна свобода, чтобы реализовываться, а другим нужна несвобода. Это и есть главный и основной критерий. Одним для самореализации нужна несвобода, когда они могут действительно одних оклеветать, на других донести, третьих запретить, четвертых убить безнаказанно. И никаких конкурентов не останется.

А есть люди, которым для реализации нужно, чтобы расцветали все цветы, чтобы им не мешали работать. Вот и все. Поэтому так и будет, мир будет состоять из этих двух групп: одни хотят, чтобы им не мешали работать, другие – чтобы им не мешали убивать. Вот и все. Никаких сложностей дополнительных городить не надо. Этот критерий необходим и достаточен.

«Почему Фауст так мелок в своих желаниях? Это его ограниченность или Мефистофель не может дать ему больше?» Так я бы не сказал, что Фауст мелок в желаниях. У него есть грандиозное желание:

Едва я миг отдельный возвеличу,

Вскричав: «Мгновение, повремени!» –

Все кончено, и я твоя добыча,

И мне спасенья нет из западни.

Тогда вступает в силу наша сделка,

Тогда ты волен, – я закабален.

Тогда пусть станет часовая стрелка,

По мне раздастся похоронный звон.

Иными словами, когда я почувствую удовлетворение, когда я скажу: «Стоп, здесь предел моих желаний, здесь максимум моей реализации, на большее я не способен». Это довольно грандиозное пожелание – сделать все, что могу; испытать все, что могу. Умный человек (по-настоящему умный, а Фауст очень умен) понимает, в какой момент надо остановиться, потому что дальше идут самоповторы. Или, более того, дальше будет убийство, а надо остановиться здесь. Фауст как раз хочет испытать максимум. Мы, кстати, сегодня про Фауста говорить не будем, будем про Вертера. Желание Гете испытать максимум, фаустианское желание – оно отнюдь не мелкое, оно довольно бесстрашное. Более того, оно внушает искреннее уважение.

«Микушевич недавно закончила свой перевод «Фауста», а говорят об этом событии мало, почти ничего. Неужели в обществе нет места для литературного подвига?»

Ой, оценивать чужие литературные подвиги я не могу. Тем более, что тут действительно подвиг. Но то, что я читал из этого перевода (куски-то есть), меня не вдохновило.  Я – приверженец одного перевода, пастернаковского, потому что он и разговорный в меру, в меру патетический. Я, как вы понимаете, по-немецки читаю через пень колоду, да, собственно, не читаю вовсе. Я знаю значение нескольких слов, я кое-что могу понять, о чем речь. Но для того, чтобы оценивать перевод «Фауста», недостаточно знания немецкого. Надо посмотреть, в какой степени это стало произведением на  русском разговорном языке, в какой степени это сохраняет сценичность и театральную органику. При всех высоких целях «Фауста» это пьеса, рассчитанная на два вечера. Строго говоря, это две пятиактные драмы, первая поменьше, вторая побольше. Это рассчитано на живое произнесение актером со сцены, на живой диалог, на зрительское одномоментное восприятие. На то, чтобы запомнилось, конечно, тоже, зритель должен запомнить и думать.

Как бы то ни было, «Фауст», при всей своей тяжеловесности философской и при всех умозрительных абстракциях, должен звучать разговорно, должен звучать естественно, органично. Мне кажется, что перевод Холодковского в этом плане очень тяжеловесен. Их довольно много, попытки самых разных авторов, включая такого мастера, как Брюсов, кажется, никуда не годятся. А «Сцена из Фауста» Пушкина, которая не имеет аналогов у Гете, – мне кажется, это то, как должен звучать язык русского «Фауста». Пастернак подошел к этому ближе всего.

Я прочел этот перевод лет в девять. Слава богу, у матери была эта книга. И для меня этот «Фауст»… Я просто наизусть его выучил, кусками. Для меня этот «Фауст» такое же поэтическое искусство, как «Горе от ума». Мне вообще кажется, что высший род поэзии – драма в стихах. Потому что она сочетает в себе острую фабулу, диалогичность, афористичность (я вообще люблю динамику во всем), сюжетную насыщенность. Драма в стихах – это высший род искусства. Это «Франсуа Вийон» Антокольского (простите, что я в таком порядке перечисляю, но просто как приходит в голову), «Сирано де Бержерак» Ростана (и его же «Орленок»), «Маленькие трагедии» Пушкина, безусловно, «Горе от ума». Это и «Медвежья охота» Некрасова, которая была бы его лучшим произведением, будь она дописана. Но он многое там просто не мог доформулировать, в результате появилась поэма – элемент «Современников». Там в «Юбилярах и триумфаторах» есть большой кусок драматический.

То, что в современной русской поэзии нет поэтической драмы, – большое упущение. Мне кажется, что Пастернак блестяще справился с переводом Гете на русский сценический, наглядный, остроумный язык. Некоторые сцены фаустовского перевода (то, что касается Филемона и Бавкиды):

Да ведь это липы те же!

Как я счастлив их найти

В вековой их мощи свежей

После стольких лет пути!

Сцены с Еленой, сцены с Гомункулусом, диалог Фауста и Маргариты о вере, Вальпургиева ночь, – это все высокое искусство, это очень классно. Я не представляю, кто кроме Пастернака так гнул бы  русский стих, так владел бы им, чтобы это получилось. Цветаева могла бы, но она бы никогда не взялась. Потому что это огромный материал. Но, конечно, подвиг Микушевич есть подвиг Микушевич – человека, который много лет переводил «Фауста» в надежде добиться полной аутеничности. Это забыто не будет.

«Поделитесь вашим мнением об Алексее Федоровиче Лосеве и его прозаических опытах». Понимаете, тот Лосев, которого мы видим в гениальном фильме Косаковского, не может не вызывать интереса. Это такой древний человек из мифа, почти неподвижный, почти каменный, который в 90 лет продолжает в ермолке своей проводить занятия, иногда что-то под нос бормоча. Человек-символ, всю жизнь изучавший символы, – это, конечно, грандиозное явление. Но сказать, что я что-то понимаю в лосевских теоретических работах, я не могу. Я не того класса философ и не историк античности.

Другое дело, когда я писал третью часть «VZ» и изучал миф о Прометее в разных его переложениях, книга Лосева о Прометее и прометеевском мифе была для меня огромным подспорьем. Лосев умел писать увлекательно. Для таких дилетантов, как я, это великое подспорье. И, конечно, диалектику мифа (то, что человечество рассказывает о себе)… Ведь миф – это не просто сказка, которую человечество рассказывает о себе. В этой сказке оно отражает свои фундаментальные свои противоречия. Вот это лосевское понимание мифа мне, конечно, и близко, и интересно. Я думаю, что Лосев в каком-то смысле более интересная и более строгая научно (в каком-то смысле) фигура, чем Бахтин.  К Лосеву я отношусь с глубочайшим пиететом.

Но это то, что я могу оценить. Помните, как говорил, кажется, Аристотель: «Если так прекрасно то, что я могу оценить, то как же прекрасно то, чего я не понимаю», говоря об одном из современников. Да, действительно, это так. Кроме того, годы смиренного преподавания в МГПИ, тайного выживания… Портрет Лосева не просто так там висит, то есть висел в мое время. Лосев – это пример героического, христианского смирения. И он продолжал делать свое дело в сталинской и послесталинской России, хотя до славы и до признания дожил после 90-х. Я помню, как он с умилением говорил: «У меня многие тексты лежат ненапечатанными с 1913 года», как говорил он в интервью «Студенческому меридиану».

«Какая из заповедей блаженства для вас  наиболее актуальна?» Понятно, что это «блаженны изгнанные правды ради».

«Почему я не говорю о судьбе Алексея Уминского?» Во-первых, о судьбе Алексея Уминского мы уже говорили. Во-вторых, Алексей Уминский попросил не поднимать никакого шуму, у него безупречный вкус, и мне кажется, была бы какая-то пошлость в том, чтобы при любой возможности вставлять его имя в контекст программы. Алексей Уминский знает, что не только мое сердечное почтение к нему, глубочайшее сострадание к его нынешним мытарствам, безусловно, всегда с ним. Он знает и то, что вся уехавшая Америка, практическая вся русская Европа всем сердцем с ним. Ему, я думаю, не нужно, чтобы за него подписывали письма. Он сам попросил, чтобы их не было. Не потому, что он опасается поднять шум. Шум уже есть. И если бы патриархия не хотела шуму, она бы не поставила Ткачева вместо него, прости господи. Но тут, мне кажется, он понимает, что это бессмысленно.

Я надеюсь, он не будет извержен из сана, что церковный суд над ним окажется не таким скандальным и не таким глупым, как ожидается. Мне хочется верить, что Алексей Уминский продолжит свое служение, да он и так его продолжить. В конце концов, перерезать волосок может тот, кто подвесил. Мы же это помним.

Поэтому я думаю, что любая борьба с церковными чиновниками на легальном поле заведомо бесперспективна. Более того, писать и подписывать письма в защиту Уминского, – это значит, скорее, преувеличивать роль церковного суда в его судьбе. Я верю в то, что русская церковь удерживается, спасается благодаря таким людям, как Алексей Уминский. А что там церковные чиновники, перешедшие на сторону Антихриста, пытаются с ней сделать, – это вопрос их совести. Уминский в любом случае выбрал лучшую часть. Никаких тут сомнений нет.

«После «Страданий юного Вертера» в Германии была волна самоубийств. Есть ли в мировой литературе такие прецеденты?» Слушайте, сколько угодно! Например, после «Бедной Лизы»:

Под камнем сим лежит Эрастова невеста:

Топитесь, девушки, в пруду довольно места.

То, что волна женских самоубийств на почве несчастной любви, причем не  только среди простолюдинок (простолюдинки не читали Карамзина), вполне себе имело место. Более того, многие волны суицидов и вообще такого жизнестроительства в подражание литературе очень характерно для Серебряного века. Сколько народу – и об этом Леонид Мартынов пишет в «Воздушных фрегатах» – перестрелялось после самоубийства Отто Вейнингера. Насчет литературных героев – тоже  бывало. Анна Каренина не вызвала такой волны, но тем не менее… Просто потому что смерть под поездом – это самоубийство довольно травматичное. Но сколько народу из-за несчастной любви кончало с собой, по преимуществу травясь морфином, – о чем говорить, тут нечем удивить русскую литературу.

Русская литература, наоборот, всегда усиленно подражала жизни. За это она могла вызвать такую же волну подражания среди студентов, традиционно очень впечатлительных. То есть русская литература всегда прикасалась к самым болезненным вопросам бытия. Немудрено, что реакция на русскую литературу тоже была болезненной и страстной. Как писал Пьецух: «Во всем мире из-за Гегеля спорили, а в России дрались на дуэли». Здесь примерно та же история: подражание Базарову, хождение в народ по примеру героев «Нови», подражание Рахметову, – я думаю, что как раз попытка делать свою жизнь по литературе для романтических эпох вообще святое дело. Поскольку очень многое в Серебряном веке было таким неоромантизмом, постромантизмом, я думаю, здесь прямая связь.

Гумилев не  зря выстраивал свою жизнь как образец: он знал, что ему будут подражать. Одни поедут в Африку, другие вступят в заговор. Гумилев вел себя так несгибаемо во всех ситуациях жизни, потому что понимал, что по его текстам и его жизни, по этим лекалам его читатели будут строить свою собственную жизнь. И я думаю, что по Гумилеву свою жизнь строило больше  народу в России, чем по товарищу Дзержинскому. Помните: «Скажу, не задумываясь, делай ее с товарища Дзержинского». Я бы любому посоветовал делать ее с Гумилева. Прежде всего потому, что Гумилев все время ставит перед собой вопрос: «А смогу ли я вот это?». Поэтому он действительно перед минутой  опасности чувствует себя как очень старый пьяница перед бутылкой очень старого коньяка, как писал он в «Записках кавалериста». И не ошибался. Лозинскому он тоже писал об этом. Чем трусить перед опасностью, лучше ставить вопрос «а выдержу ли я?».

«Как вы относитесь к Сергею Удальцову?» Если учесть, что Сергей Удальцов, насколько я знаю, арестован, и якобы за оправдание терроризма (или как об этом сейчас говорят), то мое отношение довольно сильно корректируется. Оно зависит очень от того, сидит человек или нет. У меня могут быть несогласия с Кагарлицким, но Кагарлицкий должен быть на свободе. Слава богу, он на свободе. С леваками вообще у меня вообще больше противоречий, чем с праваками. Потому что леваки – более постные ребята, ригоричные, мне с ними неинтересно. Хотя один человек и писал, что я «безмозглый левак», но это просто… Насчет «безмозглый» – это, конечно, спорно. Но насчет «левака»… Понимаете, нет на политической карте той точки, где я чувствовал бы себя в своей тарелке.

В стае соратников холодно мне,

В стаде противников — тесно…

Нету мне места на этой Земле.

Это и есть мое место.

Написал я когда-то так и не раскаиваюсь. Поэтому назвать меня леваком нельзя, я совсем не левак в смысле политическом. Может быть, левак в эстетическом, немного. Потому что я больше люблю эксперимент, нежели канон. Но, понимаете, у меня есть такое старомодное заблуждение (или убеждение): что если человек сидит или рискует посадкой, остальные должны говорить о нем как минимум с уважением. Можно не соглашаться с Навальным, Яшиным, Кара-Мурзой, но когда они выйдут. А пока они сидят, надо свои разногласия затолкать в рот поглубже и уважать их участь, уважать выбор. Так я устроен.

Поэтому мое отношение к Сергею Удальцову зависит от того, на свободе ли он. Его политические взгляды, его имперские взгляды, его поддержка Путина в последние годы, конечно, меня не радуют. Но я ведь предупреждал: расправы начнутся не с чужих, а со своих. Чужие давно чух-чух, да и, честно говоря, чужие не особенно занимаю всю эту публику. Вслед им улюлюкать, говорить разное – это да, это конечно. Но если  речь идет о расправах, то первые кандидаты на расправу – это, конечно же, пропагандисты. Военкоры, наиболее ярые зетовцы, критики Путина справа, и так далее. Это люди с убеждениями, а люди с убеждениями режиму не нужны. Ему нужны цепные псы.

«Как вы относитесь к фигуре и судьбе Михаила Анчарова?» Видите, Анчаров был человеком очень разнообразно одаренным. Замечательный поэт, бард, один из первый в России. Художник очень своеобразный, прозаик крайне интересный, музыкант талантливый. Человек разнообразных и удивительных дарований. Когда человека так разрывает во все стороны, немудрено, что будучи талантливым во всем, он вершин не достигает почти ни в чем.

Я думаю, что в жизни Анчарова были два великих достижения. Первое – это его песни, среди которых есть действительно великие – «Белый туман» («Звук шагов да белый туман»), там есть какая-то такая нота невыносимой тоски. Я не беру его кинодраматургию, он был первым русским сценаристом сериалов (довольно, кстати, так себе), он был создателем такого сериала «В одном микрорайоне», из которого мне помнится только песенка Караченцова:

Заря упала и растаяла.

Ночные дремлют корпуса.

Многоэтажная окраина

Плывет по лунным небесам…

Понимаете, эта Благуша, эти московские пролетарские окраины, о которых всю жизнь писал Анчаров, – я это застал, застал этих стариков, забивающих «козла» во дворе. Застал этих старых пролетариев, застал эти коммунальные склоки. И для меня это, конечно, талантливое искусство, но немного второсортное, немного обывательское. А были у него песни, проникнутые какой-то вселенской тоской. Прежде всего «Балалаечку свою я со шкафа достаю», потом, конечно, все эти песни с длинными названиями – «Про органиста, который заполнял паузы». Это хорошие песни. «Святой из десанта». Это выдающееся искусство.

Что касается второго взлета в его жизни, главного – так это, конечно, его роман с Джоей Афиногеновой. Джоя Афиногенова, которая, прожила, по-моему, лет 28, 27 – это одна из самых потрясающих судеб в  русской литературе. Она была дочерью Александра Афиногенова и американки, с которой он в Штатах познакомился и которая за ним поехала в Россию. Или она раньше приехала, и они здесь уже встретились. Это надо утончить. Афиногенов – интересный человек, автор блестящей пьесы «Страх», РАППовец, пощаженный Сталиным. Вот Киршона Сталин не пощадил, он представлялся ему бездарем. У Сталина был такой прагматический подход: если человек хоть в чем-то талантлив, его можно было сохранить хотя бы для престижа. Афиногенова он пощадил, когда расправлялся с РАППом. Афиногенов погиб позже, но тоже случайно, глупо и странно. Он пошел забирать какой-то документ из здания ТАСС перед эвакуацией. И единственная бомба, упавшая рядом, единственным осколком убила его в кабинете, когда он на секунду туда забежал.  А после этого вдова погибла от пожара на пароходе, когда ездила в Штаты собирать помощь для России, насколько я помню.

И вот Джоя, их дочка, осталась сиротой в шесть с чем-то лет. Около того. Ей полагались – по завещанию – довольно большие сбережения и гонорары Афиногенова, ведь пьесы шли. Значит, ему причиталось, и все выплаты должны были достаться дочке после достижения совершеннолетия. Когда ей было 16 лет, она в писательском поселке ехала на велосипеде. И они с Анчаровым буквально натолкнулись друг на друга. Она упала, то ли вывихнула, то ли сломала ногу. Он ее понес на руках, и вот пока он на руках ее нес в дом, она успела в него без памяти влюбиться. Тем более что Анчаров был мужчина с такой гвардейской статью, ветеран войны, чрезвычайно привлекательный и талантливый.

Джоя была такой маленькой принцессой, она была очень своевольна. Кстати, сохранился ее портрет его работы. Видно, насколько она красива и поразительно сексуальна. Дикая смесь полуамериканского происхождения, трагической судьбы, участи Маленькой разбойницы и безбашенного темперамента, – это все привело к тому, что они поженились, когда ей было еще 17 лет. Какое-то время прожили вместе, но она так была устроена, что не могла долго быть ни с кем. Это ответ на вопрос, что было бы в повести «Ася» Тургенева, если бы герой действительно согласился на любовь Аси. Она бросила бы его через год, это естественно. Они поехали бы в Лондон, она увидела бы  там Герцена, и все, поминай как звали.

Джоя Афиногенова прожила с Анчаровым по ее меркам довольно долго – три года они были счастливы. Причем это была такая абсолютно безалаберная жизнь, постоянно какие-то гости, какие-то застолья. Она влюбилась в его приятеля, а Анчаров, которому некуда было деваться, продолжал жить в ее квартире и терпеть роман, который разворачивался у него на глазах. И она, как свойственно женщинам этого типа (таким порывистым), тут же перестала заботиться о его чувствах, ни малейшего чувства вины не испытывала: «Как моя левая нога захотела, так и стало». И он ушел, конечно, но это был для него тяжелейший удар: он-то влюбился в нее глубоко и серьезно, как умеют влюбляться такие основательные мужчины. И тут же, через два, что ли, года, она умерла от почечной недостаточности, от врожденного заболевания почек, которое просто вовремя не распознали. Абсолютно тоже без каких-либо признаков и примет.

Довольно жуткая история. Но то, как он ее прожил; те муки страсти, ревности, жалости, которые он к ней испытывал; те песни, которые он вокруг этого написал, – это серьезное событие. Я не большой адепт жизнетворчества, но я считаю, что если человек пережил трагическую сложную любовь, это можно приравнять к написанию хорошего романа. Особенно если он пережил ее достойно. Но таких примеров очень мало – тех, кто в любви вел себя безупречно.

Я думаю, что и Анчаров порядочно скандалил. Но это были высокие чувства, непростые. Да и сама судьба этой девочки, так мало прожившей, так ярко сверкнувшей, столько выпившей при этом, – это, конечно, грандиозная биография. Я люблю вот эти судьбы русской оттепели, в которой столько было хмельных, безбашенных, трагических романов и удивительных финалов. Вот судьба Инны Гулая – это, конечно, трагедия. И вокруг нее были трагедии. Она не в последнюю очередь была причиной  гибели Шпаликова, тут и сомневаться нечего. Но и он ей сильно кровь попортил. Такие два «ангела» могут с ума свести кого угодно – и друг друга, и толпу людей вокруг. Для меня как раз Гулая – это грандиозная судьба, при том, что она так ужасно кончилась.

«Россию сотрясают коммунальные аварии и многокилометровые пробки. Чего еще ждать жителям России в 2024 году?» Я не прогнозист в техногенном плане. Я начал вести сейчас семинар в Барде по антиутопии, и мы со студентами как-то прикидываем. И мы обнаружили, что технократическая антиутопия, которая была главной, как-то перестала занимать умы. Как вариант технократической – ядерная утопия, условно говоря, человечество гибнет от ядерной войны (что тоже есть техногенная катастрофа), либо от экологической катастрофы. И то, и другое отошло на второй план. На первый вышли катастрофы нравственные.

Неожиданно оказалось, что вместо того, чтобы человек рос, совершенствовался и улучшался, он оказался все более склонен к разрушению образования, к обрушению медицины, к отказу от космических полетов. Иными словами, главная антиутопия сегодня – это антиутопия упрощения, антиутопия биологической и прежде всего ментальной деградации. Это хуже, чем техногенная катастрофа. Поэтому мне кажется, что главная проблема, с которой столкнется Россия, – это не многокилометровые пробки, и не похолодание (климатическая антиутопия тоже была в большой моде, особенно на Западе – в Германии почему-то), и даже не катастрофы теплосетей. А главная катастрофа, с которой столкнется Россия, будет катастрофой нравственной. Когда ослабнут скрепы, удерживающие Россию сейчас, случится примерно то же, что случилось во время Гражданской войны.

Ведь почему «Тихий Дон»  – великая книга? Потому что она показывает Гражданскую войну как смуту, как полное истончение всех связей  – семейных, религиозных, государственных. Никто больше не удерживает страну, понимаете? Мне вот Макс Курочкин, мой школьник, объяснил это.  Я задал классу вопрос, почему Сталин разрешил публиковать такую антибольшевистскую книгу.  Да как же она антибольшевистская? Ведь весь ее пафос в том, что если у этой бочки не будет железных обручей, она распадется. Эта книга, которая настаивает на диктатуре: кроме диктатуры, ничто не пашет.

Ну и когда это все закончится (она  рубит сук, на котором сидит, и мы видим это), когда покончит самоубийством эта державность вся, отсекающая всех умных на дальних подступах, хлынет неудержимо гной. И со страшной силой рванет вся эта история, со страшной силой бабахнет этот перегревшийся котел. И я боюсь, что осуществится предсказание Ходорковского: после Путина сначала ненадолго станет хуже, и только потом надолго лучше. Насколько «ненадолго»? Все зависит от того, насколько быстро все эти «пассионарии» будут самоуничтожаться. Хотя мы знаем, что это не пассионарии никакие, а уголовники. Термин Гумилева слишком комплиментарен для диких людей. Они не пассионарии, они просто буйные, просто похрабрее остальных. Но по большому счету, ни идей, ни программ у них нет никаких. И мы будем наблюдать довольно долго эту разгулявшуюся на российских просторах кровавую баню, после которой, наверное, настанет фаза предельного разочарования и усталости. Что-то вроде лежания в глубокой национальной коме после отключения излучателей.

То, что система делает все, чтобы себя упороть и уничтожить, по-моему, очевидно. Каждый ее шаг не просто глупее предыдущего. Понимаете, там уже  пришли к власти такие люди… Почитайте, что пишет Дмитрий Медведев. Деградация власти дошла до каких-то совершенно фантастических рубежей. Да, после этого будет примерно то же. Конечно, будут техногенные аварии, катастрофы, коммунальные проблемы. Но не от этого Россия будет форматироваться.

«А разве Фауст не ушел в самоповтор, когда весь сюжет бегал за девками? Ему предложили все, а он ничего не сделал. Вот вы бы встретились с Мефистофелем, чем бы вы занялись?»

Во-первых, он бегает не за девками, он бегает за вечной женственностью, для Гете это очень важный образ. Он бегает за идеалом, а то, что этот идеал имеет черты прекрасной женщины – ну да, ничего не поделаешь, такова европейская традиция, начиная с античности. Елена, за которой бегает Фауст, никоим образом не предмет его вожделения, это воплощение истины. И это же касается и Гретхен, которая воплощение земной жизни, поэтому она и оказалась в раю.

Что бы я делал? Вопрос, который вы задаете, сродни моему любимому вопросу из повести Куприна «Звезда Соломона»: «У тебя было всемогущество, а на что ты его потратил, ты, мелкий канцелярский чиновник Цвет? Ты мог бы, дорогой друг, залить мир кровью. Да, это было плохо, но это было бы величественно. А ты что сделал? Букетик сирени поймал, скачки выиграл? Вот ты и будешь коллежским регистратором».

Что бы я делал? Тут как, простите, в «Слове пацана»: «А что бы я делал на твоем месте? Я не был бы на твоем месте», как в диалоге с отцом во второй редакции восьмой серии. Будь я Фаустом, я бы сделок с Мефистофелем заключать бы не стал. Просто потому, что я знаю примерно, что такое Мефистофель; я знаю, что он великий обманщик. Как писала покойная Якушева, царствие ей небесное, она очень много написала об этом: «Практически все, что может предложить Мефистофель, можно купить за деньги или достать иным способом». Иными словами, все предложения Мефистофеля довольно чмошны.

Ну что он может дать? Он может дать богатство, достать женщину. Но, простите, «лучше девушка дать не может больше того, что есть у нее», как говорит наш фаустианец Гумилев. Мефистофель не может сделать главного – он не может изменить меня, он не может сделать меня лучше, умнее, талантливее. Он не может дать мне истину, вечно ускользающую, когда ее ловишь за хвост. Он не может сделать меня гением. Сам я могу постараться, да и то это проблематично. Поэтому сотрудничество с Мефистофелем – это вообще довольно проигрышная стратегия.

Если бы у меня появилось некоторое всемогущество… У меня очень примитивные желания. Я бы построил идеальное образовательное учреждение, в котором мне и моим ученикам было бы хорошо. Чтобы они там строили новую вселенскую обитель и новую утопию. По крайней мере, никаких эротических мечтаний и эротических утопий у меня не было бы, потому что я уже нашел то, что искал. Какая стрела летит вечно? Стрела, попавшая в цель. Действительно, очень высокая степень совпадений психологических, эмоциональных, физиологических предполагает, что с одним человеком можно прожить жизнь и не заскучать. Это возможно. А других целей и пожеланий у меня бы не было.

Я бы пожелал знать хотя бы шесть языков и знать их в достаточном совершенстве. Потому что мне не трудно преподавать по-английски, на обиходном уровне. Как говорит Ирка Лукьянова, «у тебя хороший спецшкольный английский». Но мне хотелось бы выразить больше, мне хотелось бы больше сказать.

Прежде всего потому, что мне мой английский позволяет прочувствовать те муки слова, о которых пишут многие графоманы. «Холоден и жалок нищий наш язык», по Надсону, хотя он совсем не был графоманом. Пытаешься выразить больше, чем можешь. По-русски хотя бы интонациями, инверсиями (русский в этом плане богаче, инверсий больше) я могу сказать больше. А по-английски, скованный и грамматикой, и словарным запасом, я преподаю процентов на 70 своего уровня. Это довольно мучительное ощущение. То есть я понимаю, что я мог бы лучше это делать. А для перфекциониста хуже этого не бывает.

Конечно, с годами какие-то словечки выучиваешь, какие-то жаргонизмы осваиваешь. Но ничего не поделаешь, мой английский всегда будет хуже моего русского. Наверное, это то единственное, чего бы я пожелал.

«Посмотрите фильм Манского, и вам все станет ясно. Из людей под угрозой смерти сделали рабов». Имеется в виду фильм о Северной Корее. Там для меня никаких особенных откровений не было, я же жил в Советской России, где мы гордились всем, чего следовало бы стыдиться. Но там не только это.

Понимаете, главное откровение ХХ столетия относительно человеческой природы сформулировано у Фромма: человеку свобода и бегство от свободы нужны одинаково. Я не говорю о том, что человеку нужно злодейство. Садистов, маньяков все-таки в мире меньше половины существенно; я даже подозреваю, что меньше четверти. Человеку не нужно наслаждаться убийством, это не в его природе. Но то, что безусловно в его природе,  так это стремление убежать от ответственности. Человеку свобода нужна только тогда, когда ему есть что реализовывать – талант, коммерческие способности, планы по завоеванию мира. Но очень многим людям завоевывать нечего и реализовывать нечего. Поэтому подозреваю, что главная задача по спасению человечества (формулирую это раз и навсегда) – сделать так, чтобы большему количеству людей была нужна свобода и конкуренция. А свобода и конкуренция нужна талантам, которым есть что выражать и есть за  что бороться. А обывателю:

Так жили поэты. Читатель и друг!

Ты думаешь, может быть, хуже

Твоих ежедневных бессильных потуг,

Твоей обывательской лужи?

Обывателю нужна лужа, ему нужно посмотреть телевизор, похрюкать во сне, обняться с женой, может быть, похвастаться успехами сынка. Но ему совершенно не нужно осуществление великих надличных проектов. Обыватель – это человек без второго дна, без высокой цели. Так вот для того, чтобы у каждого была какая-то высокая цель или некое сверхчеловеческое желание, сверхчеловеское мучение, надо просто, чтобы у каждого была какая-никакая реализация и какой-никакой раскрытый вовремя талант. Прав Акунин в своем «Трезориуме», прав в своих проектах Соловейчик: нужна школа, которая учит в своих проектах раскрывать талант. Мечта Стругацкого о Стэне Агре, который умеет находить что-то. Или мечта Шарова об извлечении драгоценных камней, которая есть в каждом. Задача заключается в том, чтобы вытащить из человека этот драгоценный камень, а не камень в печени.

В этом я вижу какую-никакую задачу. Ведь спасти мир очень просто – надо заставить человека реализовываться. И реализовываться не в драке с соседом, не в краже территории, а в создании нового.

«Как вы относитесь к Майклу Джексону?» Как к трагическому персонажу поп-культуры. Я никогда не интересовался… А как я отношусь к Элвису Пресли? Наверное, это талантливо, сын мой младший безумно балдеет от Элвиса, танцует под него. Майкла Джексона мы ему еще не ставили, но, наверное, ему понравится и Майкл Джексон. Я никогда этим не интересовался.

«Что за малоизвестный автор Юз Алешковский? Расскажите пожалуйста». Никакой он не «малоизвестный», это вы впервые сейчас просто услышали о его «Книге последних слов». Это очень известный автор, автор народных текстов. «Окурочек» – самая известная за границей русская песня, ее пел Ив Монтан, причем пел по-русски. Ее пела Дина Верни. «Окурочек»  – это лучший, без преувеличения, текст блатной поэзии. Лучшая песня блатной поэзии. То есть их две – «Ванинский порт»… Я думаю, что это лучшее четверостишие в русской любовной поэзии:

Я знаю: меня ты не ждешь

И писем моих не читаешь,

Встречать ты меня не придешь,

А если придешь – не узнаешь.

Так это дядя Миша Гулько  исполняет, слезы кипят в горле. Ну и, конечно, даже без надрыва, с блатным презрением. Вторая песня – это «Окурочек» Алешковского:

Из колымского белого ада

Шли мы в зону в морозном дыму.

Я заметил окурочек с красной помадой

И рванулся из строя к нему.

«Стой, стреляю!», – воскликнул конвойный,

Злобный пес разодрал мне бушлат.

Дорогие начальнички, будьте спокойны,

Я уже возвращаюсь назад.

Макар это поет, конечно, совершенно божественно. Грандиозное произведение и «Товарищ Сталин, вы большой ученый…». У Алешковского всего 20 песен, но это песни высокого класса. Он вообще очень хороший поэт. Особенно я люблю у него китайские стилизации про фрейлину И.  – это жена его. Я немного знал его, и даже он разрешил мне быть с ним на «ты», что меня безумно радовало. Несколько интервью я с ним сделал. По-человечески у меня были к нему претензии: он осудил «Пусси Райот» (но у него были такие православные взгляды), он был абсолютным апологетом Бродского, чего я тоже не разделял. Но это был настоящий мужчина, очень такой приблатненный, но при этом благородный.

Он прозаик был талантливый, конечно. Я не люблю «Николая Николаевича» просто потому, что это замечательное упражнение в матерной лексике, но «Рука», но рассказы его, но «Кенгуру»… Нет, Алешковский – прекрасный рассказчик, талантливый изобретатель. Да, Юз, Иосиф Алешковский, проживший 92 или 93 года, сохранявший до последних дней изумительную бодрость, за день до смерти преодолевший триста миль в автомобиле… И жил весело, и умер легко, такой почти святой.

«Смотрели ли вы фильм «Капернаум»?» К сожалению, нет.

О, Галина, астральный мой двойник пишет из Киева, что тоже пытается что-то всегда из детей вытащить, но не ясно, оценят ли. Слушайте, оценят-не оценят, Галка, какая разница? Мы же работаем, чтобы получать удовольствие. Мы, учителя, можем друг другу, ни перед кем не позируя, честно сказать: «Мы работаем в удовольствие». Да, конечно, это трудно, но это наш слалом, наши горные лыжи. Люди, которые работают учителями ради денег, мучаются. А мы занимаемся педагогикой, потому что это единственное, что доставляет нам удовольствие. Даже конкретно: вот я сейчас редактирую эту книжку о поэтике страшного… Она скоро выйдет; кстати, принимаются предложения по названию. Я до сих пор не знаю, как ее назвать: «Страшное», «Как сделать страшно?», просто «Поэтика триллера». Не знаю, что более покупаемо. «Как сделать страшно?» – хорошее, конечно, название. Подскажите.

Короче, перечитываю я сейчас эти лекции и смотрю, какое наслаждение мне всякий раз доставляло, когда в группе разбужена мысль. Когда человек, который не подозревал в себе художественных талантов, придумывает сюжет по твоей схеме. Это как написать фугу – тоже математическая, в общем, работа. Но человек понял закон, по которому функционирует литературное произведение, и ему стало интересно его применить. А какое наслаждение вместе, в разговоре с аудиторией, со студентами набрести на закон, на сюжет? Это же наш способ познания мира. Конечно, для нас преподавание было и будет личной радостью. А оценят или не оценят, какая разница?

Когда мы катаемся на горных лыжах (я не катаюсь, я это теоретически говорю), когда мы занимается экстремальным спортом, когда я еду на соловиле, я думаю о том, что обо мне скажут? Нет, конечно, я просто наслаждаюсь тем, что я умею ездить на соловиле, а никто – по крайней мере, из пяти соседних домов – больше не умеет. Это приятное ощущение.

«Интересно ваше мнение о фильме Сокурова «Фауст»». Хороший замысел, интересная картина, но я совершенно не разделяю мнение Сокурова о том, что Фауст еще страшнее Мефистофеля, что именно в человеке заложено главное зло. По мне, Фауст просвещения, Фауст прогресса гораздо милее, чем Фауст такого религиозного созерцания. Это интересная картина, и она, как всегда у Сокурова, замечательно визуально решена. И действительно настоящее Средневековье, немецкое Средневековье. И уж конечно не потому, что картина снята на немецком. Как, помните, говорит дьявол в «Фаустусе»: «Это мой родной язык». Но для меня это замечательный художественный эксперимент, который мне идеологически и морально не близок, а местами кажется скучноватым.

«Поставьте наконец точку в вопросе, большой ли автор Сорокин. Что вы скажете о его книге «Наследие»?» Сорокин, безусловно, большой автор, причем не благодаря своим очень талантливым и очень смешным пародиям на соцреализм, не благодаря своим стилизациям под Платонова и Толстого, которые ему не очень хорошо удаются, а благодаря своим иррациональным фантастическим рассказам – таким, как «Красная пирамида», «Белая лошадь с черным глазом», «Фиолетовые лебеди». При этом он очень точный социальный диагност и прогнозист. Но для того, чтобы написать «День опричника», не надо быть великим писателем. Достаточно посмотреть, что делается и прочитать «Князя Серебряного». Последнюю точку в разговоре о современном авторе ставить нельзя, но он первоклассный писатель. Лучшей из его вещей мне кажется «Метель», она как фантастика очень изобретательна, а по части сентиментальности вот эти маленькие лошадки – это бесконечно трогательно. «Доктор Гарин» показался мне довольно монотонным произведением. «Наследие» никаких чувств у меня не вызвало. Там много жестокости, но этой жестокости у него и так много. В «Сердцах четырех» она еще как-то шокировала и заставляла враждебно относиться к книге, при этом «Сердца четырех» очень изобретательно сделаны. А «Наследие» мне показалось не очень изобретательным, мне было скучно его читать. Но это моя частная проблема.

Иными словами, как говорит Андрей Архангельский, Сорокин написал не новый роман, а еще один роман. Это действительно так. При этом отдельные изобретения, переходы текста из жанра в жанр, смена локаций как всегда оформлены очень хорошо.

«Надо быть сверхрусским, – писал Набоков, – чтобы увидеть пошлость в «Фаусте»». Вообще надо быть сверхрусским, чтобы увидеть пошлость везде. Русские видят пошлость везде, кроме себя. С точки зрения русского, пошлость – это и Гете, и Гейне, и Диккенс, все пошлость. А не пошлость – это убить себя об стену. Но и то, и другое – это, по-моему, одинаковая пошлость. А убить себя об стену – пошлость, по-моему, гораздо большая.

Я не думаю, что Набоков всерьез это говорит. Набоков как раз из тех русских, которые умеют уважать чужое. Я тут давеча для студенческих нужд перечитывал комментарий Набокова к «Онегину». Сам перевод я не беру, перевод, конечно, обычный прозаический. Но комментарий гениальный. Набоков проследил и вытащил на читательское обозрение такое количество вкусных мелочей, такое количество интертекстуальных связей, такие догадки, которые бы в голову никому не приходили. Не говоря уже о том, что он первый, кто реконструировал девятую главу. Это замысел, который меня давно восхищает. Потому что он, в сущности, предложил нам полного «Онегина». Вытащил из беловиков все, что касается восьмой главы, и показал, как роман мог бы завершаться, если бы Пушкин довел его до конца. Хотя версия Дьяконова мне кажется более интересной,  но все равно он это показал. Не знаю, Набоков – гений, и он как раз умел понимать величие других.

Что касается струи пошлости, которая есть в «Фаусте», так при придирчивом взгляде струя пошлости есть везде. Говорила же блоковская тетка (переводчик замечательный, по-моему, да и бабка была его человеком замечательным), что Гете написал вторую часть «Фауста», чтобы удивить глубокомысленных немцев. Да, наверное, так. Хотя во второй части «Фауста» есть глубокие прозрения. Но есть там и некоторый момент той вагнеровской (там же есть такой персонаж, пророчески упомянутый – Вагнер) тяжеловесной, ученой не скажу пошлости, но умозрительности, который пьесе вредит. Но сам замысел – гениальный. Эти лемуры, которые копают Фаусту могилу, а он думает, что они роют канал. Это гениально придумано. И вообще, «Фауст» – замечательная драма ненасытного, трагического человека.

«Скажите несколько слов о речи Беркович на суде». Сказал, и еще скажу: блистательные стихи и гениальное поведение. А что не в коня корм, так мы понимаем с вами, что Беркович обращается не к суду, она обращается к суду потомков. Помните, как говорил Кулигин у Островского: «Она  теперь на суде, который милосердие ваше». И, конечно, Женя Беркович будет полностью реабилитирована при жизни, тут и говорить нечего. И судьи, которые присуждают ей продление, будут расплачиваться жестоко. Но текст – гениальный, а поведение – героическое. Молодец, Женя Беркович. Могут гордиться ею и ее родители, и ее дети.

«Будут ли через год помнить «Слово пацана»?» Да, безусловно. Тут дело не в «Слове пацана». Поэтому-то я взял эту  тему в Барде. Дело в том, что kidalt и young adult – это литература будущего. Посмотрите: единственный отдел книжного магазина, где слышится щебетание и где толпятся люди, – это подростковая проза. А поскольку «Слово пацана» – это история подростковая, это история о переходном возрасте и сопряженных с этим переломов сознания, – это, я думаю, первая ласточка могучей моды на подростковую культуру.

Понимаете, это безобразие (и в «Слове пацана» это так), что до сих пор все подростковые тексты кружатся вдоль трех тем… Вот как раз пришел будущий читатель young adult и говорит, что писать надо для него. Здорово, пухлый, маши всем. Все тебе очень рады.

Ведь это, понимаете, безобразие, «безарбузье» полное, что до сих пор вокруг трех сюжетов вертится young adult: новенькая/новенький пришли в класс и столкнулись с буллингом, барышня и хулиган (любовь поверх семейных классов, «Ромео и Джульетта»), warriors (подростковые драки и война группировок). Выше этого, дальше этого никто никуда не пошел. А ведь подростковый период – это время таких драм, такой физиологической бури, такого столкновения с собственным телом, с его непредсказуемыми реакциями. Кстати, young adult – это «Страдания юного Вертера», о чем мы сейчас будем говорить подробно.  Это первый young adult в прозе, тогдашний 25-летний по опыту и быстроумию вполне сопоставим с сегодняшним 15-летним. Просто он акселерат.

Но ведь «Страдания юного Вертера» – классическая подростковая литература. Не будем забывать, что автору, когда он это навалял, было 25 лет. По тем временам, это колоссальная молодость. А 50 лет – это старость, 25 – активная молодость. По тем временам, срок активной жизни человека составлял 30, 20, а иногда и 10 лет.  Поэтому «Страдания юного Вертера» – это как раз показатель того, что янг-эдалтовская проза может и должна становиться главным фактом, главным обсуждаемым текстом года, как было с «Вертером» и как сейчас, простите, происходит со «Словом» этого несчастного пацана. Тем более, что в «Слове пацана» очень многие тонкие вещи обозначены, я в лекции об этом говорил.

Самая главная вещь – это противостояние Андрея и Марата, конечно, условно говоря, Пальто и Маратика. Попробовали и убедились: интеллигент стал большим пацаном, чем пацан, а пацан – приспособленец. Ну это сюжетная схема «Сотникова», когда интеллигент оказывается больше укоренен в жизни, чем такой просольный мужичок, в терминологии Арестовича. А вторая проблема, которую показало «Слово пацана» просто вот лицом к лицу, – это проблема гораздо более существенная, чем об этом принято думать.

Почему треснул Советский Союз? Он чудовищно расслоился. Нам показали один слой жизни, но обратите внимание, что в этом сериале вообще нет образов учителей (кроме англичанки, которая красную метку вышила на шапке), нет родителей (кроме андреевой мамы безумной, которая не самый типичный представитель; есть папа Адидаса, но действия этого папы сводятся к невнятным крикам «вот я в твои годы»). Это 1987 год – год, когда чудовищные сдвиги происходят в русской культуре, когда печатают ненапечатанное, когда ГУЛАГ становится главной обсуждаемой темой, когда идеальная среда для социального проектирования, люди пытаются понять, как перепроектировать Советский Союз. А в жизни пацанов этого нет вообще.

Больше того, не только пацанов, этого нет и в жизни бабки Желтого этого несчастного, в жизни этих девочек, в жизни этих учителей. Ничего не происходит. Это чудовищное расслоение, когда для одних 1987 год – это год великих возможностей, для других  – год освобождения, для третьих – бандитского беспредела, а для четвертых –  пацанской самоорганизации, которая как-то этому беспределу противостоит. И понимаете, вы нигде не найдете точек пересечения этих слоев. Гибнет царство, разделенное в себе. Как у Бабеля в «Старой площади»: социальное расслоение – это самое страшное.

Потому что вот сегодня российское общество являет пример еще большего расслоения, еще большей пестроты. Есть Москва, есть Петербург, который совершенно отдельно, есть провинция средней полосы, есть Урал и Сибирь. Самое страшное, что теперь это расслоение идет уже не по вертикали, не от интеллигенции (условно говоря) до чушпанов. Интеллигенция – это тоже чушпаны своего рода. Условно говоря, расслоение идет не от власти до низов, а по абсолютному расслоению страны в географическом смысле. Поэтому распад империи является самым страшным страхом у патриотов. Потому что уже у жителей Екатеринбурга и жителей Москвы (или жителей Владивостока) гораздо меньше общего, чем было 20 лет назад. А почему? Потому что, как сказано у того же Набокова, «отбежал, думая о собственном спасении». Каждый регион думает о собственном спасении. И это вполне естественно, не вижу никакой разницы.

«Понимал ли Набоков, что «Лолита» написана на фаустианский сюжет?» Это кто-то читал мою статью, спасибо. Нет, не понимал. Самое интересно, что и Пастернак, и Набоков, написавшие «Доктора Живаго» и «Лолиту», не понимали, что они написали книгу на один сюжет – историю о растлении девочки.

«Имидж Пелевина – это затворничество, пиар-ход или же аутизм?» Аутизма я там особенного не вижу, а насчет пиар-хода – нет, это не пиар-ход. Понимаете, просто каждому человеку, видимо, органичен свой сценарий поведения. Кому-то, как Денису Драгунскому, важно ездить, встречаться с читателями, выслушивать их, зарисовывать новые социальные типажи. Я видел, как Драгунский общается с аудиторией: для него это такое же наслаждение, как для меня вести урок. Он пропитывается чужими историями, чужими настроениями. Это его способ познания мира.

Другие люди, как Сорокин, любят встречаться изредка и с немногими. Третьи, как Пелевин, не любят встречаться вообще. Но это нормально. Кстати, не хочу пролезать в один ряд ни с кем, но честно скажу: у меня в Москве довольно много было творческих встреч, презентаций книг. Сейчас их количество сократилось. Поэтических вечеров или лекций у меня стало больше, а вот жанров «вечера с читателями» у меня практически нет. Потому что либо мои книги рассылаются, либо там, куда я приезжаю, их нельзя доставить и продать. Это заменилось концертами – чтением стихов и лекциями. Скучаю ли я по этому творческому общению? Нет, не скучаю. Интервью, более-менее вменяемые, у меня вообще брали считанные  разы. Николай Караев, пожалуй, да  кто же еще-то? Так и не вспомнишь. Караев и сам интересный автор, чего же ему другого не расспросить.

Иными словами, та литературная жизнь, от которой воздерживается Пелевин, не особенно интересное мероприятие. А все самое нужное – то есть встречи с людьми, которые ему интересны, – у него есть. Сэлинджер же тоже не был затворником. Он общался с огромным количеством людей, у которых были сходные с ним интересы. А именно он был кинолюбитель. Он обменился 16-миллиметровыми пленками с другими коллекционерами, и они понятия не имели, что он еще что-то пишет при этом. Понимаете, главным кругом общения Шостаковича, помимо музыкантов и музыковедов, были футбольные статистики. Он безумно увлекался футбольной статистикой и знал ее гораздо лучше многих профессионалов. И эти люди понятия не имели, что этот Шостакович еще что-то там музицирует.

Думаю, что и у Пелевина есть такие увлечения. Может, какие-нибудь практики, может, какой-нибудь чай, может, музыка (он, я вижу, музыку хорошо знает). Я просто не вижу большого смысла в так называемой «литературной жизни». Я не понимаю, зачем люди ездят на книжные ярмарки. Сделку заключить? Так ее лучше заключить не на ярмарке. А с читателями встретиться? Так лучше с ними вступить в переписку.

«Название для вашей книги: «Страх: как завладеть человеком?»». Ну, это хорошее название, хороший ник. Хорошая идея – «мной завладел страх». Но, понимаете, «как завладеть человеком» содержит коннотацию эротическую, которая здесь не нужна. Вообще, можно просто назвать книгу «Страх» с подзаголовком «Поэтика и прагматика». Интересно, я подумаю. «Как делается страх». Это интересно, тем более, что нагнетание ужаса на социальном уровне там отслежено.

Вообще, когда перечитываешь эти лекции, испытываешь наслаждение.  Не потому, что читаешь себя, а потому что читаешь слова, слушаешь доклады студентов и видишь, как начинает жужжать этот улей, как он начинает генерировать идеи. А это лучше всего.

«Когда читаю «Фауста», ловлю себя на мысли, что болею за Мефистофеля. Не могу догадаться, почему». Это очень легко. Дело в том, что с годами черты трикстера стали переходить к Мефистофелю. Фауст печальный, задумчивый, совсем не трикстерский. И женщина рядом с ним всегда есть, и он становится причиной ее гибели. Друзей у него нет. Он профессионал, его съедает профессия, он выживает за счет профессии. А Мефистофель приобретает черты Бендера, как Воланд. Воланд и есть Бендер, транспонированный в другую среду. Потому что все люциферы пытаются подражать трикстерам. Они хотели бы быть ими. Сатана, соблазняя Христа, предлагал ему все, что ему нравится самому – власть, чудеса, поклонение, искушение, победы. А Христос просто говорит: «Следуй за мной». Или «Отойди за меня», «Скройся за мной», есть разные переводы.  И самое распространенное – «отойди от меня, сатана». Хотя «иди за мной, сатана» кажется мне более оптимистичным. Хорошо бы в нынешней ситуации сатане кто-нибудь так бы и сказал.

Теперь поговорим о «Страданиях юного Вертера».  Гете всегда был популярен, он, простите за каламбур, не знал непризнания. Но два пика славы несомненны: первая часть «Фауста» и «Страдания юного Вертера». «Страдания…» были настолько модной книгой, что предполагаемое место упокоения Вертера стало местом паломничества, самоубийства стали модой, носили все одежду под Вертера, желтые эти канареечные штаны. Но самый яркий пример – по крайней мере, для России – в том, что «Страдания юного Вертера» сподвигли Лермонтова на «Героя нашего времени».

«Нет, я не Байрон, я другой», – говорил Лермонтов, имея в виду совершенно конкретную проблему. Его возводили к Байрону друзья, коллеги, но возводили неосновательно. Он байронит (в терминологии Аксенова), а не Байрон. Василий Павлович сам подчеркивал, что русский байронит – пародийное имя, как Онегин. В основе своей, конечно, не на Байрона ориентировался Лермонтов. С Байроном свои отношения выяснял Пушкин. И, конечно, он его победил, положил на лопатки. А вот Лермонтов имел гетеанские, философские, масштабные помыслы. Он хотел быть вершителем судеб, крупным государственным мужем, учителем целого поколения, как Гете. Фаустианская проблема его волновала, и «Сказка для детей» – это попытка русского «Фауста».

Но он написал русского «Вертера». Туда даже введен Вертер – вечно несчастный в любви и в друзьях доктор Вернер, который отличается от гетевского героя одной буквой. Такой же несчастный, мизантропический. Есть прямые аналогии в экспозиции, вообще в композиции. Появление героев «Княжны Мери» на водах и одинокие странствия Вертера вокруг целебного источника в начале. Все отсылает к тому, что «Герой нашего времени» задумывается как жесточайшая пародия на Вертера.

Мне здесь поневоле вспоминается этот литературный анекдот, пародия на Хармса. Помните, однажды Тургенев решил написать роман, назвал его «Герой нашего времени». Там интеллигент попадал на Колыму. Потом Тургенев испугался и стал переделывать. Вместо царя Николая Павловича ввел Максима Максимыча, начальника крепости. Вместо зэков – девушек, и не они обижали героя, а он их. Заменил Колыму кавказскими водами. И отправил роман в «Современник». И подписался Лермонтовым. Потом среди ночи вспомнил: название-то, название-то он не изменил! Вскочил, и в ту же ночь уехал в Баден-Баден. В этих анекдотах Тургенев все время уезжает в Баден-Баден.

Что сделал Лермонтов с романом Гете? Он действительно ситуацию, когда девушки обижали героя (Шарлотта С.), заменил на другую ситуацию, где герой обижает девушек, но это не приносит ему ни малейшего удовлетворения. А так, конечно, Печорин – это анти-Вертер, но роднит их одна ключевая вещь. А роднит эти два романа, «Страдания юного Григория Александровича Печорина» (то есть «Героя нашего времени») и «Страдания юного Вертера»… Кстати, «Вертер» вполне мог бы называться «Герой нашего времени», если бы Гете был более амбициозен. В чем ключевая проблема «Вертера»? Роман увлекательно читается, он очень компактный, довольно живой. Ключевая проблема романа вовсе не в том, что Вертер влюблен в Шарлотту, чья мать умерла, она старшая среди восьмерых детей. Ее проблема в том, что у нее жених имеется. Причем жених этот – друг Вертера, у них прекрасные отношения. Альфред [Альберт], кажется, его зовут. Сейчас посмотрю. У них, короче, все хорошо.

Но несчастная любовь Вертера к Шарлотте – это не стержень романа. Стержень романа типично подростковый: вот есть Вертер – умный, талантливый, прекрасно знающий литературу, отлично рисующий, музыкально одаренный. И он никому не нужен. Потому что у него низкое происхождение, он не умеет ладить с сослуживцами. Ни на одной из своих служб он не может удержаться, потому что ведет себя бестактно, потому что в собрании, где его совершенно не ждут, он появляется. Потому что он заставляет всех слушать свои разглагольствования, а всем дела нет. И 90 процентов романа… Собственно, на чем роман стал знаменитым, где площадка для самоидентификации читателя, которая позволяет ему подключиться к Вертеру? Несчастны в любви были все, ничего в этом нет трагического нет, иногда попадается такая глупая женщина, которая не может оценить всех наших совершенств.

Главная проблема Вертера в том, что его интеллектуальные совершенства, его художественная продвинутость (простите за выражение) никем не может быть оценена. Это человек с невостребованными талантами. Это ситуация Лермонтова, который мог бы принести на алтарь отечества все свои дарования, но отечество требует совершенно другого – не службы, а прислуживания. Эта же коллизия у Чацкого. Это молодые романтики, которые хотят служить своему отечеству так, как это было бы не унизительно для них. Но, поскольку у Вертера низкое происхождение, денег у него нет, заступаться за него некому, никому совершенно не нужны его способности, – вот это драма той невостребованности, которую переживает и Печорин.

Помните, там Печорин все время говорит: «Я чувствую в груди своей силы необъятные», но приложить их ему не к чему. Потому что он живет в эпоху, когда такие люди не нужны. И Гете прожил бы такую жизнь, если бы ему не повезло жить в эпоху «Бури и натиска», когда вся Германия переживала взлет романтических увлечений. И такие люди, как он, с его абсолютно революционной прозой, с его новой поэзией оказываются нужны, оказываются востребованы. А еще за 50 лет до того на него никто внимания бы не обратил. Конечно, он сам совершал эту революцию. Но он совершал ее тогда, когда вся Европа тряслась в революционной лихорадке. Кто бы обратил внимание на Руссо, если бы он жил за 20 лет до того?  Но эпоха Просвещения вознесла его, вознесла она и Вольтера, который – будем откровенны – в первые 40 лет своей жизни никому по-настоящему известен не был, кроме узкого круга друзей.

Эпоха Вертера наступила, к сожалению, поздно. Вертер не дожил до нее, он застрелился. Но и Печорин ведь, по большому счету, мог бы развернуться, мог бы поставить себя, если бы для него была хоть одна возможность, хоть одно поприще. Но поприщ нет. Понимаете, почему мы любим Вертера? (те, кто читали роман). То, что говорит он о людях, очень верно.

В его дневнике, в его переписке с другом (первая часть – переписка, вторая – дневник), в его мыслях о будущем, о государстве, и так далее, – во всем этом нас поражают больше всего точные диагнозы, которые он раздает большинству. Он говорит: «Большая часть людей тратит свое свободное время либо на то, чтобы жрать, либо на то, чтобы добывать жратву, либо на то, чтобы всеми силами избегать свободного времени, избегать свободы». Об этом и Фромм говорил, но просто у Гете это выражено гораздо остроумнее и гораздо раньше.

Большая часть людей нуждается только в зависимости, в стабильности и в формальном благонравии. Единственный человек, которого Вертер выделяет из этой среды, – это Шарлотта. Не только потому, что она красива (а она очень красива). Но прежде всего потому, что в ней есть заложенная эмпатия, сострадание и доброта. Она умеет любить. Она любит этих детей, за которыми смотрит, она жалеет Вертера. И, в общем, он не виноват, что она любит другого. Другого она любит за его внутреннюю силу. А Вертер же истерик.

Кстати говоря, финальный эпизод «Героя…», а именно «Фаталист», здесь тоже присутствует. Потому что там предлагает Вертеру эту пари с двумя пистолетами, он думает, что они не заряжены. «А ну-ка приставлю я ко лбу, буду-ка я стрелять, проверю-ка я судьбу». Потом он и гибнет от этого пистолета, это все поставлено у него очень хорошо.

Вертер – истерик. Шарлотта не виновата, что ей нужен рядом надежный, способный, уверенный человек. А Вертер – это тот человек, которому многое можно прощать. А ей не хочется прощать; ей нужно, чтобы ей было хорошо. Помните, там Вертер говорит, что мы должны прощать гению: «Мы должны прощать реке, когда она выходит из берегов. Нельзя же ценить реку только за то, что она в своих берегах». Это потому, что Вертер действительно человек избыточный, чрезмерный, не умеющий вести себя с людьми. Но ему никто не хочет этого прощать, с ним никто не хочет мириться. Дело в том, что чрезмерность, нетипичность, outstanding, выход за все рубежи (а в Вертере этого очень много – и в стиле его, и в разговорах), – это черта человека нового поколения, который попросту не видит, почему надо постоянно врать, смиряться, что-то изображать.

Главная проблема Вертера в том, что он окружен ничтожествами и должен постоянно доказывать свое право на существование людям, не имеющим права на существование. То есть имеющим, но злоупотребляющим, скажем так. Это нормальная подростковая драма. Ведь писал доктор Спок о том, что у подростка два главных страха: «неужели я не такой, как все?» и «неужели я такой, как все?». Вертер отчетливо знает, что он не такой, как все. Его главная подростковая драма в том, что он – гений, который пришел спасти мир, но «мир не желает меня признать, мир не желает спасаться». В отражении этой драмы, которую каждый сколько-нибудь значительный подросток обязательно в жизни испытывал, – в этом отношении, конечно, Гете нет равных.

Мы можем, конечно, сказать, что Вертер – истерик, что он мальчишка, требующий к себе повышенного внимания, а надо быть таким, как Альфред [Альберт]. Но тем не менее, любим-то мы Чацкого, а не Молчалина. И драма этого неуместного, несчастливого, несдержанного человека продолжает трогать нас, потому что мы видим в нем глубокую внутреннюю линию. И Печорина мы будем любить, несмотря на то, что он, в общем, конечно, скотина.

Увидимся через неделю, всех обнимаю, пока.