Купить мерч «Эха»:

«Один» Дмитрия Быкова: Виктор Драгунский

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Сейчас мы все понимаем, что нам придется строить и возрождать новое общество, этой ответственности с нас никто не снимет. Поэтому надо беречь себя, друг друга, силы. Это отсроченная, отложенная ответственность, которая на нашем поколении лежала. Вот теперь она нас догнала…

Один30 ноября 2023
«Один» Дмитрия Быкова 30.11.23 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Купить книгу «Денискины рассказы» на сайте «Эхо Книги»

Д.БЫКОВ: Здравствуйте, дорогие друзья. Наконец, после долгой паузы, мы в прямом эфире. И наконец мы выходим из более-менее стабильной местности, то есть без регулярных переездов. Надо сказать, что мы не пропустили ни одного «Одина», не говоря уж о Zoom-лекциях, которых не пропустили тоже. В общем, это я, пожалуй, могу поставить себе в заслугу. И в заслугу вам: спасибо, что слушаете.

Я сначала, конечно, поговорю про Андрея Шемякина. Мы могли мало видеться в последние годы, когда он виделся мало с кем, много болея, после смерти Вали… Понимаете, трудно находиться рядом с человеком, который переживает такую трагедию, переживает ее постоянно.  Эта боль не затихала в нем никогда. Потому что мало я видел пар столь гармоничных, столь похожих.

Но много или мало мы общались с Шемякиным, внутренний диалог мы вели постоянный. Как замечательно сказала Елена Стишова о нем: «Диалог с Шемякиным можно возобновить с любого места. Вы как будто не расставались. Вы продолжаете разговор с того же места – как будто вы недоговорили». И я думаю, что этот диалог будет продолжаться.

Шемякин был очень особенным человеком. Особенным по совокупности своих многочисленных талантов, своей число физической огромности (у него был колоссальный рост, в детстве он был худ и болезненно строен, почти астеничен). Трудно представить что-либо более красивое, что-нибудь более обаятельное, чем Шемякин в 20-25 лет. Я мог судить об этом только по фотографиям, но когда я в «Орфографии» писал Ятя, я думал о нем. То есть формально прототипом Ятя был Ирецкий-Ириксон, а вот внешность и его манеры – я думал об Андрее, когда это писал.

И даже когда он растолстел, то все равно производил впечатление не толщины, а масштаба, огромности. Плюс, конечно, колоссальная мощь физическая. Он боксом занимался до 19 лет очень успешно, пока не отправил человека в нокдаун, а этого перенести уже не мог.

Я не сказал бы, что Шемякин был добр. Слово «доброта», как говорила Новелла Матвеева, испорчено частым употреблением. Шемякин был раним необычайно и фантастически деликатен. Он обладал фантастическим интеллектом совершенно: он помнил все главные публикации 70-80-х годов, все особенности литературной жизни, все особенности литературных и политических дискуссий этого времени. Условно говоря, духовная и культурная жизнь Советского Союза была ему известна как мало кому. Именно от него я узнал о таких этапных текстах, как статья «К понятию гения», которая перевернула во многих отношениях расстановку сил в советской литературе. То есть я о ней знал, но он знал контексты и рассказывал об этом чрезвычайно интересно.

Шемякин был действительно, как он сам себя называл, «культурософ». Есть историософия, а есть культурософия. То есть наука о закономерностях и этапах развития культуры. Он действительно умел видеть события в их сложности, в их неоднозначности, в потрясающей их внутренней антиномичности. Это предостерегало его от главной беды нашего времени – от паттерного мышления, мышления блоками. Когда человек сказал, что он против войны (или за войну), и ты можешь предположить все, что он будет говорить дальше.

Шемякин в этом плане был человеком абсолютно непредсказуемым. Он был человеком сложного мышления, причем мышление было для него именно процессом, именно наслаждением. Я внимательно слушал Шемякина всегда. И именно ему принадлежит мысль… Он как-то походя зашел в «Собеседник» чаю попить и, как бы бормоча сам с собой, сказал: «Логика истории страшнее ее эксцессов». Я много думал над этой фразой. И действительно, когда смотришь сейчас, то понимаешь, что закономерности жизни и истории гораздо опаснее, чем ее внезапные страшные частности. Машина, механизм этот страшнее любых ее сбоев.

Не говоря уже о том, что сам процесс шемякинского мышления, сам процесс шемякинского писания – сложный, разветвленный. Это было наслаждением для зрителя, для слушателя: смотреть, как на твоих глазах рождается сложная мысль. Не искусственно сложная, не лексикой усложненная, а сложная потому, что она учитывает, вбирает в себя множество тенденций одновременно.

Конечно, это все накладывалось не только на его блестящие знания, на его потрясающую память, на знание кинематографа. Здесь Шемякина я могу, наверное, сравнить только с Марголитом и Добротворским. Я однажды наблюдал, как Добротворский и Шемякин говорили о Луи Мале: абсолютно спокойно, не заглядывая ни в какой справочник, перечисляли все им сделанное (а сделано было им немало). И это был разговор, настолько богатый интеллектуальной насыщенностью, что мне оставалось только молчать в тряпку.

Помните, была замечательная фраза Шоу. То есть фраза наглая, но как раз в духе Шоу: «Уайльд говорил так хорошо, что при нем я мог себе позволить помолчать». Вот Шемякин говорил и думал так интересно, что мое участие в разговоре не требовалось. Он умел писать о чем угодно: я помню, его статья о Бонни и Клайде (там о фильме, конечно, но и об этой паре тоже, статья для «Столицы») была так фактографически насыщена, так невероятно увлекательна… Ужасно жалко, что Шервуд не успел пообщаться с Шемякиным, потому что это такая была  школа! Просто школа поведения. И, конечно, от него исходило колоссальное человеческое обаяние.

От него исходил несколько клоунадный имидж – он немножко издевался все время над собой. Его комическая походка (слегка шаркающая), вечно виноватая улыбка, – все это было маскировкой. При этом я не встречал человека, который бы так располагал к себе и был настолько обожаем прекрасным полом. Я помню, когда мы поехали на ялтинский кинофорум, одна девушка, откровенно совершенно домогавшаяся Шемякина (к огромной моей досаде, потому что я имел на нее виды серьезные), сказала: «Андрей, имей в виду: под лежачий камень вода не течет». На что Андрей объяснил, что он вполне счастлив в гармоническом браке, в третьем браке нашел свое счастье, так что как-то распространяться… как бы сказать? Не хотел растрачивать свою энергию на что попало. На что девушка сказала с легким разочарованием: «А я-то уж подумала, что ты вообще не по этому делу».

Действительно, глядя на то, как иронически Шемякин принимал это обожание, можно было подумать, что он не по этому делу. Но он был, безусловно, «по этому». Валя была большой, настоящей любовью. Он нашел в ней совершенный идеал. 

Я понимаю, как я был по отношению с Шемякиным навязчив, часто бестактен, иногда эксплуатировал его бесконечное благородство. На одном из фестивалей он честно предоставил мне комнату (я как раз переживал бешеный роман в этот момент), а сам ушел ночевать под рояль, откуда его и извлек Дмитрий Умецкий, сильно негодуя в мой адрес. И я могу это понять: юность эгоистична.

Но при этом Шемякин, помогая огромному количеству людей консультациями, разговорами, идеями, делал это с такой естественностью, что мы никогда не чувствовали себя  обязанными. Около него кормилась огромная братия людей, которая просто слушала его и за ним записывала. И уж конечно, выпивать с Шемякиным было такое счастье: он никогда не пьянел, но веселел. Очень многие его идеи, фразы, мысли проникали в сознание мое. 

Тут, кстати, есть заявка: я прочту посвященное ему свое стихотворение (было у меня такое), как раз навеянное нашим с ним разговорами. «Адам вернулся в рай…». Я в каком-то смысле всегда возвращался в рай, когда с ним виделся. Шемякин был напоминанием о среде, о той среде, которая в 90-е годы уже исчезала. Она имитировала себя старательно, она возникала на всех творческих тусовках, на кинофорумах, на круглых столах «Искусства кино». Просто тусовок Шемякин не посещал. Но это были последние судороги, конечно, и лимитация. Среда была в 70-е, потому что тогда была замкнутая теплица, и в ней концентрировался этот воздух интеллектуального спора. Для меня разговоры с ним были в каком-то смысле возвращением на кухню, где у матери собирались городские методисты, лучшие преподаватели Москвы. Я слушал их разговоры. Это были люди, живущие реально тем, что происходит в культуре, в литературе, в политике, в серьезной, а не повседневной жизни. И, конечно, глубина переживания жизни у Шемякина была феноменальной.

Трагическая жизнь: понимаете, в 15 лет потерять обоих родителей? Сначала – отец, который умер после долгой болезни. Потом – самоубийство матери, которая тоже знала, что обречена. Он был поздним ребенком, любимым и строго воспитываемым, с колоссальной близостью к обоим родителям. Сначала они его воспитывали, потом – тетки со стороны отца. И, конечно, именно поэтому Шемякин так тянулся к сверстникам: они давали ему недостающее общение. То, чего не могли больше дать родители. 

Именно поэтому он так мучительно, так глубоко внутренне переживал все то, что с ним происходило. Действительно, Шемякин был непохож на всех, как выламывающаяся из контекста фигура, что к нему очень тянуло, как тянет к мифологическому персонажу, внезапно воскресшему. Я всегда его ощущал старшим братом. Именно потому, что… нужна защита, нужна помочь. Посоветоваться с кем-то: написал что-то, самому тебе непонятное, и нужно посоветоваться-прочесть. С ним это можно было делать.

Он иногда бывал, конечно, очень зол и рассержен. У меня был даже такой лимерик. Мы с ним обменивались лимериками регулярно:

Раз увидев Шемякина в гневе,

Некий юноша высказал деве,

Что страшней этих сцен

Может быть только член,

Угрожающий девственной плеве.

Действительно, злой Шемякин, Шемякин в бешенстве – например, когда  кого-то из критиков не пустили на престижную премьеру или когда кто-то во время дискуссии кинематографической неделикатно осадил молодого человека (с высоты своих званий и лет)… Кинокритика – это, понимаете, вообще довольно интимная сфера, довольно эмоциональная. Прежде всего потому, что здесь речь идет о большом труде большого коллектива. Любое неосторожное высказывание воспринимается очень болезненно. Шемякин не зря возглавлял Гильдию, он умел разруливать такие конфликты. 

Но любое проявление хамства, агрессивного невежества, элитарного снобизма вызывало у него, конечно, бешеную реакцию. Кстати говоря, вот это знаменитая шемякинская физическая сила… Я люблю об этом вспоминать. Приезжала Лени Рифеншталь. Несколько кинокритиков на фестивале «Послание к человеку» получили так называемые «красные проходки», позволяющие им пройти на ее пресс-конференцию. Уж самую элитарные, элитарнее не было. Почему-то мне повезло, и я ее получил. Но нас оказалось несколько больше, чем надо. И крошечный гостиничный зальчик, который должен был нас всех вместить, затрещал по швам. Была огромная толпа на входе, и Шемякин мною выломил дверь. Он поднял меня и так меня внес.  Я хорошо это помню.

Я рассказывал об этом Майе Иосифовне Туровской: «Знаете, у нас с вами сходная участь: вами выдавили дверь в Доме кино на премьере «Андрея Рублева»». Она мне сказала: «Знаете, я хотя бы пострадала не зря. А Рифеншталь это не то». И я помню хорошо, как Шемякин спросил Рифеншталь об ее отношении к Дзиге Вертову, и она подробно ответила. А я спросил, как бы она сравнила Гитлера и Ленина. Он сказала, что Адольф был, конечно, в гораздо большей степени романтик. Это было интересно. Я помню, когда она вошла в зал во время просмотра «Олимпии», встали все, кроме меня, Шемякина, Ковалова и Марголита. Я тогда еще, помню, Марголита спросил: «Не кажется ли вам, что она продала душу дьяволу? (глядя на то, как она выглядит)». На что Ковалов пожал плечами, как если бы речь шла о вещах слишком очевидных. Понятно, о какой из цитат.

Шемякин своей жизнью показал, что бывают вещи невыносимые; бывают вещи, с которыми нельзя жить, с которыми нельзя сосуществовать. Вот как он не смог жить без Вали, так он не мог жить в этой атмосфере сгущающегося мрака и свинства. И, конечно, огромным просветом, огромной милостью божией были его публикации и фильмы в последние годы, когда он сам занимался документальным кино: он оказался прекрасным, волевым и умным режиссером. 

Много вопросов о европейской поездке. Я не буду никак высказываться  о Европе. Проведя там два месяца, совершенно как-то бессмысленно делать далеко идущие выводы. Одно могу сказать: в Европе острее чувствуются какие-то беспокойные вибрации России. Она географически ближе, и, может быть, действительно какие-то излучатели-облучатели там стоят. Какая-то тревога и какая-то враждебность доносится. Кстати – это я уже говорю Бэбзу, гуляющему здесь, – если бы я внезапно получил чашку кофе путем нажатия двух кнопок, я был бы чудовищно благодарен. Он недавно освоил для себя кофемашину: он обожает нажимать кнопки. И если бы я чашку кофе получил, это было мне безумно приятно, спасибо.

Наверное, в Америке я более спокоен не потому, что Россия дальше. А потому что в Америке я занят регулярными вещами. Когда ты ездишь все время… Это не утомительно: мне случилось давать пять уроков daily (иногда – с перерывом на день)… Конечно, дать пять уроков подряд гораздо тяжелее, чем два часа читать стихи, которые тебе нравятся. Как говорила Кира Муратова: «Я в окружении моих фильмов – это мать, которую защищают ее дети». Я в окружении своих стихов (простите за аналогию) чувствую себя более защищенным, чем в любых других профессиональных сферах. Мне приятно их читать, приятно убеждаться в том, что я уже тогда что-то понимал… Это довольно милое состояние. Но когда ты все время ездишь или все время отвлекаешься на какие-то разговоры, возникает чувство тревоги. Я всегда, когда не работаю, бываю одержим чувством такой anxiety. А в Штатах у меня просто очень много регулярной работы, которая есть постоянно.

Здесь надо писать доклады для каких-то конференций, надо ездить на эти конференции, надо заполнять огромное количество бумаг, надо писать статьи, надо, наконец, регулярно преподавать лично. И это вводит тебя в особенный рабочий ритм, когда  тебе особенно некогда беспокоиться, некогда думать о судьбах России. Тебе надо думать о ближайшей, актуальной, реальной повестке, к которой судьбы России имеют, поверьте, весьма касательное отношение. Они будут иметь к ней отношение лет через пять, пожалуй, когда Россия действительно всерьез будет переучреждаться, думать о новых формах и институтах, о новых формах самоорганизации общественной жизни. Это будет очень весело, интересно и для всего мира увлекательно. Вот тогда она будет иметь отношение к судьбам мира, а сейчас не имеет.

Что касается встреч с друзьями, то и в Австралии (где я практически месяц пробыл, параллельно снимая кино про Сомертон), и в Европе, у меня было ощущение, что я один какой-то вечер, на котором мы в каком-то московском кафе встречались с друзьями, размазал по всей территории земного шара. В какую страну в Европе ты бы ни приехал, после выступления придет пара-тройка твоих друзей, которые релоцировались. Я заметил, что мы стали относиться друг к другу теплее и бережнее, и это лишний раз подчеркивает прелесть эмиграции. На чужбине русские любят друг друга больше. Кстати говоря, больше, чем любили друг друга в 20-е, когда все эти терки продолжали оставаться актуальными. Сейчас мы все понимаем, что нам придется строить и возрождать новое общество, этой ответственности с нас никто не снимет. Поэтому надо беречь себя, друг друга, силы, и так далее. А то, что это придется делать, это совершенно очевидно. Это отсроченная, отложенная ответственность, которая на нашем поколении лежала. Вот теперь она нас догнала. Нам не очень давали реализоваться, теперь дают. Как сказал один автор: «История поставила на нас и положила на них».

Немножко я поотвечаю на вопросы. Что мне больше понравилось в Австралии? Тут не может быть другого ответа. Конечно же, вомбаты. Потому что общение с вомбатами в этих убежищах, в этих шелтерах, где воспитываются или выпавшие из сумки детеныши, или просто одинокие, маленькие вомбаты, подобранные вомбатологами… Как раз Шервуд там бегал наперегонки с прекрасной вомбатихой Сэнди, маленькой совсем… Это большое счастье. Вообще, общение с вомбатами, когда они перестают вас дичиться и подпускают к себе, так что можно их шлепать,  чесать, щекотать, угощать их… Они какие-то очень гармоничные существа, очень счастливые, и с ними приятно разговаривать.

Ну и потом, люди  там очень хорошие. Симе Цискиной, которая все это организовала, я по гроб жизни благодарен. Вообще всем, кто нам там устраивал встречи, приглашал в гости. Это большое было счастье. Люди там отличаются удивительной, такой, скорее, сибирской прямотой и открытостью. Но зато и никакого абсолютно лицемерия нет.

«К вопросу об искусственном интеллекте. Для того, чтобы всех убить, не надо изобретать нового». Чтобы всех убить – да, но искусственный интеллект вряд ли сможет всех убить. Искусственный интеллект – это такая игрушка человечества. Мне нравится он как фантастическое допущение, но я прекрасно понимаю, что никакого «интеллекта» в строгом смысле нет. Интеллект – это явление волевое. Помыслить, как говорил Мамардашвили, значит захотеть мыслить. А захотеть машина не может. По крайней мере, пока. Так что…

«Лимонов в «Русском психо» пишет о себе: «Я – не человек одного акта истории, но  многих ее актов». Он видел себя историческим деятелем, или это была литературная маска? Что он ценил больше – свои тексты или свои политические поступки?»

Илья, то, что тексты – это однозначно. Лимонов вообще был писатель. Как бывает театральное животное, так и Лимонов был литературным животным с какими-то врожденными способностями и блестящей литературной интуицией. Он знал, что делать, как писать, как увлекательно рассказывать о себе.

Я тут для одной статьи перечитывал его роман  «В сырах». Это не лучший его роман, поздний, роман в новеллах, составленный из кусков, самый сильный из которых – «Смерть старухи». Сильная там глава о брате. Вот он был наделен мистическим чувством местности, во-первых. Он действительно чувствовал «гений места»; лучше, чем кто бы то ни было из современников. А самое главное – он обладал даром увлекательно рассказывать. И это сидело в нем с рождения. Его никто этому не учил. И вот в качестве такого литературного животного мне он интереснее всего. И себя он ценил прежде всего как писателя. Для него жизнь была материалом для литературы. И Розанова сразу сказала, что вся его политическая деятельность нужна была только для того, чтобы это описать. Да, это небезобидно. Но ведь и жизнь Жана Жене, например, была небезобидной, но тем не менее он сделал из этого литературы. И жизнь Селина была небезобидна. Кстати, Лимонов прежде всего ориентировался на проклятых французов, curst, проклятых поэтов. Они были для него идеалами: да, они прожили такую жизнь, а что вы думаете? «Литература покупается недешево», – говорила та же Розанова.

Другая важная составляющая. Я не сказал бы, что он уважал себя как политика. Он, конечно, кокетничал немного – охраной, статусом вождя партии, лидера партии. Это все была такая литературная игра. Но он дорожил своей эволюцией. Понимаете, главная тема прозы Лимонова – это эволюция героя от доброго, теплого, зависимого человека, который влюблен в Елену, который любит родителей, который привязан к Харькову, а потом к Москве, в этого железного борца с коротким ежиком седых волос; всевыносящего, прошедшего через все – тюрьму, политическую борьбу, опасный переход в Казахстан… Это такой путь Юкио Мисимы – от книжного интеллигента к мальчику-культуристу. Или к взрослому культуристу, чья фотография в энциклопедии иллюстрировала статью о культуризме. Он остался болезненным хилым мальчиком, но он нарастил броню из мышц. Психологически остался. Это человек, ориентированный на поражение, а не на победу. Но на красивое, на грандиозное поражение.

Лимонов – это описание доброго, мягкого, теплого человека, который превратился в железного такого. В железный монумент самому себе. Он стал железным человеком.

Не говоря уже о том, что «жить, чтобы рассказать о жизни» – это девиз, сформулированный Маркесом в первом томе автобиографии незаконченной,  – это и есть вся суть писательского мастерства. Писатель стирается о жизнь, как мел о доску. Писатель – это инструмент письма. Лимонов стер себя полностью. Последняя его книга стихов – блистательная, на мой взгляд, – лишний раз доказывает, что он продолжал это делать до конца дней своих.

«Джордж Мартин принял участие в разработке успешной компьютерной игры в жанре «фэнтези». В ходе работы над игрой он сказал, что далек от игр, но от предложения нельзя было отказаться. Согласились бы вы участвовать в работе над сценарием игры? Какой она могла бы быть?»

Мне предложили недавно участвовать в разработке игры по вселенной Стругацких. Я предложил участвовать там в разработке одного сектора – теории воспитания. Дело в том, что интернаты по Стругацким – это довольно серьезная составляющая их вселенной. Не очень проработанная, но в целом понятная. И вот разработать ту часть этого мира, которая касается образования, интернатов, пребывания там Атоса-Сидорова и других замечательных ребят. Детство Каммерера, например. Откуда взялся такой Каммерер? Ведь это тоже такой Максим, не совсем понятно откуда он появился.

Вот в разработке теории воспитания для такой игры по Стругацким я бы поучаствовал. В разработке психологических тестов, чтобы стать наставником, тьютором, в разработке будущих космолетчиков. Да, это интересно. А так, в принципе, нет, не чувствую такого желания. Компьютерная игра привлекает меня лишь иногда как средство от бессонницы, когда какое-нибудь прохождение меня особенно увлекает. И потом, я люблю читать solution’ы, они такие смешные, эти руководства: «трижды помашите дворнику, повернитесь вокруг своей оси, возьмите то, что лежит под лестницей и переходите в локацию цветущего сада с призраками». Очень интересно.

«Есть ли связь между сборником Веллера «Хочу быть дворником» и романом «Бомж», где в первой книге герой хочет уйти от общества и видит в этом счастье. Бомж в романе это сделал и теперь жалеет». 

Нет, так бы я не сказал. Веллера всегда интересовала, привлекала роль социального аутсайдера. Он вынужденно часто бывал в этой роли, потому что не хотел зарабатывать на жизнь продажей дара. Поэтому он занимался рискованной и опасной работой, вплоть до перегонов скота. Некоторое время работал с электропилой, на чем заработал огромный шрам через все колено. Веллер много раз выпадал из социума, он не хотел в этом социуме жить. Когда он  зарабатывал кладкой каминов в Эстонии, когда он занимался разной степени тяжелыми физически строительными работами, он зато покупал независимость.

Я не думаю, что «Бомж» – это привлекательный для него социальный статус, а вот «Хочу быть дворником» – это да. «Хочу заниматься чем-то, что не занимает моей души, чтобы душа была свободна для размышлений об энергоэволюционизме». Ну и потом, понимаете, Веллер всей своей ролью, всей своей функцией аутсайдер литературного процесса. По природе он лидер, но признавать его лидером не особенно хотят. Тогда он предпочитает быть аутсайдером. Таким одиночкой.

Я думаю, правота его теории и стилистические его заслуги огромные уже частично признаны. В будущем они будут признаны гораздо полнее. А пока он может позволить себе стоять в стороне и наблюдать за роем мошкары, которая на это пламя летит. И это не значит, что я согласен со всеми его идеями. Со множеством его идей я радикально не согласен. Но он человек прозорливый, проницательный, очень умный. Да и потом, он просто писатель замечательный.

Я люблю таких… не скажу «аутсайдеров». Ведь аутсайдер, по Кингу, это все равно травмированный драматически человек. Про Веллера я бы этого не сказал: у него как раз все хорошо с самооценкой, с гармоничной жизнью, кстати говоря. Но я бы все-таки… Мне интереснее человек маргинал, нежели человек стаи. Это понятно.

«Поэзия – это анализ крови. О судьбах поэтов всегда стыдно думать. Спасибо, что они есть. На них мир стоит». Марина, и вам спасибо. Это приятно.

«Моя мама сказала, что скоро будет так же, как в 90-е. Она имела в виду бандитизм, преступность, нищету. И тогда – цитирую ее – «ваше поколение наконец станет нормальным». Откуда берется это желание окунуть своих детей в коричневую субстанцию?»

Никита, это не желание окунуть детей в субстанцию. Это просто твердое понимание того, что человек формируется, вырастает в сопротивлении. Я не пожелал бы вам возвращения 90-х, да и никакого возвращения 90-х не будет даже близко. 90-е были терапевтической (еще не хирургической) стадией болезни. 90-е были временем распада ценностей, временем энтропии, временем уничтожения культуры, временем вырождения интеллигенции и ее прямого геноцида. 

90-е могли восприниматься временем свободы только людьми, которые вышли из зоны или от советской зоны пострадали больше всего. Но, по большому счету, это было время не свободы, а произвола, не творчества, а потуг, потому что приходилось все время врать. Все время говорить себе, что мы переживаем свободу… Сказал тогда Валерий Попов: «У нас не ренессанс, а реанимация». Он говорил: «Я помню, какие счастливые были 60-е и какие унылые 80-е!». Попов ведь очень умный. Он процитировал тогда из Ключевского, по-моему: «Петр Первый добавил к бесчисленным обязанностям своих  подданных еще одну – быть свободными». Это тоже закрепощение, это не было временем никаких возможностей. Возможности были у бандитов, наверное.

Но нас ничего подобного не ждет, нас ждет долгое, тяжелое выздоровление от болезни. А выздоровление, даже если больной еле жив, оно всегда лучше. И солдаты победившей армии выздоравливают быстрее. Россия победит сама себя, и это будет очень приятно.

«Так совпало, что я одновременно читал «Мертвые души» и «Историю одного города». При всей неоспоримой гениальности, Гоголь смог подобрать более универсальный ключ к русской душе, у него больше сострадания к русскому человеку. Щедрин огромный мастер, но, читая его, ловлю себя на том, что глаза его пылали отвращением и желчью. На какой тип градоправителя сильнее всего смахивает Путин?»

Путин – это такое новое явление. Это то Оно, которое наконец прилетело. Он даже не Угрюм-Бурчеев, это разложение Угрюм-Бурчеева. Путин – это, собственно, не живая, а мертвая субстанция, это труп русской славянофильской идеи. Путин мог стать другим, но он предпочел впустить в себя вот это. Там была большая пустота, и она наполнилась вот этой мертвечиной.

Что касается Салтыкова-Щедрина, то я думаю, что вы не совсем правы. Мне кажется, наоборот, Щедрин демонстрирует гораздо большую любовь к русскому социуму, гораздо большее умиление. «История одного города» – это действительно поэма. «Мертвые души» поэма только в том смысле, что это подражание «Илиаде». «История одного города» – это другой жанр, который придумал именно Щедрин. Это концентрированное изображение истории страны через историю одного населенного пункта. И, конечно, именно под его влиянием Маркес писал свое Макондо. Уж Маркес-то знал русскую литературу, русскую классику как мало кто. Не говоря уже о том, что он бывал здесь в 1956 году. Вот интересно, они бы с Капоте тут встретились! Маркес приезжал, насколько я помню, не на «Порги и Бесс», а на Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Лихая история, интересная.

Что касается Щедрина. Возьмите сцену пожара, например: он своих глуповцев описывает, как Носов коротышек, с огромной долей милосердия. Ну или как Сорокин своих героев «Метели» – маленьких лошадок или их кучера. Я думаю, что Щедрин писал поэму, а не сатиру. И именно этого не понял Писарев. Писареву не хватило в «Истории одного города» как раз желчи. А это ведь не книга борьбы. Это книга в том числе и бесконечного умиления этой ликующей, триумфальной, всеобщей тупостью. И эта тупость до такой степени поэтична, что…

Вот сцена пожара – стихийное бедствие, эта сцена, когда змейки огня проступают из ваших ног. Вы понимаете только одно: прошлое ушло, а будущее пришло. Это действительно великолепный, мощный поэтический труд. Просто, понимаете, если бы Маркес появился в 19-м веке, кто бы на него обратил внимание? Щедрин был таким поэтом распада. И гениальным поэтом упадка. Я думаю, что сказки – это лучшая литература, которая вообще появлялась тогда. Она вполне сопоставима и с Тургеневым, и с Толстым, и, на мой взгляд, значительно превосходит Достоевского, потому что, по-пастернаковски говоря, он лучше всего владел своими способностями. Щедрин – триумф владения своими способностями.

«Как вы относитесь к мысли, что Щедрин был неудавшимся чиновником?» Он не был никаким чиновником. Он служил, как служили многие люди в России. Но никаким чиновником он  не был. Это была такая…. Не помню, кто высказывал это, чуть ли не Розанов: что Щедрин был вице-губернатором, который никак не может стать губернатором. Нет, это, знаете… На Щедрина влияли более серьезные вещи. Вот ипохондриком он был, ипохондрия его действительно мучила, он подозревал у себя всевозможные болезни, но болен он был Россией. А эта болезнь, как мы знаем, неизлечима.

«Открылась ярмарка Non/fiction в Гостином дворе. Какую книгу вы могли бы на ней презентовать?» Не мог бы никакую, и мне не хочется там участвовать. Потому что слишком долго я участвовал в таких… пригнетаемых, как это Солженицын называл, пригнувшихся мероприятиях. Слишком долго я делал вид, что я вписываюсь в мейнстрим. Мне это не очень нравилось. И слишком долго я говорил вполголоса. Мне это совершенно не нужно. Но из новых работ я, наверное, представил бы «Поэтику страшного». Правда, она выходит в феврале. 

«Поэтика страшного» (или «Поэтика триллера»)  – это книга, которую я подготовил для Freedom Letters. Бог даст, они ее издадут. Это конспекты моего курса «Десять лекций по поэтике триллера» и десять рассказов, написанных моими студентами-выпускниками с учетом тех правил, тех приемов и той атмосферы, наверное, которую мы на этом курсе сделали. Это был Zoom’овский курс, очень большой, там масса была народу. Они сами записали эти лекции (это их конспекты, я их исправил и оформил). Поскольку поэтика страшного – это наименее исследованная в литературе тема (даже о смешном мы знаем больше, а вот как сделать страшно – это такое ноу-хау), это надо подробно разбирать.

Вот эту книгу – полудокументальную, полухудожественную – я бы охотно представил. Да мне кажется, что и вы бы ее охотно прочитали. Я ее, по крайней мере, сам перечитывал ее с некоторым ужасом: дети (ну как «дети», студенты мои) накидали много довольно хитрых приемов. При чтении трех рассказов из десяти у меня совершенно честно шевелились волосы на голове. 

Могу ли я представить эту книгу, изданной в России? Да, конечно, потому что это будет трилогия. Следующий лекционный курс у меня – это поэтика young adult, поэтика подростковой прозы. Десять направлений, по которым она развивается: подросток-путешественник, физиологическая инициация подростка, и  так далее, с примерами из young adult. Несколько таких лекций я прочел сейчас израильским школьником, несколько буду читать в Бард-колледже. И

Третьей частью, я думаю, будет поэтика и морфология антиутопии. То есть что должно непременно присутствовать в этом жанре. Я пока еще не решил, буду ли я делать курс по антиутопии или по конспирологическому роману. Потому что конспирологический роман, роман о заговоре – это очень распространенный сегодня жанр, очень вредный и очень опасный. Но в умелых руках – например, у Дэна Брауна – он прекрасно работает. В руках российских авторов  – Крестовского или Юрия Козлова – это, по крайней мере, очень наглядно. Да, я хочу об этом написать, но я не решил. Вторая часть будет точно про young adult. А вот третью я сделаю… Я не уверен, что могу написать бестселлер, потому что я не могу вписываться в формат. Но совершенно точно я могу научить другого человека писать бестселлер. Помните, как в анекдоте, когда одессит стоит на берегу моря, а в море тонет человек. Одессит ему дает полезные советы, как выплыть. Его спрашиваю: «Если вы так хорошо плаваете, спасите его». Тот отвечает: «Кто вам сказал, что я умею плавать? Я знаю плавать».  Вот я знаю плавать. Но думаю, что, по крайней мере, сама по себе книга о том, как написать триллер, является триллер. Если вы хотите это прочитать, напишите, я с удовольствием приму ваши отзывы.

Спасибо и вам, Мирон, за то, что прочли…

«Если вы знакомы с деятельностью и взглядами теолога Дитриха Бонхеффера, что бы вы могли о нем сказать?» Лучше всего о нем говорит его героическая биография. И то, как немцы его ненавидели, повесив его уже накануне краха Рейха, о многом говорить. Бонхеффер – удивительный пример эволюции; человек, который начинал как классический сторонник немецкого нацизма, потом разочаровался и вырос в самого упорного его борца. Не совсем он был сторонником, конечно. Насколько я знаю, он был немецкий аристократ, который, как и Штауффенберг, испытывал отвращение к плебейской сути нацизма, но потом он огромную деятельность вел, именно борясь с бесчеловечной, расчеловечивающей сутью нацизма.

Бонхеффер – это из тех героев, которых я люблю больше всего.

По воле мученика странного на тех стоит земля,

Кто зачеркнул себя и заново переписал с нуля. 

Культура России стоит на раскаявшемся варяге и раскаявшемся хазаре, на передумавшем аристократе Толстом и передумавшем фурьеристе Достоевском. Мне не нравится эволюция Достоевского, но мне нравится сам факт этой эволюции. Человек, который переписал себя заново, интереснее, чем человек, который все знал с самого начала. Помните, у Набокова сказано: «Человек, который объехал весь свет и убедился в своей ошибке; убедился, что предмет его поисков находился у него под носом, все-таки узнал и сделал больше, чем человек, который стоял на одном месте и знал правду с самого начала». Там он это говорит о шахматных этюдах, но мне, например, совершенно очевидно, что это в любой сфере человеческой деятельности. Меня интересуют передумавшие люди; люди, радикально изменившиеся; люди, пришедшие к истине через собственный труп, если угодно. Человек – это палимпсест, он написан поверх готового текста. Это для меня очень важно и интересно. 

Вот Ваня Золотов, потенциальный участник нашего Нового года… Кстати, все, кто хочет принимать участие во встрече Нового года, в «клубе одиноких сердец сержанта Быкова», you are welcome. Простите, что я не всем успеваю ответить. Но все ваши заявки я получаю и читаю их внимательно. Все вы получите от меня ссылку на этот новогодний Zoom (если внезапно вожжа не попадет под хвост руководству «Живого гвоздя» и оно не отнимет у нас новогодний эфир). Надеюсь, что не отнимет: я очень хочу провести традиционный Новый год, как всегда это бывает. Проводить я его, надеюсь, буду здесь, вот в этих декорациях. 

«Публичное вранье сегодня достигло вселенских размеров. Почему чем дальше отодвигается время назад, тем меньше люди верили в подобную чепуху?» Знаете, у нас же, так сказать, убийство критического мышление и деградация социума происходили как раз в 90-е годы. Надо было 30 лет разрушать российское образование, чтобы там, где смеялись наши предки, наши потомки начинали серьезно прислушиваться. Конечно, деградация колоссальная, тут нечего и говорить.

Но понимаете, стоит выключить излучатели. Не переключить их на что-то другое, а выключить вообще, как колоссальная депрессия, колоссальный груз этой депрессии спадет с общества.

«Почему люди часто радуются чужому горю?» Злорадство – это большой соблазн. Знаете, когда на ваших глазах у кого-то проблемы, вы чувствуете себя более защищенным. Не могу не процитировать в очередной раз Слепакову:

Из тела жизнь, как женщина из дому,

Насильно отнята у одного,

Она милей становится другому.

Я столько раз видел, как люди злорадно наблюдали за автоавариями, например. Они смотрят с такими улыбками: «Господи, какое счастье, что на этот раз не со мной! Слава богу, это не я!». И также, кстати, очень многих смертельно больных обсуждают, радуются: «Слава богу, на этот раз не я, пронесло, другого ударило». Это извращенное последствие страха, извращенная терапия против чувства опасности.

Знаете, если рассматривать самые перспективные направления современной медицины, то, конечно, борьба с anxiety, с беспричинным беспокойством и непривязанной тревогой мне представляется главной задачей психиатрии. Можно это делать мантрами, можно медитациями. Можно таблетками, наверное. Таблетка спасает, когда ничто не помогает, наверное. Но беспричинная тревога – это источник множества глупых и опасных поступков. И вообще страх – самая негативная, самая отвратительная человеческая эмоция.  Я понимаю, что она защитна, что люди, лишенные страха, больны. Но я не хотел бы, чтобы страх руководил чьими-либо действиями. 

Тут вопрос про Давида в библейском смысле: «Каким образом Давида превратился в «мечтателя», по классификации американского журнала? Что это – «тяжела ты, шапка Мономаха», «головокружение от успехов» или это диагноз из «Семнадцати мгновений весны»: «Он решил воевать по наитию, не обучаясь в академии. Он решил, что один знает, что нам всем нужно»?».

Нет, ни то, ни другое. Видите ли, для того, чтобы отразить российское нападение, нужны были качества несистемного политика. Для того, чтобы действовать в затянувшейся, рутинизировавшейся войне нужны другие качества – качества политика или более системного, или более осведомленного. А Зеленский действительно остался Давидом с романтическими представлениями. Поэтому лучшим для него сценарием (как я и в книге пишу, как я и в интервью пытаюсь говорить, хотя в моих советах никто особенно не нуждается) – провести выборы и уйти, уйти героем. Он не может пойти на компромисс с Путиным, не должен идти на этот компромисс. Национального героя нельзя компрометировать. Потому что национальный герой – это золотой фонд нации. Он должен, осознав пределы своей компетенции и то, что заточен на другие действия, уступить место прагматику. Прагматик должен выполнить грязную часть работы. А потом может вернуться романтический персонаж, и вернуться триумфатором, в более триумфальное время. 

Что я понимаю под «грязной работой»? Может быть, какие-то долгие, рутинные переговоры. Может быть, остановку военных действий ценой какого-то компромисса, ценой лавирования купить вступление в НАТО, согласившись на временную утрату территорий. Мы все понимаем, что это временная утрата территорий и что России придется платить репарации. Но Ленин благодаря Брестскому миру переждал падение Германии, до него оставалось полгода. А если бы он не вышел тогда из войны, бог знает, что было бы и удалось ли ему спасти Петроград. Там все сложно. Я не хочу в этом копаться, потому что это долгая тема. Но я знаю одно: сейчас любое затягивание войны выгодно не России. Россия находится в терминальной стадии, путинская Россия, что бы мы о ней ни говорили. Украина переживает муки взросления, муки болезненного, тяжелого подросткового периода, «пустыни отрочества», как говорил Толстой. 

В это время нужно, наверное, дать отжившему отжить. Я не знаю, как будет складываться ситуация. Если бы я стоял во главе Украины, я бы немедленно ушел в отставку. Просто потому, что это моральная ответственность, превышающая мои силы. Не по моим плечам эта ответственность. Но думаю, что Украина, которая всегда умеет делать очень интуитивно точный выбор, сделает его именно сейчас.

«Почему Пушкин написал мало прозы, ведь она у него замечательно получалась?» Он написал довольно много прозы, но главная его проза была впереди. Первый русский психологический роман, который он называл «Русский Пелам» и который, скорее всего, должен был вырасти из отрывка «Гости съезжались на дачу». То, что это будет женский роман, он почувствовал очень точно – там была бы такая своевольная красавица, «Клеопатра Невы». «Египетские ночи» могли бы служить основой замечательного психологического романа. 

Потом, история Петра могла бы стать замечательным прозаическим свершением. Судя по масштабным конспектам, он там тома на три бы размахнулся. Ну и конечно, я думаю, он предполагал большое автобиографическое сочинение. Потому что собственное творчество продолжало оставаться для него чудом совершенно непостижимым.

Но он, как писал Жуковский, «только что созревал». Проза, как говорил Житинский, дело наживное: она пишется человеком, многое пережившим и многое передумавшим. Пушкин, мне кажется, отходил от поэзии именно потому, что мысли и концепции, которые ему предстояло выразить, были неподъемны для лирики. Хотя «Полтава» как раз пример философской поэмы.

«Как вы думаете, если бы Лимонов был жив, он был за СВО?» Знаете, заниматься посмертной клеветой – это не моя стезя. Конечно, не стал бы Лимонов поддерживать то, что поддерживает большинство. Лимонов был абсолютный нонконформист, именно поэтому он рассорился с большинством людей, которые пошли в гору. Он с Дугиным рассорился, понимаете, весьма задолго до того, как Дугин стал главным идеологом России. Хорошо, что это случилось не при лимоновской жизни. Возможно, он написал бы книгу воспоминаний о Дугине; о том, как Дугин отвратителен. Я помню, как он мне говорил, что Дугин  – блестящий интеллектуал: «Он читал всех правых мыслителей – Генона, Эволу, потрясающе знает Элиаде». Этот внешний блеск мог производить какое-то впечатление (в том числе на Курехине), да и блеска-то никакого на самом деле нет. 

Я думаю, что Лимонов довольно быстро бы разочаровался во всей этой мертвечине. А уж когда бы зашла речь о запрете ЛГБТ и абортов, тут, я думаю, Лимонов покрыл бы их таким позором.

Не надо думать, что во всем этом Лимонов увидел бы торжество своих идей. Ему мог бы быть симпатичен Пригожин, как такой «пес войны», типа описанного им полковника Костенко. Авантюрист, он наверняка видел бы в нем какой-то блеск. Хотя вот чего уж в Пригожине совершенно не было, так это блеска. Он, я думаю, мог бы заинтересоваться этих призывом зэков на войну, потому что это было развитием его идеи – превращать заключенных в такое новое казачество. Вместо отсидок, разлагающих и мучительных, направлять людей на опасную работу – например, на войну. Об этом была его единственная статья в тюремную стенгазету, которую его заставили написать. Он об этом рассказывал сразу после возвращения: как его там приспособили к стенгазете, но он без особой охоты этим занимался. Но как идея это было бы Лимонову близко.

Я думаю, когда Россия упразднит тюрьмы (а Россия сделает это первой в мире), возможно, эта идея Лимонова тоже будет там рассматриваться. Видите, Россия сейчас все доводит до такого абсурда именно для того, чтобы после тем радикальнее с этим расправиться. Я думаю, что три вещи после нынешнего этапа российской истории будут упразднены в ней навсегда (или, по крайней мере, очень надолго) – это цензура, тюрьмы и национализм. Я думаю, что они именно для этого доводятся до такого абсурда, чтобы их никогда не было больше. Чтобы можно было сказать: «Вы что, хотите, как при Путине?» И любой человек, который такое скажет, автоматически получал бы в морду. «Я хочу, чтобы было как при Путине». Буух!

«Можете ли вы порекомендовать книги, сюжетом которых является любовная историей между умной, сильной, интеллигентной женщиной и простым неглубоким мужчиной?» Да послушайте, сколько угодно, и в частности «Москва слезам не верит». Потому что Гоша ей того и не может простить, что она успешный руководитель, а он мастер золотые руки. При этом в постели у них все очень хорошо, судя по всему. 

Другая проблема, тоже серьезная, там есть (в литературе 70-х годов). Это же и был главным образом конфликт «умняги» (как назывался это сценарий Валуцкого, написанный для Демидовой; они с Рязанцевой обдумывали этот типаж) и довольно простого, примитивного мужчины. Я думаю, что и «Время желаний» Райзмана об этом, я думаю, что об этом «Сладок твой мед» и «Уличные фонари» Георгия Семенова, замечательного прозаика, мало оцененного. И «Вольная натаска» об этом же.

Вообще, женщины в литературе 70-80-х годов сильнее и умнее мужчин. Вот «Тридцатая любовь Марины» Сорокина об этом же, где удовлетворить уточненную диссидентку-интеллектуалку оказывается способен только простой, как мыло, парторг. Хотя сама эта сцена, конечно, пародийна во многих отношениях, когда она кончает под гимн Советского Союза, что многие, кстати, диссиденты и исполнили в 80-е годы.

«Не кажутся ли вам внутренние конфликты оппозиции побочным эффектом драматургии? Конфликт – это самый сильный ее принцип, вы люди публичные, как актеры в свете софитов». Нет, я бы так не сказал. Король-нарратор обязан создавать сценарии для нации, но для этого он должен быть королем. Оппозиция как раз должна, скорее, демонстрировать единство.

Что касается капитулянтской речи Чичваркина, о которой меня многие спрашивают. Человек имеет право на отчаяние, человек имеет право на то, чтобы у него опустились руки. Он имеет право сказать, как Ходорковский, в определенный момент: «Мы все просрали». «Просрали все полимеры», условно говоря. Человек имеет право на период усталости и разочарования. Но делать из этого далеко идущие выводы? В той же «Тридцатой любви Марины» у Сорокина действие происходит в 1983 году или 1981-м… Там вернулся из тюрьмы этот интеллигент-диссидент, бывший любовник Марины, и он ей говорит: «Все, мы разгромлены. Кто-то за границей, кто-то с ума сошел, кто-то за решеткой, кто-то покончил с собой». Такое самоощущение нормально – особенно на человека, на которого так давят. А Россия путинская давит абсолютно, не соблюдая никаких конвенций. Нет такой мерзости, на которую она бы ни пошла. Действительно, нет такого преступления, которое путинская Россия не могла бы совершить против своих врагов и оппонентов. 

Я думаю, что в этой обстановке сероводорода, плавая в этой кислоте, люди иногда имеют право сказать: «Боже мой, для чего ты меня оставил?» Понимаете, многие спрашивают: а зачем Гефсиманская молитва, зачем этот гефсиманский миг в истории Христа? «Боже, пронеси мимо чашу сию». Понимаете, как для человечества возможно было поддержать и принять Христа, а не распинать его, так и для бога возможен был другой сценарий всей этой истории. В христианстве нет детерминизма. И все могло быть  иначе, но человечество не выдержало этой пробы. И Христос имеет право сказать: «Пронеси мимо чашу сию. Впрочем, да будет твоя воля, а не моя». У Христа могла быть минута слабости, иначе он не был бы человеком, да и не был бы близок каждому человеку. А сердечная близость Христа каждому именно в том, что в нем есть и высокомерие, и насмешливость, и «нищих всегда при себе имейте, а меня не всегда». Есть и такое: «- Приведите осла. – Где же мы найдем осла? – Скажите, что он надобен Господу». Есть вот эта мука крестного часа, есть возможность отречься, которая в фильме «Последнее искушение Христа» продемонстрирована. Но он отказывается от этого соблазна и говорит: «Я совершил». А человек, у которого нет в жизни этого гефсиманского чувства, это человек деревянный. Как по Гинзбург: «Железных людей нет, есть люди деревянные».

Я думаю, что минута отчаяния простительна каждому. Но делать из этого далеко идущие выводы очень смешно. Я думаю, что и у Зеленского были такие минуты, но он не может себе позволить говорить об этом публично.

«В финале «Плывуна» герой и героиня ведут жителей в храм. Куда бы их повели сейчас?» Ну наверное, в тайные какие-то сборища катакомбные. Все равно во храм – на квартиру, где происходит тайное богослужение. В храм сейчас нельзя пойти, это верно. Храм сегодня, так сказать, заражен. Но потом освятим, как-нибудь отмолим. Христианство не такие вещи переживало. Христианство пережило инквизицию, теократию и разнообразных Торквемад. Ничего, как-нибудь. Гундяев – не самое страшное, что случилось с православием. И уж точно не самое страшное, что случилось с христианством.

«Нельзя ли сказать пару слов о романе «Бремя страстей человеческих»? Стоит ли его слушать или читать?» Слушать точно не стоит, его надо читать, причем читать вдумчиво. Слушать можно более короткие вещи Моэма – такие, как «Пироги и пиво» или «За китайским экраном» [«На китайской ширме»], да даже «Луну и грош», хотя лучше прочесть, и не один раз. 

Но «Бремя» – это огромный роман с большим количеством линий, с точными и глубокими афоризмами, которые надо читать очень вдумчиво. Я люблю этот роман, и образ Милдред Миллерс [Роджерс] кажется мне убедительным. Настолько убедительным, что одна моя девушка, долго любимая, но очень легкая на измену, когда прочитала «Бремя», сказала: «Ну это прямо обо мне». Далеко же заходи самокритика у человека, если он способен узнать себя в этой отталкивающей героине – бледно-зеленом растении, к которому Филипп Кэри был так страшно и так непостижимо привязан. 

Вообще, Моэм, конечно, немножко женофоб. Его гомосексуализм носил, так сказать, характер мировоззренческий. Убедившись, что женщина всегда изменит, он решил иметь дело с теми, кто не изменит. Но тоже там все сложно. Потому что, например, Уайльда это не спасло: Бози оказался хуже самой изменчивой ветреницы. Если говорить серьезно, то «Of Human Bondage», такой роман 1915 года, сегодня актуален особенно. Это мучительная попытка воскресить, призвать какие-то отсутствующие ценности. В безумии мира, в безумии мировой войны вспомнить свою французскую молодость, вспомнить свои попытки обретения идентичности, вспомнить лучших людей, который знал Моэм. Нет, это сильный роман, я читал его в армии, урывками (у меня было мало времени читать), но он произвел на меня впечатление. Отдельные куски я перечитывал много раз. Нет, Филипп Кэри – очаровательный герой, и девушка, которой он там овладевает среди хмеля в финале. Доброе, веселое, счастливое, наконец обретенное счастье – это было для меня обещанием очень важным.

«Чей портрет на заднем плане?» Это Жанна Магарам.  Я сейчас в ее доме, в гостях. Жанка была такой душой русской Америки, организатором многих фестивалей – в частности, организатором фестиваля авторской песни «Балаганчик», который будет возрождаться сейчас. Жанка – один из самых легких, светлых и счастливых людей в моей жизни. И для меня сидеть под ее портретом – большое человеческое счастье. Да она вообще как-то в моей жизни присутствует постоянно.

«Владимир Путин обсудил со специалистами-генетиками особенности русского генома. Чем же так хорош русский геном? Тем, что Путин его обсуждает». 

Ну послушайте, я же говорю, национализм будет упразднен или, по крайней мере, покрыт позором. Он получит однозначные негативные коннотации. Владимир Путин нужен затем, чтобы скомпрометировать все, к чему он сейчас прикасается. А поскольку он, как мидия (простите за такое сравнение, мидии ни в чем не виноваты), концентрирует в себе огромное количество зла, абсурда, в этом его историческая миссия – скомпрометировать все, что делается сейчас. Причем скомпрометировать окончательно и бесповоротно. 

«Что вы имеете в виду под антропологическим разломом?» Эволюция человека не закончена. Сегодня мы присутствуем именно при огромном антропологическом скачке. Ведь антропология – это не только биология. Это огромная социальная наука. Появляется новый тип человека, который Стругацкие обозначили как «человек воспитанный». Чтобы homo habilis, человек умелый, превратился в человека разумного, понадобились кошмары Средневековья. Стругацкие писали о том, что для превращения человека разумного в человека воспитанного потребуется череда война, может быть, не меньше, чем 300 лет.

Про триста лет не думаю, хотя Шостакович любил повторять: «Темные века! Вы слышите – века!» Но, слава богу, на его памяти это смогло закончиться. Так и здесь будет. История ускоряется, по Нилу Сорскому (да и не только по нему, очевидные вещи это – по всем параметрам). Думаю, что какая-то череда серьезных сущностных конфликтов, какая-то череда международных проблем и человеческих эволюций нам предстоит. И мы в этой полосе, в этой турбулентности уже находимся. Хорошо, конечно, выйти оттуда живым, но самое главное – выйти оттуда воспитанным. Думаю, что это неизбежные вещи. 

«Я со многим с вами согласен, но не могу слушать ваших глупостей о религии. Зачем вам это нужно? Неужели вы таким образом покупаете загробную жизнь?»

Ребята, если не хотите – не слушайте. Но не называйте это глупостями. Все, что я говорю, куплено на такое золото, как внутренний опыт. Если вы не хотите видеть очевидных вещей, вы имеете право их не видеть. Но не нужно чужое видение называть глупостями. Не хотите – не слушайте, выключайте. Но вы же слушаете, вам это зачем-то нужно. Значит, какая-то жажда духовного обновления, может быть, жажда бессмертия в вас все-таки есть.

Тут, естественно, есть вопрос, как я представляю бессмертие. Да в том-то и дело, что я его не представляю. Это же непредставимая вещь. Это как у Достоевского: «За одно мгновение в раю можно пройти квадриллион километров да еще квадриллион километров, квадриллионов квадриллион». Я бы так не сказал, я этого не знаю, морального права не имею тоже, но то, что рай – это непредставимое блаженство, и то, что загробная жизнь – это непредставимый опыт, и о нем  так просто не расскажешь, – поверьте, так оно и есть. Выдавать это за галлюцинации очень пошло.

«Как вы думаете, повлияла ли «Россия вечная» Мамлеева и странная эсхатология его поздних романов на идеологию современной РФ?» Да нет, конечно! Понимаете, Мамлеев – сложное стилистически, философски и идеологически явление. «Вечная Россия»  – это как раз еще простой довольно сборник текстов.

Но само общение с Мамлеевым производило впечатление огромной сложности, внутренней диалектики. А Дугин – это мальчик на побегушках в мамлеевском кружке. Это человек, который ни Мамлеевым, ни Головиным, ни Джемалем всерьез никогда не рассматривался. Мамлеев собирался в этом кружке общаться со своими друзьями-чудаками, злыми и опасными чудаками, но философия Южинского переулка – это далеко не философия нынешней России. Философия русской хтони – да, но с полным осознанием ее хтоничности и, в общем, без любви к ней.

Но «Вечная Россия» Мамлеева – это немного другое. Да, Мамлеев был человек с большой метафизической… даже не подготовкой, к этому нельзя подготовиться. Это был человек с метафизическим мироощущением. Как говорила та же Майя Иосифовна Туровская: «Тарковский был мистический человек, и ум в нашем понимании ему был не нужен».

Мамлеев был мистический человек. Я не очень люблю мистику вне культуры, мистику в повседневном миропонимании. Но Мамлеев был человеком очень умным, не говоря уже о том, что он был талантливым писателем. Поэтому, знаете, с современной Россией, как и всем интеллектуалам, ему было радикально не по пути.

«Будете ли вы начитывать «VZ»?» Уже начитываю. Я вообще вернулся к практике начитывания аудиокниг, потому что для меня это всегда было любимой отдушиной. Я не могу этим долго заниматься, потому что мне роман надо писать. Это для меня вопрос номер один.

«Читали ли вы «Смерть Вергилия» Германа Броха? Знакомы ли вам иные его труды?» Знаете, мне «Смерти Вергилия» хватило. Герман Брох, может быть, был хорошим человеком. Не зря его любил Джойс, не зря он любил Джойса. Может быть, он был интересным писателем.  Но за долгое время ни одна книга не вызывала у меня такого отторжения, как «Смерть Вергилия». Это чудовищно написано – с дикой ложной многозначительностью, с фантастическими длиннотами. И она пустая вся, по-моему. Это какое-то идиотское плетение словес, и жалко мне гениального переводчика Архипова, гениального переводчика Корейского, которые мучились над этой чудовищной мешаниной. И это абсолютно бессодержательное произведение: лучше десять раз прочитать «Энеиду», чем один раз продираться через эти 500 страниц, и то много пропуская. Это невыносимо. 

Почему это вышло в серии «Мастера современной прозы», почему у Германа Броха была репутация изысканного стилиста, почему вся эта путаница и показуха выдаются кем-то за экспериментальную литературу, я не понимаю совершенно. Экспериментальная литература в моем понимании – это Улитин. Или «Египетская марка» Мандельштама, по одному принципу написанная. Вообще, литература должна стремиться все-таки к экономии средств. А здесь, когда эти чудовищные, да еще искусственно изобретенные слова («предпервозданные сосотворения»)… Это литература, каждая страница которой просится в пародию. И не надо это выдавать за какие-то фантастические глубины. «Прегбегство»… Это полное ощущение какого-то или работы искусственного интеллекта, которому перемешали суффиксы и префиксы, а корни убрали, либо это, знаете, на что похоже? На Хайдеггера, который решил писать прозу. Чудовищное ощущение просто.

«В ардисовском четырехтомнике Мережковского есть странные лакуны – отточия в неполиткорректных местах. Это прием или цензура?» Нет, там все воспроизведено, насколько я помню, довольно точно. У меня есть эта трилогия в серии «Забытая книга», я расхождений не нахожу. 

«Понятен ли Драгунский современным детям? Будет ли новый Драгунский?» Будет, но не скоро. Денис, конечно (и я сегодня буду об этом говорить) многому научился у отца, и проза Дениса стоит на плечах Нагибина и Драгунского, двух давних друзей, глубоко любивших и понимавших друг друга. Но Денис, конечно, более взрослый и более лаконичный, формально более совершенный. И, я думаю, психологически более сложный. Новый Драгунский может появиться, но, видите, какая вещь? Это должен быть очень добрый человек. И чтобы этой доброте было место в современном мире.

Я не представлю, кто из современных авторов мог бы написать рассказ «Друг детства» – о мальчике, который отказался превращать своего медвежонка в боксерскую грушу. «Знаешь, не буду я, наверное, заниматься боксом». Твою-то мать! Я совершенно не представляю, кто может сейчас такой рассказ написать. Очень многие тексты Драгунского-старшего исторгают у меня слезы. И это касается не только гениальных рассказов. Это касается в огромной степени совершенно поразительных его повестей «Он упал на траву» и «Сегодня и ежедневно», которые я ценю очень высоко.  О «Сегодня и ежедневно» мы сегодня подробно поговорим. В статье для «Дилетанта»  я тоже буду писать о ней много.

Драгунский владел внутренним монологом как мало кто. Он умел лепить речевой образ героя. У него любого героя видно – видно этого прыщавого подростка, который похищает велосипед («На Садовой большое движение»); видно этого клоуна, который рассказывает в «Сегодня и ежедневно», видно ополченца в «Он упал на траву». Драгунский был драматургом настоящим, в том числе эстрадным драматургом. И, кстати, он был очень хорошим поэтом. Он умел речь героя чувствовать.

Он обладал – будем после об этом говорить – даром вживания в профессию. Он не зря был некоторое время цирковым артистом: поэтику цирка он умел понимать  как мало кто. Я думаю, что было два автора, не зря так любивших цирк, не зря таких сентиментальных, добрых и рыцарственных. Это Куприн и Драгунский. Если Драгунский является чьей-то инкарнацией, то Куприна.

Кстати говоря, детские рассказы Куприна очень хороши. «Белый пудель» (тоже о цирковых), «Слон». «Слон», которого я совершенно не понимал в детстве, – это один из величайших детских рассказов. Вот живет девочка Надя. Это к вопросу о том, какие рассказы я читаю своим детям. Вопрос задан, надо отвечать. Вот живет девочка Надя, у которой странная болезнь: ей ничего не хочется, ей ничего не интересно. Она тает, у нее апатия. Это клинически точно описанный случай детской или даже подростковой депрессии. Такое бывает. И у нее одно желание, одна идея-фикс. Может быть, заведомо невыполнимое, поэтому она на нем и настаивает. Она лежит, худеет, бледнеет и говорит родителям: «Я хочу слона. Приведите мне слона». 

Отец приносит ей дико дорогую заводную игрушку, этот слон качает хоботом, раджу на себе несет, а она говорит: «Спасибо, папочка, но это не то». И тогда отец говорит матери: «Не знаю, что делать, но мне кажется, я приведу слона».  И он идет в цирк, договаривается с директором. Директор задает только один вопрос: «Выдержат ли перекрытия в вашем доме?» Он приходит лично замерить все. И даже бесплатно они ведут слона, он приходит в комнату этой девочки, целиком ее заполняет. Его кормят фисташковым тортом, огромным, который он деликатно запихивает хоботом в пасть. И Надя выздоравливает. И Надя просыпается утром, требует яйцо всмятку и говорит: «Передайте слону, что я очень хорошо себя чувствую».

Это же гриновская идея (не случайно Куприн и Грин были частыми собутыльниками) – сделай человеку чудо, и новая жизнь будет у тебя и у него. Нам всем этого чуда очень не хватает. Но, ребята, я вам хочу сказать, что слон уже идет, он уже в пути. И вам захочется после этого жить. Жизнь без чуда, жизнь, когда происходят однообразные, скучные, предсказуемые  несчастья и без единого просвета – это жизнь не для человека. Человек – это тот, кто требует слона. И если ему надо слона, он его приведет.

Так вот, купринские детские рассказы («Жанета, принцесса четырех улиц» – потрясающая вещь совершенно, там тоже чудо происходит – луидор он находит и покупает эту искусственную собачку; потом «Ю-ю», «На переломе (Кадеты)». Видите, Куприн был, конечно, очень сентиментален в своей прозе. Но он был атлет. А атлеты – кстати, как Шемякин, как и всякие сильные люди, ранимы. Как писала Инна Руденко: «Когда страдают сильные, они страдают сильно». Вот у Куприна был примерно также же уровень физической чувствительности к чужой боли и невероятной эмпатии.

Тоже я не назвал бы это добротой. Это колоссальная способность к сопереживания. У Драгунского в его физическом даже облике, в его атлетизме, в его бесконечной смене профессий, в опыте газетчика, эстрадника, путешественника, в его запоздалой писательской реализации (после того, как он столько профессий сменил), в его армейском – как и у Куприна – опыте. Он и был такая  реинкарнация Куприна в чистом виде. Но Куприну не повезло… Ну то есть как не повезло, его дочь Киса (Ксения Куприна) была красавицей. А писательницей она не стала. Бунин настолько ей любовался: когда Бунину пришли сообщать о Нобелевской премии (а он сидел в кино, чтобы отвлечься от мыслей об этой премии, и он уже смирился с тем, что не присудят, хотя знал, что он кандидат)… И вот он сидел и смотрел киножурнал, где Киса Куприна участвовала в конкурсе красоты. Пришли его звать, говорят, мол, телефон из Стокгольма, а Бунин в ответ: «Да ну вас к черту, дайте мне Кису досмотреть!». И пока не кончился журнал, не ушел. Действительно, она была красивой очень. 

Вот ему повезло с красавицей. Ксюха Драгунская… то есть Ксения (поразительное совпадение, тоже Ксения)… была безумно обаятельна. Я мало видел таких очаровательных людей – «рыжая кошка», как она всегда ассоциировала себя. Но вот у Куприна не было сына-писателя. А если бы был, то это был бы Денис Драгунский.

Еще то, что в высокой степени роднит Куприна и Драгунского – это их сардонический юмор, такой черный. Потому что и большинство иронических рассказов Куприна типа «Механического правосудия», всяких «Начальниц тяги»… Там юмор такой черноватый. Одна проблема: Драгунский не успел написать свою мистическую историю, не успел написать свой триллер. Хотя у него есть такой «Человек с голубым лицом», но это такая пародия. Советская власть не дала ему написать свою «Звезду Соломона». Потому что «Звезда Соломона» – это лучшая повесть Куприна, самая умная.

У них, кстати, и голоса были очень похожи. По голосу Куприна – сохранилась запись, где он читает свое переводное стихотворение – очень чувствуется, какой он умный. Это голос умного человека. Вообще, надо, конечно, писателю иметь опыт работы в цирке. 

«Политическая подкладка есть в любом тексте, а есть ли такой жанр, как политический роман?» Да полно, слушайте, весь Грэм Грин поздний. «Политический роман» – подзаголовок «Блокады» Чаковского, хотя я не большой любитель творчества Александра Борисовича, но интересный был человек. 

Политический роман – это жанр, требующий колоссальной эрудиции, свободной ориентации в мировой политике. Семенов свою прозу называл политическими хрониками. Пожалуй, «Третья карта» тянет на политический роман. Неплохая книга, хотя самый очаровательный там, конечно, образ этой сербки. Генерал говорит: «Хотите ли вы, чтобы я приехал?» И она, затягиваясь сигаретой, задумчиво отвечает: «Черт его знает, скорее да, чем нет». Видите, такие вещи очень врезаются в память.

«Могли бы вы написать немного о творчестве Горчева в сборник, который выходит в Хорватии? Там есть его рассказы». Почему нет, могу. Я любил Горчева, да и он ко мне неплохо относился. Горчев интересный был человек и сказочно одаренный. 

«А если Зеленский не уйдет?» Ну не уйдет, значит, не уйдет. Понимаете, я не зарабатываю прогнозами. Но у меня есть ощущение, что его политический срок… Как я написал там? «Почему я считаю возможным закончить книгу сейчас, когда политическая биография Зеленского продолжается? Потому что миссия осуществлена».

Вот Бэбз ходит с интересным артефактом. Он ведь тоже слушает лекции, которые я читаю. Вот я читал курс по тюрьме и каторге в русской литературе. Он нашел сетку, посадил в эту сетку куклу, купленную в музее Мумми, и говорит: «Она наказана». За что? За то, что прыгала на кровати. Ужасно, что ему приходится выслушивать лекции на эти мрачные темы. Естественно, клетку мы тут же сломали, тюрьма разрушена, малышка свободна, идея наказания отвергнута. Вот это воспитание так я понимаю.

«Что вы думаете о книге Аросева о набоковском отце?» Я очень люблю, что делает Гриша Аросев. Я очень счастлив, что повидался с ним в Берлине. Мне нравятся его стихи, мне нравится его фильм о поэтах против войны (только что вышедший), и, уж конечно, мы ужасно нравится его книжка про Владимира Дмитриевича Набокова, потому что Гриша обладает всеми качествами, которые необходимы, чтобы писать о Набокове. Это изящество слога и глубокая порядочность. То, что отличало Владимира Дмитриевича самого.

«О каком писателе вы еще не читали лекцию, а хотите?» У меня не было лекции о Платонове, а есть некоторые соображения про сексуальную тему у него – про «Антисексус», про «Фро». Мне интересно было бы об этом поговорить. Про его отношения с женой, про их эпистолярный роман. Письма Платонова – это отдельный гениальный том. Когда Шубина их издала, я помню, они отодвинули все, что было в тогдашней литературе. Это читалось лучше, чем любая современная проза. Потому что глубина невероятная, трагизм страшный и ревность, которой он был одержим. Для меня Платонов – та тема, о которой я хотел бы думать, но надо фундаментально перечитать. Именно эротическая тема, тема тяжести, тема секса как бремени. Это, скорее, делал бы лучше Эткинд, потому что именно он правильно рассматривает тему плоти как тему напоминания о смертности, как бремя.

«Как бы вы охарактеризовали Понасенкова?» Как смелого человека, часто говорящего то, что мне не нравится. Но это не отменяет его личной смелости, глубокого нонконформизма и чисто человеческой симпатичности в некоторых очень тонких вещах. 

Понимаете, мне многое не нравится из того, что Понасенков делает. А поведение его поклонников мне не нравится совершенно точно. И я бываю с ним часто не согласен. Но есть некоторые моменты, которые искупают многие. Я с Понасенковым встретился однажды после просмотра премьеры бардинского «Гадкого утенка» – лучшего бардинского мультфильма, на мой взгляд, недооцененного, потому что труд, который туда вложен, был колоссален. Мы часто его пересматриваем с Бэбзом. Не только «Летучий корабль» он любит. Там еще гениальные песенки Кима, музыка Чайковского, потрясающая там озвучка, Константин Райкин озвучивает червяка, там все гениально.

И вот я помню этот финал потрясающий под музыку из «Лебединого озера»: оранжевое небо, в котором растворяется этот лебедь прекрасный. Естественно, я ревом ревел все пять последних минут, особенно когда смахнул все перья с этого двора, потому что тот, кто не отомстил, не человек, не птица. И я помню, спускаюсь по ступенькам этого зала (премьера была в Доме музыки) с зареванной мордой, и мне навстречу с такой зареванной мордой идет Понасенков и повторяет: «Чтобы знали, сволочи! Чтобы понимали, сволочи!» Вот такие моменты дорогого стоят.

Я помню… «Чтоб вы понимали, где мы живем – не в смысле страны, а в смысле мира». И еще помню, но это не с Понасенковым. Помню, смотрю я «Трех сестер» в постановке Някрошюса, самого моего любимого театрального режиссера, наряду с Крымовым. Някрошюс – действительно огромная трагическая вселенная. После первого акта я выхожу (это было, кажется, в Театре Станиславского, это был гастрольный спектакль), а мне навстречу – Виктюк. Я говорю: «Роман Григорьевич, ведь гений?!» И Виктюк с сияющим от радости лицом воскликнул: «Гений!». Потому что один гений всегда другого гения видит издалека. И никакого сальеризма, а радость, что получилось. Потому что делают-то они, как правило, одно общее дело. Вот такие спонтанные реакции мне, как правило, наиболее дороги. Человека они хорошо показывают.

«Если бы к вам подошел человек и сказал бы, что его жизнь изменила ваша книга, что он благодарен вам, но дальше изложил бы принципиально чуждое вам понимание, были бы вы рады?» Да, был бы рад, потому что мне нравится, когда текст допускает много толкований.

Я только одного не понял бы и обиделся: если бы мои книги подвигли его к убийству, не дай бог, конечно, или к злобе, какой-то ненависти. Если бы он их прочитал не так. Но, видите ли, люди читаю жопой, это давно доказано. Некоторые, скажем, видят в «Истребителе» апологию сталинизма. Такая трактовка меня тоже не огорчает: второй  раз прочитают, лучше поймут. Помню, мне Марк Харитонов сказал: «Я буду счастлив, если человек прочитает «Сундучок Милашевича» и сложит фрагменты книги в другом порядке, доказав, что тот порядок текста, который изложен в книге, не единственно возможный». Я, наверное, тоже буду очень рад, если бы моя книга была прочитана иначе.

«Смотрю новый сериал «Слово пацана». Захотелось что-нибудь прочитать на эту тему. Что вы знаете о молодежных группировках?» Послушайте, об этом огромная литература, начиная с «Вестсайдской истории», которая изначально была пьесой. Это явление оформилось в Нью-Йорке в 50-е годы. Об этом и роман Сола Юрика «Warriors», который переведен как «Воины». Есть еще какой-то роман, который везде упоминается, он даже есть в школьной программе… Забыл, как он называется. Огромное количество романов о бандах.

Из российских книг такого рода ничего не знаю. Только, может быть, «Бригаду», которую Велединский написал как сценарист, вместе с двумя соавторами. Он написал очень качественно, на мой взгляд. А так тема не отрефлексирована, потому что непонятно, как к ним относиться. Для автора «Warriors» они герои, для автора «Вестсайдской истории» они чудовища, и любовь возникает вопреки этим диким законам, как и в «Ромео и Джульетте». Я-то, в общем, к этому отношусь резко отрицательно. Не потому, что я книжный комнатный мальчик, а потому что я не вижу предмета для гордости в этом подростковом месилове, но для многих это была первая инициация. Только вопрос, инициация чего? Может быть, этой инициации лучше избежать.

«Что значит фраза: «Человек – не тот, кто он есть, а тот, кто он думает, что он есть». Не знаю этой фразы, но, по всей видимости, человек – это его представление о себе, вот и все, что она значит. Человек – это его иллюзия. Понимаете, тоже, какая важная парадоксальная штука, за счет которой и существует литература. Когда я на лекции перечисляю триггеры, благодаря которым литература становится интересной, то прежде всего человеку будет интересен он сам. Потому что самое близкое к себе существо он не знает, не видит со стороны. По Вийону, мы знаем все, но только не себя. Мы себя не знаем, поэтому с таким интересом рассматриваем фотографии, слушаем запись своего голоса, который звучит совершенно не так, как внутреннее ухо его слышит. И мы, какими нас видят жены, – тоже сенсация.

Мне Катька давеча говорит: «По-моему, ты в глубокой депрессии». «Да бог с тобой, я никогда так хорошо раньше себя не чувствовал», – отвечаю. А она начинает перечислять признаки, по которым действительно можно так подумать. Это же, видите… Именно на этом феномене – человек есть образ его представлений о себе – держится интерес к литературе. Мы можем внушить читателю, что мы о нем что-то знаем, если мы вывалим какое-то количество своих кровавых внутренностей, каких-то сведений о себе, которые стыдны нам, которые постыдны, которые мы боимся разглашать. И тогда он почувствует, поверит и пойдет за нами. Но тогда для этого писать о себе очень откровенно. А это не каждый может. Это требует рефлексии, пластического дара и огромного мужества.

Поговорим о Драгунского. Почему я о нем пишу в «Дилетант» сейчас? Собака нанюхивает нужную травку. Я по какому-то странному, спонтанному желанию прочитал «Сегодня и ежедневно», которое было в свое время совершенно замечательно экранизировано (с Марчевским в главной роли), сколько спектаклей было об этом. Понимаете, «Глазами клоуна» Белля – совершенно не цирковая книга. Там нет запаха цирка; запаха, который складывается из запаха пота, навоза, опилок, духов, запаха риска. Почему-то мне захотелось это перечитать. И я понял, почему.

Драгунский в русской литературе (особенно детской) – это самый чистый голос самой живой человечности. Он абсолютный гуманист. Что мы называем человечностью? Это и умение быть слабым, и умение быть сентиментальным. Вот Денис Драгунский – один из лучших людей, кого я знаю – это тот Дениска, о котором это написано. Может быть, секрет его необычайной мужской привлекательности и богатейший любовный опыт тоже в этом. Я знаю, что к Денису всегда очень тянулись люди. Понятно было: ты можешь ему все рассказать, и он поймет, не побрезгует дать совет. Не побрезгует твоими проблемами.

Денис у Драгунского вырос именно потому… Может быть, тут гены, может быть, что-то от красавицы-матери… Но отец с малых лет сумел ему внушить колоссальную степень сострадания всему живому. И то, что в советском мире вырос такой ребенок… Я, кстати, думаю, что ничего более антисоветского (или внесоветского), чем проза Драгунского-старшего, я не знаю.

У меня были две книги, которые давались ненадолго – их нельзя было купить. Это «Из записок о Шерлоке Холмсе» и «Денискины рассказы». И я вдруг начал понимать, что у этих книг много общего. Не только потому, что это циклы рассказов, которые с разных сторон высвечивают героя. Не только потому что у героев есть друг – Мишка Слонов (в реальности Слоним), который выступает таким Ватсоном в этих историях. Но еще и потому, что каждая из этих историй детективна. В каком смысле? Это познание мира, новой, опасной его грани. Конечно, это все происходит на дворовом, на школьном уровне. Конечно, все это сопряжено с какой-то игровой ситуацией. Но самый любимый рассказ у нас с Денисом Драгунским – это «Рабочие дробят камень». 

Почему мы любим этот рассказ? Это рассказ о том, как человека дробит жизнь. Ему надо, этому Денису, любой ценой прыгнуть с вышки. Если он не прыгнет с вышки, он перестанет себя уважать. Это такой детский обсессивно-компульсивный невроз. Сколько раз со мной это было! Надо съехать с этой горки: если не съеду, не буду себя уважать. Все в моей жизни пойдет не так.

Он заставляет себя совершить этот прыжок, с третьего подхода. Два раза не может – ну ничего, обошлось бы! Но если бы он в этот момент себя не перешагнул, его раздробили бы, как этот камень. И потом, в конце рассказа, он чувствует, что вот эти молоточки, стучащие по асфальту, звучат музыкой: «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».

Всякий раз нам предложена не столько детективная ситуация, дедуктивная, сколько ситуация преодоления. Это и в «Человеке с голубым лицом». Я думаю, что мир, который видит Дениска, это отчасти мир, который видят читатели Конан-Дойля. Это мир таинственный; мир, полный тайн, опасностей, приключений. Это всегда на грани, действительно, иногда серьезной травмы, как в рассказе «На Садовой большое движение». Кстати говоря, огромное количество людей, которые читают этот рассказ в детстве, уверены, что действительно кого-то сбило. Что он не украл у них велосипед, а что попал под троллейбус, ведь на Садовой такое движение.

Понимаете, опять-таки, гениальный смысл названий у Драгунского. «На Садовой большое движение» – на Садовой опасно, рискованно, это кольцо замкнутое, кольцо городской жизни, на котором есть разнонаправленные, разноскоростные движения, на котором надо лавировать, это опасно… И вот это зрелище опасного мира, полного чудес, сродни чувству искусства, как Драгунский его понимал.

Есть знаменитый рассказ (не помню его названия), когда они палят из  пистолетиков во время киносеанса. Их там повезло в кино, кино про войну, наших теснят… «Поможем нашим», – и каждый достает из кармана пистолет (в это время у каждого есть пистолет с пистонами или самодельный, самопальный), и все с дикой силой начинают стрелять. После чего директор всех вызывает и говорит: «Конечно, очень хорошо, что вы поучаствовали в бою, но нужно сдать оружие». Так, в общем, правильный директор или директор по Стругацким и должен был поступить. «Сдайте оружие».

Но мир – это полная опасности игра. Не хочу сказать, что мир – это война, но мир – это опасная штука. И искусство – это такая вещь, где надо иметь пистолет, где надо иногда поучаствовать во вселенской битве добра со злом.

Конечно, рассказы Драгунского в массе своей смешны. Но дело в том, что Драгунский вообще изначально юморист, создатель театра «Синяя птичка», мастер эстрадного скетча, пародии. Именно ему приписывается гениальная острота: «Воинская специальность – движущаяся мишень». Он – автор слов ко многим песням, и прежде всего самого смешного и трогательного, «Три вальса», который Шульженко так пела. Помните: «Ах, как кружится голова, как голова кружится». Сильно сделано это. А фраза по воинскую специальность «движущуюся мишень» очень в духе Драгунского. Он ведь ушел в ополчение, он воевал, из этого московского ополчения уцелел, по-моему, каждый десятый (еле-еле). Помимо того, что он атлет, что он дрался за жену и с большим трудом он отбил ее (красавица была, одна из самых знаменитых в Москве, действительно неотразимая). В нем есть не только эти мужество и атлетизм (которые есть, кстати, в его стиле, очень мужском, очень жестком, очень афористичном)…

Я думаю, что в нем очень жила идея жертвенности: надо подставиться, надо вызвать огонь на себя. И это есть в повести про циркачей – «Сегодня и ежедневно». Должен быть кто-то, кто рискует. Без этого жизнь теряет соль, теряет смысл.

Почему Драгунский так любил цирк? Не только потому, что он там работал какое-то время… Во-первых, цирк – это еще и замечательный жаргон, там столько примет («не садись спиной к манежу – он тебя кормит»), или вот это «он сейчас работает номер»… Вот эти жаргон, словечки, приметы,  – это такая немножко каста, это особые люди. Цирковые люди действительно очень особенные. Я часто в Ленинграде (у меня была возможность, у матери была подруга, которая работала в гостинице при цирке ленинградском) оставался там пожить. И она мен говорила: «Люблю цирковых, не могу без цирковых». И я там наблюдал цирковых, наблюдал их быт, всегда походный. Это то, что так любил Никулин, отчего он до старости не мог отказаться. И, кстати, все его песни написаны для цирковых посиделок: «Среди своих приятно отдохнуть», «Старый клоун», «Братцы, я иду в цирк». Все эти песенки для своего круга.

Цирковые – это очень интересная публика. В них нет этой театральной хищности и конкуренции безумной, а есть, конечно, солидарность замечательная. И, кроме того, понимаете, в цирке видно, кто есть кто. В настоящем, серьезном цирке – где не аттракционы, не технические средства и не безумная конкуренция технических приспособлений, а где есть честная работа. Вот за это Куприн любил цирк, и за это любил его Драгунский. Там видно, кто чего стоит.

Поэтому, кстати говоря, самым серьезным, наверное, местом в советском искусстве был цирк, потому что там не соврешь. Вот герой работает идеологический номер, показывают клоунаду про поджигателей войны, но это, опять же, из всего, что можно было делать самое невинное. А в остальном это действительно честное искусство. Там клоун говорит: «Моя задача – не рассмешить, моя задача – сделать, чтобы на 10 минут стало хорошо. Когда я чувствую этот отзыв зала, когда я чувствую, что в зале стало лучше, чем было до меня, значит, я отработал честно».

Кстати, в «Он упал на траву» сохранилось замечательное такое ощущение предвоенных лет. Это о человеке, который уходит на войну, он проводит последнюю ночь с любимой. Драгунский совершенно по-особенному писал о любви. Я не могу сказать, что это проза эротическая. Но это важная тема: у этого поколения было особенное отношение к любовной и эротической теме. Для них, вообще говоря, любовное находилось рядом со смертностью. Это было такое понимание, единство в общем риске. И особенно остро это было у Нагибина. 

Почему Нагибин дружил с Драгунским? Они очень разные, и Драгунский добрее. Драгунский, скажем, смог написать удивительный цикл детских рассказов, а у Нагибина таких детских рассказов всего три – «Зимний дуб», «Комаров» и самый мой любимый его рассказ (который я тоже со слезами всегда читаю) «Старая черепаха». Он о том, как он обменял свою старую черепаху на двух маленьких черепашат, а потом понял, что этому парню не сказал, как за ней ухаживать. И сейчас, может быть, коробку с ней оставили в центре комнаты, и лунный свет бьет ей прямо в старые глаза. Он берет этих черепашат и несет менять обратно, ночью. Это потрясающе. А мать идет за ним поодаль и, как там сказано, «наблюдает за первым взрослым поступком ее сына». Это немножко, может быть, и моветонно. Не надо все разжевывать. Тот же Драгунский-младший часто корит Паустовского за слащавость и, может быть, не надо этого. Но рассказ сильный. Это рассказ о сентиментальности сильного человека, о сентиментальности атлета. То, что есть и в Драгунском.

Этот рассказ Нагибина вообще на Драгунского очень похож. Чем они были вообще похожи? Я думаю, что два только есть писателя в этом поколении, которые были так человечны. Во-первых, они не стесняются человечности. Во-вторых, они оба люди модерна, они принадлежали к предвоенному поколению, поколению красавцев и умников, которые, однако, проживали жизнь с невероятной трагической мощи, с ощущением обреченности предвоенным. Кстати говоря, что довольно важно? Нагибин сумел написать о Драгунском очень жестко и вместе с тем необычайно умиленно. Он отмечает и его плохой временами вкус, и его избыточное острословие, и его частую пьяноватость и неряшливость. Но он говорит, что, когда прошел слух о смерти Драгунского, все вспоминали не об этом, а его фантастическом благородстве. И когда Драгунский оказался жив (это было вроде после первого инфаркта или после какого-то сердечного приступа), он всех даже разочаровал, потому что все успели уже построить его идеальный образ.

Дело в том, что Драгунский… Он мог, наверное, раздражать. Как многое может раздражать в «Денискиных рассказах», далеко не все из них совершенны. Но остается послевкусие, полное необычайного благородства, именно благородства в поведении, в описаниях, в чувстве деталей, в работе со словом, в гайдаровской требовательности к тексту. Каждое слово запоминается. Я до сих пор помню «Папа у Васи силен в математике»: как он ел сосиску и брызгал соком. Звук этот и вкус этой сосиски остаются в памяти.

А Драгунский – это пример лакуны, пример оазиса человечности в довольно грубом и фальшивом советском мире. И именно поэтому мы к «Денискиным рассказам» будем обращаться всегда, когда нам не хватает кислорода.  Что хотите, но человечность – это единственный кислород, который человеку доступен.

Ну а сейчас я, как обещал, прочту стихотворение, посвященное Андрею Шемякину. Потому что оно каким-то образом пересекается и с темой детского рая из Драгунского.

Адам вернулся в рай. От праведных трудов.
На краткосрочный отдых.
Прогулки по садам, сбирание плодов,
Лечение на водах.

Он бродит меж дерев, припоминая сорт,
Перезабыв названья.
Что хочешь надкуси: хоть яблоко апорт,
Хоть яблоко познанья.

Он медленно отвык от тяпок и мотыг,
Он вспомнил прежний климат,
Он вспомнил все слова, каких земной язык
Не вспомнит и не примет.

Привык он на земле молиться о дождях,
О сборе урожая…
Глаза, как у коров, ладони, как наждак,
И кожа, как чужая.

Он долго жил не здесь, а там, где каждый звук
Пришпиливал, как мету,
К бокам своих коров, к делам своих же рук:
На слово — по предмету.

Но есть другая речь, которая парит,
Подобно паутине,
И ею, наконец, он с Богом говорит
Не только о скотине.

А ты, жена, поспи. Потом опять рожать
В обещанном мученье.
Беседы двух мужчин тебе не поддержать:
Темно ее значенье.

Покуда вы в раю, пусть спорят ни о чем,
Не сдерживая пыла,
И яблоки грызут… Тем более потом
Все будет, как и было.

Придется разбирать обширный чемодан,
Оставленный при входе,
Невыметенный дом готовить к холодам,
Молиться о погоде,

Вытягивая воз, надсаживая грудь,
Теряя счет заплатам…
Но знать, что где-то есть. Все там же. Где-нибудь.
Меж Тигром и Евфратом.
Спасибо, услышимся через неделю, пока.



Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

Напишите нам
echo@echofm.online
Купить мерч «Эха»:

Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

© Radio Echo GmbH, 2024