Купить мерч «Эха»:

«Один» Дмитрия Быкова

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Россия чем полезна своему жителю? Она приучает его не слишком большое значение себе придавать. Поскольку человек в России не является своей собственностью. Человек в России, как и все его имущество, все его деньги, квартира, – все это отбирается по щелчку пальцев. И ты с этим живешь, ты к этому готов…

Один25 мая 2023
«Один» Дмитрия Быкова 25.05.23 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Д.БЫКОВ: Здравствуйте, дорогие друзья.  Во-первых, мы с ребенком многих из вас сегодня поздравляем. 24 мая – это День славянской письменности и культуры. Важный день, это еще и день рождения Иосифа Бродского, и день рождения Льва Мочалова, и день рождения замечательного поэта и критика Елены Остапченко, харьковчанки.

Естественно, мы не можем не поздравить, конечно, Татьяну Булыгину – основательницу лектория «Прямая речь». Сегодня ее близнецам исполняется год. Жених – не знаю, пока кого из близнецов [сын] – Веру и Майю поздравляет от всей души и, соответственно, Игоря Иртеньева тоже, одного из наших любимых поэтов. Сын знает наизусть некоторые его стихи, но их читать не будет, потому что мы стесняемся.

Вот это все, кого я собираюсь сегодня поздравить. Помимо этого, значит, давайте я не буду касаться сегодня буквальных инфоповодов – некоторых опубликованных статей, некоторых недавно сделанных заявлений, некоторых известных срачей. Потому что некоторые люди совсем в условиях военного времени сошли с ума. И я пытаюсь сохранять свое душевное здоровье тем, что занимаюсь вещами, которые входят непосредственно в сферу моей компетенции.

Я готовлю на осенний семестр новые курсы, преподаю, читаю книжки, редактирую книжку о Зеленском, готовлюсь ко всему тому, что на меня обрушится, когда она выйдет. То есть к «славе», «потокам любви и благодарности». И перечитываю разные полезные книги, которые мне пригодятся в этом семестре.

«Дмитрий Львович, реалистична ли такая картина: спустя время на концерты Шевчука и Макаревича  приходят Соловьев, Шахназаров и Симоньян с букетами для исполнителей?»

Нет, такая картина совершенно нереалистична, потому что Макаревич немедленно уйдет со сцены, узнав, что эти люди находятся в зале. Я не думаю, что он верит в способность своего творчества перевоспитывать публику. Я, конечно, не могу экстраполировать свои чувства, свое мнение на то, что бы сделал Андрей Вадимович, но я бы ни секунды не задержался на одном гектаре с этими персонажами. Я думаю, что они бы и сами предпочли покинуть зал, иначе бы просто слишком многие закричали им: «Вон отсюда!».

«Хотелось бы услышать от вас отзыв о стихах японистки и переводчицы Басе и Акутагавы Веры Марковой?» Она не только японцев переводила, она и англичан переводила очень много. Вера Маркова – первоклассный поэт. То есть очень первоклассный. Я даже помню из нее что-то: 

А так ли трудно расчеловечиться

По волчьим законам,

По нраву овечьему?

А долго ли снова вочеловечиться?

Недолго,

Недолго,

Не дольше вечности.

Нет, стихи ее делятся на три таких категории. У нее есть абсолютно классические вещи. Начинала она с классических, строгих и стройных вещей:

Вдруг правда, что зима сдает,

И жив твой брат, и друг не выдал,

И даже зубы разожмет

Жующий нас бесстрастный идол?

Для 1947 [1949] года это довольно отважная лирика. Это лирика класса Марии Петровых, другой великой переводчицы, которую как поэта знали всю жизнь в довольно узких кругах.

Вторая категория – это откровенные стилизации под хокку и вообще под японскую лаконичную поэзию. Ну например:

Охапка осенних листьев.

С чем ты тягаешься, книга, книга?

Вот это очень точно именно потому, что это передает то же мироощущение – мироощущение сдержанной, аскетической скорби, ведь в основе большинства японских стихов – глубокая тоска, глубокое осознание трагизма человеческой участи.

И третья категория ее стихов, которые я люблю больше всего, – это такие сновидческие и сюрреалистические стихи, в которых воплощены мрачные кошмары ХХ века. Потому что мы же не можем выгнать из своих снов, из подсознания эти ужасные страхи, которые нас преследуют со всех сторон. Это картины тотально ощетинившегося мира; мира, который нас не принимает; мира, в котором мы не нужны. Маркова долгую жизнь прожила, многие ее стихи мне кажутся стенограммами вот этих страшных, тоталитарных снов. Да и вообще у нее замечательная энергия выражения, лаконизм…То есть все, на чем она так прекрасно набила руку в переводах японской и британской лирики, – все это великолепно и очень органично звучит у нее  на русском материале.

По-моему, она входила в круг Сапгира (во всяком случае, он что-то о ней писал), была близка к «лианозовцам», но в принципе она как-то очень одиноко – вне салонов и вне групп – жила, да и знали ее немногие. У нее одна всего лишь большая книга вышла – в Петербурге, насколько я помню. А так она и написала мало, и печаталась мало.  Но совершенно великолепная литературная судьба, и совершенно великолепная личность.

«Как бы поучаствовать в вашем коллективном романе?» Пришлите мне какую-нибудь рукопись или главу, и мы вас примем. У меня же как получается? По итогам всех этих курсов писательских, которые я веду, остается 2-3-5-10 человек, которые обладают несколько большим талантом, чем я мог рассчитывать. Люди, которые либо не имеют никакого литературного опыта, либо имеют небольшой, но при этом у них есть огромный литературный потенциал, который внезапно начинает раскрываться, стоит им дать какие-то упражнения. Их мы оставляем.

И вот у нас появилась такая группа, староста ее – Женя Мещанинов, замечательный молодой прозаик. Какие все они там молодые! Надо дать ему ваши координаты, и он вас подключит по Zoom. Мы встречаемся по воскресеньям, у нас образовалось такое литературное объединение. У нас сейчас три романа в работе.

Получается, что эти романы придумываются коллективно, а пишет все равно кто-то один, чтобы избежать такого разностилья. Несколько имен, которые я там открыл, для меня просто самые обнадеживающие в современной литературе. Это Аня Мельникова, сравнительно молодой поэт, но растущий гигантскими темпами. Надеюсь, вскоре вы ее подборку прочтете.

Это Глеб Гаркуша – молодой гениальный человек из  Днепропетровска, лишний раз доказывающий, что Днепропетровск как плодил гениев, начиная со Светлова и Кедрина, так он продолжает оставаться таким питомником молодых талантов. Илюша Воронов – чрезвычайно интересный человек, вот он мне новую главу прислал, и я сегодня весь день хожу под впечатлением этой ни на что непохожей прозы, а ведь ему 20 лет. Много там набралось людей, которые меня восхищают: Сережа Штерн, Катя Ножова – совершенно гениальный писатель, неизвестно откуда выросший и неизвестно, что с ней будет дальше. Ее роман вы скоро будете читать, я надеюсь.

Попасть в этот кружок очень просто: надо что-то очень хорошо написать. А собираемся мы совершенно на бесплатных основаниях, потому что мне это нужно. Я не знаю, нужно ли это кружку, но мне это необходимо, потому что это для меня какая-то единственная форма общения с молодыми коллегами. Где их сейчас брать-то?

Конечно, у меня есть творческий семинар по creative writing в Корнелле, который тоже является неплохой средой. Но, во-первых, сейчас весна, практически лето, все разъезжаются. А во-вторых, понимаете, они и пишут по-английски, и пишут про другое. Их проблемы мне не до конца понятны, хотя они все талантливые ребята. Просто этот семинар, который образовался из наших школ короткой прозы, сложился и остается вроде «арбузовской студии», хотя я не берусь с ней его сравнивать. Семинар – замечательная отдушина, замечательный способ творческого тренинга. Я, конечно, этой компании чрезвычайно благодарен. Игорю Новоженову – вот он мне вспомнился тоже – замечательно пишет. Это такая тусовка, которая занимается не праздной болтовней, а делом. Это мне очень симпатично.

«Что вы думаете о поэте Филиппе Жакоте?» Честно вам скажу, я знаю его очень мало. Я читал его в переводах. По-русски это, конечно, совсем не те дела. Но то немногое, что я читал по-французски… у него своеобразная ассонансная рифма, и процент рифмованных стихов сравнительно невелик. У него есть очень остроумные и очень точные тексты, но по большей части мне это кажется, простите меня, бессодержательным. Мне очень стыдно.

Но наверняка есть люди, которые его любят и фанатеют от него горячо, и я не собираюсь таким специалистам узким навязывать свою точку зрения. Мне он кажется похожим на Геннадия Айги, а Геннадий Айги, простите меня все, никогда не был мне интересен. То есть я понимаю, что Филипп Жакоте, проживший почти сто лет, безусловно, был очень хороший человек. Но вот что хотите делайте, по-моему, по итогам такого века можно было написать поэзию более радикальную. Даже Целан, который мне совсем не близок, представляется мне более адекватным зеркалом этого века. У меня такое ощущение, что Жакоте всю жизнь смотрел на все это как будто с Монблана. Хотя я склонен уважать и такую точку зрения. Да и вообще, если поэт в этом веке прожил 96 [95] лет, причем ни в чем себе не изменяя, он за одно это заслуживает уважения.

«Как вы относитесь к новому румынскому кино, в частности, к картине «Безумное порно»?» «Безумное порно» – просто гениальный фильм. Не потому что там идет речь об учительнице, чей порноролик оказался в сети. То есть это такая ситуация, близкая к «Слуге народа». Но вторая часть этого фильма мне представляется гениальной по формотворчества. Это то, что в поздние свои годы пытался делать Соловьев, в «Черной розе», например. То есть это прямые вкрапления литературы в картину, провоцирующие экранные надписи, абсолютно отвязный гротеск, синтез жанров, тотальная пародия на все. Нет, «Безумное порно» – очень смешной фильм, и я всегда забываю, кто его снял. Это великолепно; это настолько смешно и мило, что просто не оторвешься.

«Где, на ваш взгляд, Пушкин более искренен к Пугачеву – в «Истории Пугачевского бунта» или в «Капитанской дочке»?» Знаете, дихотомия этих двух книг, такое «или-или» между ними – это результат цветаевского эссе «Пушкин и Пугачев», где сказано, что в «Капитанской дочке» Пугачев вожатый, а в «Истории Пугачевского бунта» – злодей. Это субъективное восприятие Марины Ивановны. На самом деле, Пушкин смотрит на историю, опять-таки, с гораздо большей высоты. Пушкин не идеализирует Пугачева нигде и никогда. Прежде всего потому, что для него пугачевский бунт – это явление той же природы, что и наводнение в «Медном всаднике»:

Осада! приступ! злые волны,

Как воры, лезут в окна. Челны…

Это все, понимаете, картины стихийного бедствия, которое вызвано не человеческими, а физическими причинами, географическими. Это вот соотношение гранита и болота, между которыми нет диалога, нет контакта, а есть только страшный прессинг этого гранита и страшный (раз в сто лет) ответ этого болота, вот и все. Русскую политическую  жизнь Пушкин описал в сцене наводнения в «Медном всаднике». Как показал Брюсов первым (а потом это уже стало общим местом), это ответ Мицкевичу, на третью часть «Дзядов». Прежде всего, конечно, на элегию про Петербург.

Так водопад из недр гранитных скал

Исторгнется и, скованный морозом,

Висит над бездной, обратившись в лед.

А что будет с «водопадом тирании»? Вот с ним это и будет – стихийное бедствие. Я не думаю, что Пушкин испытывал к Пугачеву какие бы то ни было симпатии. Пушкин любовался им как типажом, как героем. Его интересовала природа этих регулярных возмущений, которые никак не улучшают жизнь восставших, которые никак не меняют государства, а являются лишь спонтанным ответом стихии  на это угнетение. Вот и все, и Пушкин, я думаю, ближе других подошел именно к физической природе русского бунта. Потому что никаких моральных критериев и устремлений, никаких политических правил в этом нет. Это, понимаете, такая физиологическая реакция, как рвота.

Вот тут же мне Галя Егорова – спасибо тебе, Галка, большое! – немедленно сообщает, что постановщик этого фильма [«Безумное порно»] – Раду Жуде. Да, попробую запомнить. Раду Жуде.

Так вот, Пушкин не только не идеализирует Пугачева, а с некоторым ужасом отшатывается от этой фигуры. И в Пушкине гораздо больше гриневского, недели пугачевского. Гринев – это невольник чести, это заложник ситуации. Когда Лермонтов называет Пушкина «невольником чести», он дает ему самое точное определение: с совестью всегда можно договориться, а с честью – никогда. И знаменитый, продиктованный честью ответ Гринева: «-Обещаешь ли ты хотя бы не воевать против меня? – Как я могу обещать, я ведь человек подневольный», – вот тут у Пушкина, пожалуй, самая исповедальная тема.

Пушкин, кстати, во многом относится к Пугачеву солидарно именно потому, что Пугачев тоже невольник чести в каком-то смысле, такой военнообязанный. 

Вот мой Пугач: при первом взгляде

Он виден — плут, казак прямой!

В передовом твоём отряде

Урядник был бы он лихой.

Да конечно был бы, но кто же поставит на службу государству такого пассионария! Он может стать только врагом государства, что, собственно, и происходит. 

«Могут ли после войны стать актуальными телемосты между Россией и Украиной, как когда-то телемосты между СССР и США?» Вот это вопрос очень молодого человека, умного, нестандартно мыслящего… Одно могу вам сказать: такие телемосты многие бы смотрели с наслаждением. И в Украине есть, между прочим, школа телевидения, где происходят в прямом эфире самые жаркие побоища – иногда словесные, иногда несловесные.

Я думаю, что в Украине многие бы смотрели это с удовольствием. Я понимаю, что не может быть никаких телемостов между российскими пропагандонами и украинскими журналистами. Просто потому что у журналистов есть мотивация, а у пропагандонов  – корысть. Им не о чем спорить, они никогда ни в чем не убеждены. О том, как Владимир Соловьев меняет свои убеждения, он сам довольно популярно рассказывал еще в шоу с Гордоном, где они защищали противоположные позиции. Это тоже профессионализм, но другая профессия.

А вот телемосты между украинскими, условно говоря, националистами и российскими врагами любого национализма, могли бы быть интересны, если бы украинская сторона на это пошла. Хотя русскую сторону тоже пришлось бы уговаривать. Но, по крайней мере, многие вещи были бы проговорены. Пошел бы на эти дебаты я? Да конечно!

Знаете, так получилось, что мои любимые собеседники живут в Украине. Вадим Гефтер и Ян Валетов в Днепре, Таисия Найдено в Одессе (гениальный, по-моему, поэт, хотя чего я буду Найдено отвешивать комплименты: мы больше 10 лет дружим, но как бы мы ни дружили, как бы я ей ни восхищался, всякое новое стихотворение переворачивает мое представление о ней, она как-то так быстро, так интересно меняется). Или Мария Галина, которая живет  в Одессе со своим мужем… Разговор с ними из Москвы или из Нью-Йорка был бы чрезвычайно интересен. 

Или вот живет, например (сейчас он, правда, вне Украины, но жил там до последней осени), Валерий Примост – один из моих любимых прозаиков. Автор «Трансвааля в огне» – единственной хорошей книги по Приднестровье. Он мне сейчас прислал расширенный вариант этого эпоса,  это очень здорово написано. Он прославился когда-то «Штабной сукой» и «Жидярой». Но Примост написал и замечательный двухтомник об украинской истории. Сейчас он пишет книгу под названием «Успешная страна». Я всю ее первую главу цитирую в своем курсе про имперскость, потому что определение империи как успешной страны он дал абсолютно феноменальное.

Я не буду рассказывать про незаконченную книгу, тем более что Примост довольно скрытный автор. Никогда никто не знает, что он делает: Валера – умный, молчаливый, но все понимающий с первого взгляда. Вот с ним бы я сделал такой телемост, это было крайне любопытно. И с Сенцовым мне было бы интересно поговорить. Я помню, как он в одном интервью мне сказал: «Украинский президент обязан стать националистом, или он поедет в Ростов». Мне интересно чрезвычайно было бы поговорить с Сенцовым – это один из самых остроумных романистов, которых я читал, и сильный режиссер, конечно. «Носорог» – замечательная картина. Мне очень хотелось бы с ним поговорить.

Но я не знаю, готова и хочет ли украинская сторона таких разговоров. Это право их выбора. И, наверное, русские собеседники им сейчас не нужны. Хотя многим и нужны. Я уверен, что Валетову, например, нужен. А уж как мне нужен Валетов…

Вообще это идея хорошая, я ее вброшу. Но я абсолютно уверен в том, что на десять человек, желающих разговаривать, желающих заново описывать ситуацию, найдется сто, которые будут орать: «Больше никогда», «Ни в каком виде», «Имперцы, поскреби русского, найдешь имперца», «поскреби имперца, найдешь нациста», – все это настолько понятно, к сожалению… Не стал бы я сейчас никого уговаривать, а мне это было бы очень интересно.

«Веллеру исполнилось 75 лет. Расскажите о его вкладе в русскую прозу. На каких авторов он больше всего повлиял?»

Видите, сейчас проще всего сказать, что он повлиял на меня. А как именно? Стилистически, наверное, никак. Композиция новеллы, им подробно описанные технологии написания рассказа – где-то я к этому прибегаю. Вот и в последней … то есть не в последней уже теперь, в недавней книжке «Большинство» я тоже пользуюсь какими-то его наработками. Они, слава богу, подчерпнуты не из теоретических его сочинений, а из личного общения. Веллер никогда не отказывает в совете.

Я уверен, что если вы найдете способ (обращаюсь ко всем) послать ему ваше сочинение, он честно ответит. Другое дело, что большинство его боится и правильно делает. Даже я боюсь ему посылать вещи свои, хотя не такой уж я и молодой.

Он повлиял на меня, скорее, философией своей, чисто поведенческой, «сделай или сдохни». Больше того, если чувствуешь потребность что-то сделать, но разные соображения тебя от этого отговаривают, нужно плюнуть на эти соображения, потому что умирать тебе, а не твоим советчикам. Веллер – человек большого личного обаяния, колоссальной убедительности своих построений. Я не буду рассказывать подробно об огромном его вкладе в мою личную жизнь: многие кризисные ситуации я разрешил только ему благодаря. Но вот этот его императив «сделай» мне очень близок.

А повлиял он, например, на Александра Покровского. Я думаю, что Покровский в «Расстрелять!» очень сильно не скажу копирует Веллера, но ходит под его обаянием. Он очень сильно повлиял на Горчева, повлиял, скорее, от противного. Потому что Горчев чисто психологически на Веллера был совсем не похож: он был мягче, насмешливее, пофигистичнее. Но веллеровские миниатюры вроде «Снимается кино» или «Зануда» создали жанр, в котором Горчев не без успеха работал. Так вот мне кажется.

А кто на мою прозу повлиял? (Тут сразу прибегает дополнительный вопрос). Вот этого я совсем не знаю. Горенштейн, наверное. Грин в огромной степени. Вот из этих двух влияний я состою. Когда-то мне Попов сказал: «Я существую на пересечении двух влияний – Бунина и Хармса». Я говорю: «Но ведь они нигде не пересекаются». Он отвечает: «Да, но тем интереснее».

Действительно, абсурд Хармса в пластической, тонкой обработке Бунина, такая невероятная достоверность каждого жеста, каждой детали, и при этом все это поставлено на рельсы, как определяет сам Попов, «или вешаться, или гротеск». «Гррротеск»: я помню, как он мне это объяснял.

Вообще, я запоминал все, что мне говорил Попов. Я был страшно навязчив, страшно занудлив, досаждал ему очень. Простите меня, Валерий Георгиевич, вы безумно интересны, и мне всегда было рядом с вами (и будет еще, я уверен) жутко увлекательно. Вот Попов повлиял. Но если я и существуют на чьем-то пересечении, но вот на пересечении Грина и Горенштейна.

Стругацкие? Вот Стругацкие – это и есть идеальное пересечение гриновской фантастики и горенштейновского психологизма – точного, жестокого. Я бы  даже сказал больше: горенштейновского не очень хорошего мнения о людях. Мнение Стругацких о человечестве с самого начала было чрезвычайно скептическим, начиная со «Стажеров». Но по-настоящему, конечно, оно выразилось в романах Витицкого, когда Борис Натанович, никого не опасаясь, стал говорить людям в лицо то, что он на самом деле о них думает. Особенно, конечно, в «Поиске предназначения».

«Как по-вашему, долго ли еще просуществует при нынешнем режиме «Василий Аксенов-фест»  в Казани?» Видите, Валерий, тут вопрос в том, долго ли просуществует нынешний режим. Когда я читаю все эти апокалиптические прогнозы о том, что  Россия сделала окончательный поворот к Китаю, что ничего европейского тут не будет, что будет другой социальный строй, что культура окончательно сметена и ее теперь восстанавливать очень долго… Понимаете, изнутри, может быть, это действительно так и выглядит, хотя об этом пишут и извне тоже. 

Это очень забавная штука: когда все говорят о перспективах этого режима, мне хочется вспомнить вот этот классический анекдот: « -Доктор, а можно мне водочки?  – Какой водочки? – Нет, доктор, не сейчас, а в будущем. – В каком будущем?» Что это такое, честное слово? Какое-то будущее, какое-то планирование, какое-то друг Кириенко, кандидат каких-то наук, психолог и коуч, внедряет пентастазис, пятиуровневую программу обучения в вузах России, чтобы у нас появилась патриотическая интеллигенция, и планы они все строят далеко идущие. 

Человечек даль обозревает,

не сходя со своего коня…

Человечек не подозревает,

что он на ладони у меня.

Это Юрий Левитанский:

Скоро уже битва состоится.

Вот уже и утро настает.

Маленькое солнце Аустерлица

над долиной маленькой встает.

Вы прямо уже планируете дальнейшую историческую жизнь, дальнейшие исторические повороты… Некоторые даже пишут, что Китай и Россия станут кошмаром для Соединенных Штатов Америки… То-то у нас тут просыпаются от кошмарных снов о геополитическом союзе России и Китая! 

Все эти разговоры могут вестись в плане антиутопии. Тот же Борис Натанович Стругацкий говорил, что антиутопия популярна не потому, что человек кого-то о чем-то предупреждает, а потому что ее интересно писать и читать. Это очень интересно всегда. Как там, например, «На последнем берегу» – любимый фильм Стругацких, из которого появилась «Далекая Радуга». Но к реальности это имеет очень касательное отношение. Потому что историческое время реакции коротко по сравнению с историческим временем прогресса. Поэтому все эти разговоры на тему того, что «мы сейчас как белогвардейцы: мы думали, что быстро вернемся, а на самом деле уехали на 70 лет и вернемся в лучшем случае как Одоевцева»… Понимаете, те уезжали от революции, а мы уезжаем от реакции, которой уже сейчас нечего предложить.

Я не хочу никак белгородскую ситуацию, тем более что о ней ничего определенного неизвестно. «РДК»  это или «Легион «Свобода России», или провокация самих россиян. Мы ничего не знаем: случись сейчас конец света – все будут говорить, что это российская провокация. Но совершенно ведь очевидно, что паника и полная неготовность защищаться, полная готовность бряцать оружием и кричать, что «мы народ воинов, мы всю жизнь воевали и умирали, мы не умеем жить, но умеем убивать и умирать», – все это в сочетании с тем, что мы наблюдали, выглядит как даже не маска, а как маска на детском (только очень страшном) утреннике. «Всех убью, один останусь»…

Но понимаете, если вы смотрите на это изнутри, то вы не видите, что вы живете в таком яйце, уже покрытом трещинами, которые снаружи уже очень видны. Поэтому все разговоры о бесконечной пролонгации путинского режима; о том, что Путин может спокойно жить еще 30 лет, а потом будет другой Путин, – ну это настолько наивно… Понимаете, может быть, кому-то и хотелось представлять свою страну мировой провинцией, окруженной львом или рвом с крокодилами, как хотите. Но все это в любом случае очень вяло соотносится с реальностью.

Что кончится безусловно – так это «русский мир»; та искусственная конструкция, которую выдумали пропагандисты; кончится та искусственная ситуация (мы о ней сейчас будем говорить, применительно к  трифоновскому «Нетерпению»), которая все время порождает ложные выборы, выборы между взаимообусловленными вещами. Кончится ложная, глубоко порочная ситуация, которая все время заставляет выбирать между свободой и порядком, долгом и чувством, любовью и ненавистью, хотя одно без другого не живет. Кончится весь этот абсурд, который постоянно ставит человека перед ложным выбором: или ты предатель родины, или ты сейчас немедленно пойдешь за нее умирать, а жить тебе за нее даже не предлагают. Да, это ложная такая история, она рождалась довольно долгое время. Она генерировала интересные сюжеты, интересных мужчин и женщин, она порождала интересные коллизии.

Сейчас эти коллизии выродились: покажите мне хоть одно интересное произведение искусства, порожденное этой войной. Не может быть интересных произведений искусств там, где слишком однозначно распределяются роли. Вот у нас противостояние двух Владимиров, один из которых сделал все, чтобы выглядеть максимально отвратительным, а другой – чтобы быть почти святым, хотя ему это совершенно не присуще. Это бредовая ситуация. Она закончится, начнется нормальная жизнь.  А думать, что так будет всегда…

Понимаете, когда зуб болит или колено болит, кажется, что это навеки. Но любая боль проходит, любая патология проходит или приводит к гибели объекта. Разные ситуации бывают. А сейчас, понимаете, хоронить страну я совершенно не готов. Дело в том, что – как я много раз уже рассказывал – в основе моей книжки лежит следующая концепция: когда взбунтуется сатана (падший ангел) и начнет шантажировать Господа: «Или я твой мир уничтожу, или ты меня пустишь обратно», приходит сын Божий и отковывает этого ангела от мира, отковывает. Приходит сын Зевса Геракл и отковывает Прометея, приходит сын Бога Христос и говорит: «Иди со мной, Сатана». 

Другое дело – вот мы сейчас с Олегом Радзинским обсуждали эту перспективу,  – что отковывание Прометея может быть сопряжено и с отквовыванием людей от земли. Грубо говоря, народ может перейти в более высокую стадию, то есть в то состояние «рассеяния», как сейчас происходит, собственно, с Россией. Как это было уже со многими нациями, мы не первые. Но я-то надеюсь, что эта метанация или сверх-нация все-таки будет иметь по-прежнему дом, гнездо. Хотя, как вы понимаете, уверенности нет.

Так что переживет ли дом Аксенова, не переживет ли… Дом перестоит, в любом случае.

«Почему Евгения Гинзбург и Павел Аксенов – много чего-то вопросов об Аксенове – не воссоединились после ссылки?» Это довольно очевидно, хотя об этом очень грустно говорить. Есть такая песня у Окуджавы – «Он наконец явился в дом». Я никогда ее не понимал, но потом до меня как-то дошло. Николай Алексеевич Богомолов мне ее объяснил. Я ему говорю: «Мне нравятся все песни Окуджавы, кроме вот этой». Он отвечает: «Сейчас я вам ее объясню».

Есть такие парадоксы, когда вы долго прожили врозь, когда вы долго подвергались разным испытаниям. К сожалению, ближе вам будут те люди, с которыми вы эти испытания проходили. На этом основан парадокс платоновского рассказа «Возвращение», когда вернулся с войны человек, а та женщина, с которой он был на войне, с которой он вместе пришел, стала ему ближе жены. И у этой появился новый спутник. Дело в том, что испытания действительно сплачивают и отсекают вас от прошлого опыта.

Поэтому для меня естественно всегда по минимуму разлучаться, по максимуму не расставаться вообще. А тут ситуация, когда Павел Аксенов отсиживал свой срок, тоже где-то за Полярным кругом, насколько я помню (хотя это надо посмотреть). Евгения Гинзбург была в Магадане, а потом ее как повторницу еще арестовали. Это все подробно описано в «Ожоге» – страшная история, жуткое дело. И я не очень представляю себе, как бы они вернулись друг к другу.

Кроме того, у них в этом браке с самого начала было некоторое неравенство. Аксенов вспоминал, что он, конечно, очень хотел увидеться с отцом, но с отцом ему почти не о чем было говорить. А вот с матерью ему было о чем говорить всегда. И он к Евгении Семеновне поехал. Она добилась того, чтобы он к ней из Ленинграда приехал (по-моему, из Ленинграда, я точно сейчас не скажу) и жил там, в Магадане. Но в любом случае, 13-летним школьником он попал в матери. Аксенов жил с ней, с ее новым мужем – этим пастором, который у него в «Ожоге» описан очень точно. Конечно, для нее вернуться к Павлу Аксенову – человеку довольно догматического мышления – после того переворота, который в ней произошел, было нельзя. 

Гинзбург ведь была человеком очень быстро меняющимся, развивающимся, интеллектуально очень неоднозначной, любившей спор…Аксенов вспоминал, что, когда он повез ее в Париж в 1975, что ли, году, все французы, с которыми она общалась (левые интеллектуалы), были поражен, во-первых, ее французским языком, который она сохранила и в лагерях, и в советской коммунальной жизни, а также были поражены силой ее упорства и аргументации. Она этих леваков клала на две лопатки, и не только своим лагерным опытом, а списком своей литературы. 

Она действительно была, я думаю, для сына интеллектуально оптимальным собеседником. Их переписка показывает, что он все замыслы свои сначала пересказывал ей, в том числе замыслы ранних вещей – «Звездного билета», очень неоднозначного сочинения. 

Я думаю, что с Павлом Аксеновым, конечно, у него никакого взаимопонимания не было. А люди, с которыми вы многое перенесли врозь… Это как у Виктора Некрасова в моей любимой повести «Кира Георгиевна»: невозможно дальше жить вместе после того, как вас развел этот опыт. О, какая прекрасная повесть «Кира Георгиевна»!

«Согласны ли вы с тем, что «Легенда о Великом инквизиторе» – это лучшее, что написал Достоевский? Какой аналог можете назвать у Солженицына?»

Хороший вопрос. Именно потому, что аналогия между Солженицыным и Достоевским очень полна. И именно конкретно эту аналогию заметил Лакшин, «диалог другого Ивана с другим Алешей», то есть диалог Ивана Денисовича с сектантом Алешей.

Лучшее, что написал Достоевский, если брать чисто эстетические вещи, то это не будет «Легенда о Великом инквизиторе». Она очень хорошо придумана, она касается очень болезненной темы, но именно эстетически лучшее, что он написал, – это «Бесы». А в «Бесах» – исповедь Ставрогина; вообще все, что связано с Тихоном. В «Бесах» все ровно, при том, что роман не ровен сам по себе. Роман этот, скорее, памфлетно-публицистический, нежели чисто эстетически привлекательный. Но он к этому и не стремился: «Пусть будет хоть памфлет, но я выскажусь».

«Бесы» художественно ровен, это последний роман, где у Достоевского соблюден художественный баланс. Дальше, как мне кажется, он уходит все больше в такой «Дневник писателя». В «Карамазовых» очень много сильного, но если брать самые сильные куски, то это, конечно, кутеж в Мокром, сон Ипполита (этот самый тарантул, которого упоминает Трифонов). Что касается «Легенды о Великом инквизиторе», то это очень мощно придумано, а написано на обычном уровне Достоевского. Здесь он выше головы не прыгнет. А есть у него куски, где он прыгает. 

Что касается лучших фрагментов текстов Солженицына, то я солидарен с Ильей Зильберштейном, царствие ему небесное, который считал, что лучшая когда-либо написанная Солженицыным проза – это «Улыбка Будды» из «В круге первом». Действительно, это тоже памфлет, но именно как памфлетист, как страшный мастер такого босховского гротеска Солженицын себе равных не имеет.

«Я по вам гадаю, и вы всегда попадаете в точку. Вот сейчас у нас было землетрясение: пережидали во дворе, включали ваш прямой эфир, а вы говорите: «Дом перестоит»». Спасибо, спасибо. Перестоит, конечно. «По-моему, все цело, – сказал Муми-тролль. – Пойдем, посмотрим». «Муми-тролль и комета» – первая книга, которую я прочел сам, и она определила мою жизнь на многие-многие годы.

«Семен Резник сказал, что на днях обнаружили точное место захоронения Цветаевой. Известно ли вам что-нибудь об этом?» Да еще в 1970 году из четырех могил этого времени выбрали наиболее вероятную, а две версии отсекли. Но я ничего об этом не знаю. Знаю только то, что читал в разных источниках,  в том числе в «Википедии». Памятник стоит, но никаких доказательств, что она там лежит, нет. И это прекрасно, потому что это по ее стихам получилось:

Перстом Себастиана Баха

Органного не тронуть эха?

Распасться, не оставив праха…

Да, вот «не оставив праха». Помните: «Но Сонечки и ее косточек нет». Помните, у Пастернака:

Мне так же трудно до сих пор

Вообразить тебя умершей,

Как скопидомкой мильонершей

Средь голодающих сестер.

Пастернак прав совершенно: ее мертвой совершенно как-то нельзя вообразить. Ее и живой-то вообразить трудно. Цветаева – это такое существо надмирное. Я не могу представить, как вот с ней можно было разговаривать. Говорила же Ахматова: «Конечно, перед ней я дура, перед ней я домохозяйка». Хотя она резче высказывалась, я не буду цитировать. Что-то вроде «перед ней я корова».

Но действительно, Марина Ивановна – это такой летучий огонь. Кстати, вот тут сейчас в очередной раз мы выставляем на продажу… Где-то они достали (я не знаю, где) еще один экземпляр биографической хроники Пастернака, хотя, конечно, со стороны Алексея Алексеевича [Венедиктова], лучше было бы припасти его для меня, потому что мне-то он очень нужен по работе. Но как же вы его мне переправите? Придется дождаться, пока я за ним приду.

Но действительно сейчас «Дилетант» предлагает вам купить со своей печатью двухтомник «Пастернак: жизнь и творчество», это полная хроника его жизни, составленная с учетом последних данных. Это полностью разбивает оскорбительную для Пастернака сплетню, что он Цветаевой не помог и, более того, принес ей ту веревку, на которой она и повесилась, чтобы перевязывать чемоданы.

Пастернак очень многое делал для нее: он доставал переводы, он пытался с ней общаться, он никогда не считал ее зачумленной после ареста дочери и мужа, он переводил Але деньги потом, когда она в ссылке оказалась. Марину Ивановну он пытался поддержать елико возможно. А то, что он с Муром не общался, так Мур сам не рвался общаться с Пастернаком. По дневникам Мура о Пастернаке довольно, знаете, многомерные записи. Ему он представлялся сумасшедшим, таким юродивым. Пастернак умел эту маску поддержать.

А так-то Борис Леонидович делал все, чтобы ее защитить и спасти в эти времена, но Цветаева была из тех, кто семимильными шагами шел к катастрофе и не оглядывался ни на кого. Кстати, я уверен: если бы она прожила в Чистополе до приезда Пастернака, там бы он ее спас. Когда она оказалась в Елабуге, и ее в Чистополь не взяли посудомойкой (вы знаете эту историю), он бы добился, чтобы она жила в Чистополе: нашел бы ей квартиру, отдал бы свою, придумал бы что-то, поселил бы ее в этой комнате с узором из черно-красных ласточек, которая видна на всех его чистопольских фотографиях. Вот ее бы он спас, конечно. Он тогда не уезжал, он уехал поздно, одним из последних, чем вызвал немедленно в свой адрес инвективу, что он «дожидался немцев».

Это же, понимаете: ты всегда был виноват перед этой властью. Уехал рано – значит, сбежал, уехал поздно  – значит, дожидался врага. Этому бессмысленно возражать.

«Вы пользовались этой книгой, когда писали [о Пастернаке]?» Нет, ее тогда не было. Я пользовался жизнеописанием Евгения Борисовича, лучшей книгой про отца. Пользовался тогда еще дилогией (сейчас уже трилогией) Флейшмана «Борис Пастернак в 20-30-е». Книга Флейшмана мне представляется эталонной. Он мне не начальник, так что я могу сказать об этом совершенно искренне. Интонация этой книги подкупала меня всегда. Ну и, конечно, переписка Пастернака как такой самый мощный автокомментарий к своей жизни.

«Что вы можете сказать о книге Бруно Монсенжона «Рихтер: дневники-диалоги»?» Решительно ничего не могу сказать, потому что я, во-первых, е не читал, а во-вторых, я в музыке ничего не понимаю. Вот автобиографию Баршая я читал, и там мне очень понравилось его сообщение о том, как он заканчивал симфонию Малера… Вообще, это рассказ о тех озарениях, которые он переживал. Но в музыкальной части там я совершенная балда. Правильно Новелла Матвеева когда-то сказала: «Может быть, если у журнала может быть душа, то душа журнала «Пионер» будет спасена за то, что там напечатали «Самую легкую лодку в мире». Вообще она всегда говорила, что Коваль – это такой «незаслуженный нами луч света в советской детской литературе». Да, наверное,  так. А пионерская организация – фи.

«Известно, что Юрия Трифонова выдвигали на Нобелевскую премию по литературе. В связи с этим вопрос, кто из русских писателей ее больше  всего заслуживал, но не получил? А кто из наших современников?»

Я согласен со Львом Лосевым, что это, конечно, Фазиль Искандер. Из ныне живущих  – Людмила Петрушевская. Из всех ныне живущих мастеров малой прозы  – Денис Драгунский. Он новеллист, который, на мой взгляд, опережает весь европейский мейнстрим и мейнстрим обеих Америк.  Манро – конечно, замечательный писатель, Эллис Манро, но, конечно, наш Драгунский круче. Их много, понимаете? Если дадут Сорокину, я очень будут рад: заслуги его велики. И он многим из нас облегчил жизнь.

«Как вы считаете, христианский царь в России – это примерно то же, что и цивилизованный парламент?» Вообще христианский царь – это довольно оксюморонное понятие. Нормальный христианин уходит сажать капусту, как Диоклетиан, хотя Диоклетиан и не был христианином в строгом смысле. Христианский царь  – это Марк Аврелий, но я не очень понимаю, возможен ли сегодня такой стоицизм.  Христианский царь должен сказать: «Извините», и отречься от престола. Хотя кто-то скажет, что это трусость и бегство, но я так не скажу.

«Что вы читаете прямо вот сейчас?» Олег, прямо вот сейчас я читаю ваши вопросы, но если вас интересует, что лежит  у меня на столе, то у меня на столе лежит вчера приобретенная книжка Розамунд Лехман «Dusty Answer». То есть «Грязный ответ» или «Пыльный ответ». Розамунд Лехман была очень интересный писатель. Кончила она как спирит, уже в 70-е годы. Умерла ее дочь от полиомиелита, потому что умерла ее дочь – молодая, красивая, ослепительная девушка, – и она не могла смириться с ее смертью, стала с ней загробно общаться. Она написала об этом потрясающую книгу. Но наиболее знаменитое ее произведение – это литературный дебют; появившееся, дай бог памяти, в 1927 году произведение «Грязный ответ». «Ответ» этот взят из Джорджа Мередита: «Что за грязный, что за негодующий, какой грязный ответ получает душа на все свои пылкие ожидания».

Это роман немножко в духе Дюморье о жизни молодежи британской в 20-е годы, такая немного скандальная книжка с наличием эротики. Героиня – совершенная девственница и наивный ребенок – вступает в свет. Это книга умной женщины, умной и язвительный. Купил я ее Катьке, чтобы сделать подарок, а Катьке скучно стало ее читать. И я теперь ее читаю сам. С большим удовольствием, кстати, Может быть, уговорю и ее.

И еще тут у меня лежит книжка такого Кшиштофа Заичковского – замечательного польского историка. Там большой очерк о Кунищаке; о писателе, который действительно перевернул мое мировоззрение. Это очерк, который он написал ради заработка. Денег на жизнь у него не было, а отвлекаться на работу он не мог. Когда вы будете читать «Март» в русском переводе, вы поймете, что такая книга требует всего человека. И он пошел на договор с дьяволом: он договорился с польской разведкой, что будет ей сообщать о своих наблюдениях за Папой Римским, книгу о котором он собирался в этот момент писать. Книгу он так и не написал. А психологические портреты Папы Римского, по открытым источникам, писал.

И он с этим дьяволом свою игру сыграл: они ему заплатили за фуфло, ни за что. Он ничего им не сообщил – ни о Бжезинском, ни о Папе, а образно и красочно пересказал некоторые публикации в американских газетах. Они ему за это отвалили некую сумму, и в 1979 году он написал главную книгу, лучшую книгу о Второй мировой войне. «Март» – это лучшая польская книга ХХ века, как хотите.  Хотя он написал по-английски.  Вот моя книга гаданий: на чем бы я ее ни открыл, я всегда нахожу ответы на свои нынешние мысли. Я раньше делал в этой книге закладки и подчеркивания (пока ее читал), но потом я понял, что мне придется закладывать каждую страницу. Это абсолютно великий роман. «Март» – это потому что 5 марта был подписан приказ о Катыни. Там столько всего! 

Но я книгу Зачиковского все равно прочел; слава богу, польские историки, которые здесь работают, мне помогли и что-то перевели. Кое-что я отсканировал и просто запустил в автопереводчик. В той статье о Кунищаке, которая будет в следующем «Дилетанте», будут цитаты из его донесений. Это замечательный пример того, как нужно водить спецслужбы за нос. И, конечно, я в него камня не брошу. Потому что все, что он пишет о Папе Иоанне Павле Втором, – это, во-первых, очень комплиментарно, а во-вторых, абсолютно очевидно. Молодец он, в любом случае.

«Как выжить прогрессору в мире серых, если нет земли, на которую он может вернуться? И  нет меча для спасения книгочеев?» Алекс, друг мой! Вот как раз в фильме Германа сделано это допущение: Румате некуда возвращаться. Пока он был на Арканаре, на Земле случилось нечто, отчего светлый мир рухнул. Ему некуда возвращаться.

Как быть прогрессору? Борис Натанович в таких случаях говорил: «Как Кандиду в лесу: все видеть, все слышать, все понимать и по возможности скальпелем скрывать мертвяков». Это же очень важно, что он идет на мертвяков со скальпелем. А так, понимаете, мы все прогрессоры, которым некуда вернуться. «А живем мы в этом мире послами не имеющей названия державы».

У меня есть очень острое, очень четкое ощущение, что мой читатель в России все равно ждет меня, мой дом в России ждет меня, моя память в России ждет меня. Это все понятно. Но при всем при этом человек живет в мире с твердым ощущением, что ему некуда возвращаться. Многие счастливые оптимисты надеются попасть в рай после всего вот этого, но я таких надежд не питаю. Я знаю, что я куда-то попаду, но я совершенно не уверен, что это будет рай.

И уж конечно, нет никакой земли, на которую может вернуться Румата. Ее нет по той же причине, по которой Гинзбург не могла вернуться к Павлу Аксенову. Потому что жизнь стала другая».

«Знакомая приучает сына-школьника к чтению с помощью запретов: не прочитал книгу – мой полы или чисти картошку. Прочитал – вот тебе пирожок. Можно ли таким образом воспитать у ребенка любовь к чтению?» 

Любовь к родителю точно можно, потому что мы видим старания, усердия этого родителя, его страдания от нашей неначитанности. «Пирожок от себя отрываем». Но воспитать любовь к чтению таким образом, конечно, нельзя. Ребята, существует один способ воспитать любовь к чтению, которым пользовались все сколько-нибудь адекватные родители – Корней Чуковский, который, я думаю, и открыл эту систему. Мне не надо было прививать любовь к чтению: я много болел, а дома было делать больше нечего, кроме как читать или смотреть телевизор. Телевизор был ужасный, поэтому  я читал. Прочел к 12 годам больше, чем надо было.

Одно могу  вам сказать точно: меня не надо было уговаривать. Но значительную долю книг, которые надо было прочесть, мать ко мне подтолкнула вот этим же испытанным способом: рассказываем начало, а на самом интересном месте обрываем. Говорим: «времени нет» или «дальше я забыла», или «а дальше сам». Это как с плаванием:  а дальше сам.

Я помню, что таким образом  я прочел «Звезду Соломона» и «Клару Милич» – две повести, которые меня впечатляли в детстве больше всего, да и до сих пор впечатляют. Со своими детьми… Ну вот Женька очень много читала именно потому, что это сопровождало компьютерные игры. Вот «Принца Госплана» она прочла как прохождение, и после этого стала читать всего Пелевина. Я совершенно не помню, как она стала читать Акутагаву или вдруг Клейста. Ее повело в эту сторону без моих подсказок. «Землетрясение в Чили» не я даже ей пересказал, а Кубатиев. Вот Кубатиев и пересказывал, царствие ему небесное. Он преподавал в университете новосибирском… многое из европейской классики мы знали в его пересказах.

А как пересказывала Матвеева! Некоторые старты, некоторые начала Диккенса были так волшебны. Она говорила: «Ну это долго, дальше давайте сами». И я прочел «Николаса Никльби» или «Холодный дом» прочел вообще с ее подачи. Она Диккенса знала наизусть свое.

То есть вы рассказываете бэбзу начало или читаете начало книжки. Вот хороший вариант: «А дальше тебе не надо, а дальше тебе нельзя». Вот он дальше ищет ее везде и как-то прочитывает. Андрюшу [сына] тоже не надо было агитировать, потому что у него какая-то была невероятная жадность к литературе, причем к литературе англоязычной.

Началось это с «Гарри Поттера», потом пошли триллеры всякие, готика. В семье любят таинственные. Наверное, на этом я всегда подло играл. А заставить бэбза что-то делать, обещая ему пирожок… Это не очень надежно, он же всегда найдет способ извлечь пирожок без вас.

«Можно ли лекцию про Алексея Ремизова?» Давайте. Не сейчас, конечно. Мы давно прошли уже этот период – Серебряный век русской литературы. У меня было много лекций про Ремизова в разное время. Я «Крестовых сестер» безумно люблю и люблю «Взвихренную Русь», и «Подстриженными глазами», и «Кукху». Он один из самых несчастных, трогательных и любимых мной авторов. Наверное, да.

«А стоит ли читать Лехманн по-английски?» Ну как, конечно, стоит. Понимаете, в чем прелесть этого «Грязного ответа»? Эта книга удивительным образом сочетает крайний цинизм в наблюдении за людьми с крайним идеализмом молодой умной девочки. Это как Дюморье. Она тоже все понимает про людей. Об этом у нее есть рассказ «Голубые линзы», когда она смотрит на людей и видит опасных животных, при этом сама она была необычайно трогательным, красивым и доброжелательным человеком. Это была такая английская Тэффи, с тем же самым трагизмом бытия. Конечно, лучше читать Дюморье, чем Лехманн, но Дюморье я уже прочел.

«Дочери 12 лет, она мечтает стать писателем. Все свободное время она тратит на сочинение сказок – дома, на переменах, иногда на уроках. Как бы мне ориентировать ее на будущую профессию? С чего начинать, в какие детские журналы писать? Нужен вас совет». 

Юля, вы пришлите мне, я с удовольствием почитаю и что-то скажу. Вообще, присылайте ее к нам. Наличие ребенка в творческом коллективе всегда очень мощно. У нас был старшеклассник Чекалов, когда мы писали роман «Финал»… Это было, что называется, «берите, пеленайте и посылайте  за делом». Вышел замечательный молодой писатель. Во всяком случае, его роман про сгоревший Нотр-Дам был замечательным произведением. Хорошо, что его издали. Я уверен, что он будет большим писателем и будет писать очень хорошо.

Дело в том, что вообще во всякой компании приятно иметь а) старшего, который является верховным арбитром; и б) младшего, который является объектом всеобщего сюсюканья и заботы. Как вот у нас:  есть несколько молодых, а есть патриарх, которому около 70, хотя  он еще не самый старший у нас. И все они замечательно чувствуют себя в этом коллективе. Надо же следить: «Старайтеся, чтоб гости за столом, Не менее Харит своим числом, числа Камен у вас не превышали».  То есть, грубо говоря, от трех до девяти. Но мне кажется, что возрастная шкала не менее важна: от 9 до 90 должен быть возраст хорошей литературной студии. А так у нас количество давно уже превзошло количество и Харит, и Камен, и средний школьный класс…

«Адекватен ли сегодня вопрос о терроризме?» Адекватен, актуален, конечно. Что такое террор – это когда ты больше ничего не сделаешь. Я осуждаю террор, разумеется, решительно и радикально. Но бывают ситуации, когда ничего сделать нельзя. Об этом рассказывает Трифонов, но его роман не совсем про это. 

«Ждем в Одессе». Я тоже очень жду этого момента. И сколько бы меня ни пугали, что меня там будут встречать яйцами, помидорами, майонезом, кетчупом, погромом, чем угодно, – не будет, не будут. Я просто очень хочу приехать в Одессу – не с лекциями, не с чтениями, а просто увидать тех, кого я люблю. Но я не знаю, когда это будет. Понимаете, это сопряжено с визой, у меня очень плотно расписан этот год. С одной стороны я ужасно хочу вырваться туда, а с другой  – я совершенно не представляю, как это можно сделать технически. Если кто-то из украинских друзей может мне с этой визой помочь или, по крайней мере, помочь, я бы приехал с наслаждением.

«Можно ли вас попросить рассказать об Артеке? Вы часто упоминаете людей и атмосферу этого места с точки зрения педагогического феномена. А мне кажется, что это был грандиозный эксперимент. Поддерживаете ли вы связь с теми молодыми талантами, которых Вагнер открывал на своих фестивалях?»

Да, поддерживаю, с Вадимом Рыдько мы дружим, например. Тут, видите, какая вещь? Я воспринимал Артек изнутри, и я не могу быть объективен. Я видел тот Артек, который создавал Вагнер, тот пресс-центр, который делал Давыдов. Им было очень трудно, но они умудрялись делать эту обитель. При тогдашнем руководстве Артека это было возможно. Кстати, в Каспржака я не кину камень, потому что он, став первым руководителем Артека после аннексии Крыма, честно пытался этот дух сохранить. Видимо, когда это стало невозможным, он честно покинул его. Но у меня к нему было самое лучшее отношение. Он меня приглашал туда, за что ему огромное спасибо. Добрая душа.

Вот тоже у меня был огромный соблазн – поехать туда и сказать: «Но я же буду там детям читать лекции о литературе. Лучше я, чем кто-то». Но есть вещи, которые делать нельзя. Есть вещи, которые ты можешь посоветовать другим, у которых нет таких моральных обязательств, а сам ты не можешь. Я в Крым не ездил после января 2014 года. И тем приятнее мне будет приятнее когда-нибудь поехать туда. Не знаю, когда. Но то, что я там когда-нибудь буду, для меня совершенно несомненно. Отчасти я живу для того, чтобы до этого дожить. 

«Можно ли украинцам получить пароли для ваших лекций и курсов будущего года?» Абсолютно welcome.  И не только украинцам. 

«Почему деревенская проза второй половины ХХ века – Распутин, Шукшин, Астафьев – была популярнее среди читателей, чем городская проза – Трифонов, Катаев, Казаков? Может быть, страна аграрная? Может быть, деревенщики лучше понимали русского человека?»

Да ну что вы! Они не были гораздо более популярны. Они были популярны  в разных слоях. Кстати, в самой деревне – а я же часто все-таки в 70-е годы довольно много времени проводил в местности сельской – не читали деревенщиков. Потому что деревенщики были про то, что и так вокруг. К тому же они много врали. Читали, что достали. Читали классики много.

Но, понимаете, мещане, обыватели охотнее читали деревенщиков, наверное. Потому что это не требовало интеллектуальных усилий и рисовало довольно сусальный образ деревни. Что читали? Читали советские эпопеи – Проскурина, Маркова, Югова, прости господи, всякие многотомные романы из эпохи коллективизации с любовными линиями, проходящими через 20-е, 30-е и 40-е. Вот «Вечный зов» был вообще бестселлером, таким эталоном.

Я недавно, знаете, перечитал роман Иванова «Повитель». Он мне был нужен для одной лекции. Это довольно чисто написано, Иванов писать умел. У него была неплохая повесть «Вражда». Да и вообще, он умел писать, что называется.  Он не был сродни вот этим сегодняшним z-прозаикам, которые вообще не в состоянии связать двух слов. Среди них есть люди одаренные, но их там полтора. А есть люди, которые вообще ничего не умеют, и их большинство.

Что касается прозы городской – поздний Катаев или Георгий Семенов, например. Кстати, это был очень популярный в то время автор. Или Виктория Токарева, или Трифонов. Кстати говоря, и Шукшин проходил по разряду все-таки прозы городской, «прозы спальных районов». Знаете, я не думаю, что они были менее популярны. Но они были популярны, условно говоря, в круге чтения младших научных сотрудников. Конечно, Стругацкие были тоже популярны, но все-таки основной контингент тогдашних читателей составляли МНСы или люди с высшим (по крайней мере) образованием; это люди, которым чтением заменяло жизнь, потому что жить в Советском Союзе особо было некуда. И Трифонов был, конечно, невероятно популярен, его достать было нельзя.

Популярнее горожан были только два автора, которые вообще находятся вне рубрик: Юлиан Семенов и Валентин Пикуль. Оба вполне соответствовали уровню Серебряного (или Бронзового) века нашего, наших 70-х годов. Семенов был любимым чтением пенсионеров-конспирологов, Пикуль – любимым чтением отдыхающих в санаториях. И вообще Пикуль с его сальностями и доверием к сомнительным источникам, огромной начитанностью, огромной библиотекой, был прекрасным мастером исторических анекдотов. Но в чем нельзя не согласиться с тем же Веллером – так это в том, что Пикуль писать умел. Читать Пикуля интересно.

Это была массовая культура, как «Анжелика». При том, что у Юлиана Семенова были свои тараканы: он действительно верил, что приносить пользу отечеству можно только в рядах спецслужб. У Пикуля были свои, он действительно с антисемитским душком писатель, если брать «Нечистую силу». Но нельзя отрицать, что на своем уровне эта новая массовая культура соответствовала своему выросшему читателю. 

Я тут недавно, знаете (опять-таки, надо было для лекции; как вы понимаете, добровольно я никогда бы на это не пошел), читал боевую фэнтези: там, знаете, какой-то древнерусский витязь, который путешествует во времени и продолжает всех убивать уже и в наши времена, а потом он и в XIX веке помогает – против Наполеона. Что-то такое. Это, конечно, чудовищно: мало того, что это чудовищно придумано, так это еще и написано совершенно никак. Конечно, на этом фоне русская литература (даже русская паралитература) 70-х годов совершенно ослепительна.

Что касается деревенщиков, из них лучше всего читали Астафьева и Распутина. Масса их была, в общем-то, нечитабельна. Это было просто плохо.

«Кто сегодня хозяева страны-культуры, у кого титул?» Есть понятие «хозяева дискурса». Я не знаю, кто сегодня хозяин дискурса. Потому что вот: это очень важно, спасибо за этот прекрасный предлог, поделиться важными наблюдениями. Я помню, Костя Крылов, царствие ему небесное, употреблял термин «хозяева дискурса». Проблема в том, что и сам он не стал этим хозяином. Хотя, конечно, газета «Спецназ России» из маргиналов переместилась в мейнстрим.

Конечно, никакими хозяевами дискурса сегодняшние пропагандисты, преподаватели государства и права, создатели нового курса «русской цивилизации», не являются. Точно так же, как захватчики не являются хозяевами страны. Они ее грабят, но не культивируют и не развивают. О чем говорит?

Хозяевами чувствуют себя те, у кого есть четкое представление о будущем, о целях, о стратегиях. А захватившие сегодня хозяева только умеют стонать по поводу того, что их недостаточно любят и уважают. Или до сих пор говорят, что «вся культура принадлежит отъехавшим, а нас мало ставят на книжных полках, нам не дают гастролей, нам недоплачивают»….

Это все как в знаменитой этой притче, которую, по-моему, написал Куприн, хотя уверенности у меня нет. Сидит нищий у ворот города и говорит: «О, если бы я был шах, как бы я все правильно сделал!». И короче, шах услышал, послал за ним, посадил на трон и говорит: «Давай». Он послушал и заголосил: «Подайте кто сколько может!». И шах велел повесить его на городских воротах. Он ничего другого не умел, кроме как просить подаяние. Так вот и эти все: они уже все получили, им уже  все дали, уже они хозяева книжных полок, дискурса, всех мест, они уже работают везде, преподают везде, все уже у них. А они все жалуются, что их недопонимают. 

И я, наверное, прочту. Я не очень люблю себя цитировать, но это стихотворение я прочту, потому что оно совсем уж к делу, оно к вопросу о хозяевах дискурса:

Казалось бы, всё уже ваше — земли, слова, права,

Пресса, суды, глава, камни, вода, трава,

И всё — от главы до травы — уже такое, как вы,

Такое.

Уже возгласил Госбред, что это на сотню лет,

Уже учреждён Комбед, уже отдался поэт,

Уже отменён рассвет, а вам по-прежнему нет

Покоя.

Уже вас пустили в сад, в столицу, в калашный ряд,

Рабы подставляют зад, соседи отводят взгляд,

По стогнам идёт парад, жильцы обоняют смрад

Параши,

Всё, что запрещено, выброшено давно,

Всё, что разрешено, заранее прощено,

И всем уже всё равно, и всё это всё равно

Не ваше.

Всё уже стало так, как вечно хотел дурак.

Если бы мрак! Кругом теперь полумрак.

Всюду, где не барак, — дебри и буерак,

Как в Вольте.

Я всё отдам завистнику и врагу,

Ни дня не спрячу, ни слова не сберегу,

Но сделать всё это вашим я не могу,

Увольте.

Понимаете, довольно неплохо, грех сказать, довольно нестыдно. 2019 год, 4 года назад. Все это уже было.

«Не кажется ли вам, что ваша жизнь обнулена?» Хороший вопрос, в котором я не чувствую злорадства. Я много раз об этом говорил: у меня такое чувство бывает. Но сказать, что у меня оно постоянно, – нет. Тут, видите, у меня есть чувство, что всякая жизнь обнулена. Россия чем полезна своему жителю? Она приучает его не слишком большое значение себе придавать. Поскольку человек в России не является своей собственностью. Человек в России, как и все его имущество, все его деньги, квартира, – все это отбирается по щелчку пальцев. И ты с этим живешь, ты к этому готов. Ну и смерть тоже обнуляет человека. Я понимаю, что от нас что-то остается, от нас остаются какие-то прекрасные воспоминания или плоды наших трудов. Но по большому счету, не остается ничего. Все, что будет там, никакого отношения к земной жизни не имеет. Оно будет, конечно, но этот хвост отрубается.

Поэтому Россия очень хорошо тренирует не придавать слишком большого значения собственной жизни, имуществу. Не надо слишком привязываться к собственности, как говорил тот же Снусмумрик в той же «Комете». «Для меня, конечно, это никакая не тухлая, а прекрасная жизнь… Вообще-то, ты прав: не следует слишком привязываться к собственности». «Я устал тащить вашу тухлую палатку». Для меня, когда я жил в России, было понятно, что вот это все ненадолго. Но когда я живу в Штатах, я тоже прекрасно знаю, что это все ненадолго. Да я вообще не очень надолго, как и вы все. Так что жизнь не обнулена. Я бы сказал, что жизнь обнуляется ежедневно, а мы ежедневно предпринимаем встречные усилия, мы не даем ей обнулить себя. 

Помните последние строчки «Великого Гэтбси»: «Мы плывем против течения, а наши утлые лодки сносит. Мы плывем против времени, а оно нас сносит». Но это не значит, что надо складывать весла и плыть по течению назад.

«Как вы относитесь к творчеству каталонского писателя Жауме Кабре?» Не читал. То есть если и читал, то давно. Видимо, это не произвело на меня слишком сильного впечатления.

«Недавно я в своих размышлениях пришел к тому, что диктатуры 20-30-х стали возможны из-за кризиса веры в бога и переноса этой веры на сверхлюдей, которыми пытались выставить диктаторов». Нет, это красивая мысль, но я так не думаю. Я думаю, что диктатуры 20-30-х годов были следствием массовизации, прихода масс в большую политику. Естественно, где приходит стадо, там и приходит пастырь. Управление перестало быть делом клана аристократов или аристократишек, вырожденцев. Управление стало делом массовым, а культура масс, восстание масс – это то, что в конечном итоге привело к массовым движениям, массовой культуре, массовым выступлениям, и так далее.

«Кто такой для вас Познер? Считаете ли вы его мэтром журналистики? Что за роль у этого персонажа, почему все так ждали его комментария?» Да все ждали комментариев, потому что это как бы дает вам возможность оглянуться, сослаться либо на авторитет, либо на человека, которому позволено чуть больше. Я считаю его крепким профессионалом.

Другое дело, что его профессия – это не журналист. Его профессия тоже хорошая, вполне легитимная: это профессия посредника между интеллигенцией и властью. Он является таким агентом интеллигенции в среде власти и агентом власти в среде интеллигенции. Такая миссия двойного агента. Но я не думаю, что журналистика делается так. 

Для меня журналистка – Любимов, Политковский, Захаров, Листьев, Гусев, Малкин, Прошутинская, Золовкин, Политковская. То есть люди, которые все-таки вступают на территории риска. Не потому что они рискуют жизнью – можно в кабинете сидеть, как Стреляный, и все понимать оттуда, быть стреляным воробьем. Но журналистика – это все-таки территория, где ты узнаешь. 

Вот мне люто не достает многих репортажей и комментариев Костюченко. Они мне могут нравиться или не нравиться, но она находилась в гуще событий, и благодаря ее оптике  я видел эти события. Мне очень недостает журналистов уровня и класса «Новой газеты» (поэтому «Новая газета» и переведена в такой европейский или подпольный режим существования). Муратов вырастил потрясающую плеяду журналистов, хотя он и сам, конечно, журналист очень сильный.  Или там в «Собеседнике» Ролдугин: таких людей очень не хватает. Я не вижу, куда их сейчас могли бы пустить и что они там могли бы рассказать. Хотя «Собеседник» выходит, «Новая газета» делается, но делается она для немногих и немногими. 

Конечно, чувствуешь себя полуслепым: приходится догадывать, додумывать, прислушиваться к массе исключающих друг друга источников. И вместо стереоскопической картины возникает просто такая пестрая пустота, как у Набокова сказано в «Корольке». Но то, что делал Познер, было совсем другим делом. Познер умел и зрителю, и властям говорить правду в приемлемой для них форме. При этом он, наверное, был человеком на своем месте.

«Многие люди покупают книги, хотя и не читают их вовсе. Что это – инерция, привычка, желание физически прикоснуться к бумаге?» У кого-то привычка, но, понимаете, в чем беда? Наконец-то я могу это сформулировать. В чем была главная проблема советского образования? Оно был абстрактным, оно было не применимо к реалиям жизни. Вас учили доброте, чистоте и честности, а в жизни вам на каждом шагу приходилось врать, подличать и хитрить. Грубо говоря, советская власть говорила одно, а делала другое.

Равным образом для большинства людей чтение (и я ничего против этого не имею) – это такой фактор чистого гедонизма: когда человек читает для наслаждения, для удовольствия. Наслаждаюсь Джойсом, Пикулем – у каждого свои дружки. Но иногда человек читает ради престижа, потому что это читают все, потому что про это говорят, и так далее.

Чтение, которое было бы ответом на ваши насущные вопросы; чтение, которое бы подталкивало бы вас к обретению друзей или учило бы вас выбирать женщин… Хотя сразу скажу, что прагматическая функция чтения – это все равно что варить суп на молнии. Но дело в том, что прагматика – это один из мощнейших стимулов чему бы то ни было. Я читаю огромное количество книг по работе, но при этом я читаю и другие книги. Вот у меня сейчас будет большой новый курс на очень интересную тему, в которой я абсолютный первопроходец, потому что я эту тему придумал… Но мне надо прочесть под это дело библиотеку, и я ее прочту. С наслаждением, кстати.

Так вот, что для меня важно: абсолютно разомкнулась  связь между читателем и его жизнью. Он читает не для того, чтобы это применить, не для того, чтобы  с этим жить, а для того, чтобы либо похвастаться, либо по инерции, как перед сном. Между тем, есть огромное количество литературы (из современной – тот же Драгунский, например), которая отвечает на самые насущные вопросы: как людям жить друг с другом, как в семье сохранить интерес друг к другу, каким образом справляться с подростком, который совершенно не хочет к вам прислушиваться, который страдает, и вы не можете понять, что у  него внутри, а вы со своими грубыми инструментами подходите к его душе…

Я знал, наверное, единицы семей, в которых умели подходить к трудному подростку. Видал я одну такую семью: трудная, пишущая девочка и идеально заботливые, понимающие родители, которые не лезут к ней в душу. «Вечером спрашиваете, где она?» «А мы не спрашиваем: это посягательство на ее пространство». То есть я очень мало видел семей, где люди умели бы делать из книг правильные выводы. Большинство читает отдельно, а живет отдельно.

Я боюсь, что главная проблема нечитающих людей – это непонимание того, что библиотека – это аптека. Мы берем там то, что нам нужно. Я, кстати, с наслаждением смотрю на эту все более забитую, все более заполненную не полку, а книжный шкаф, где у меня стоят книги, накупленные по американским букинистам. Это все не влезает уже, вылезает за пределы, складируется рядом, потому что я покупаю там то, что иногда, может быть, прошло мимо тогдашнего критика и тогдашнего читателя; то, что мне сегодня насущнейшим образом необходимо. И каким-то образом это мне помогает, я как-то за счет этого живу.

Вся моя хваленая многими начитанность (хотя я никогда этого комплимента к себе не применял, для меня это естественная вещь) – для меня следствие того, что у меня очень много проблем. И они осознаны, в отличие от многих людей, которые не знают об их существовании. Я знаю, где у меня болит и что мне с этим делать.

«Ваши лекции часто называют поверхностными. Оскорбляет ли вас это?» Есть несколько слов, которые можно применить к любому тексту. «Пошлый», например: мы же не знаем, что такое пошлость? Елена Иваницкая правильно сказала: это слово для унижения собеседника. «Поверхностный» – этим словом можно сказать о чем угодно. Говорят это совершенно определенные люди, я никакого зла против них не имею. 

Это говорят люди, которые сами всю жизнь занимались этой темой, а тут лекцию вдруг читает кто-то другой. Я уверен, что если бы кто-то читал лекцию о том, чем я занимался фундаментально и глубже остальных (например, про того же Кунищака или про Слепакову, или про Кушнера, или вообще про ленинградскую литературу, про Житинского, например; или про советскую литературу 70-х)… читал бы кто-то лекцию, и я бы, конечно, сказал, что это поверхностно. Ну как: я сижу, зарывшись в это по уши, а кто-то об этом рассказывает.

Какие-то фанаты Стивена Кинга, Федерико Феллини или Шекспира, которые занимаются этой темой всю жизнь, а тут прихожу я. Естественно, что они будут говорить, что это поверхностно. И если они при этом не хамят, как нахамил мне, помнится, один из исследователей Шолом-Алейхема, который элементарных вещей не знал, но пришел с какими-то анекдотами хамскими, – так вот, если мне не хамят, я спокойно, нормально к этому отношусь. 

Поверхностным кажется любой лектор, многие вообще считаю публичные лекции профанацией. Многие считали ЖЗЛ «популизаторством». Такой они придумали термин. Не нравится – сделай сам, а хамские, снисходительные и пренебрежительные отношения – Господи, привыкать ли мне к этому? Я столько про себя всякого читал в разное время. Ну и где сейчас эти люди, которые это писали? Прости меня, Господи. 

Вообще, грех себя хвалить, но в некоторых своих диагнозах и прогнозах я оказался прав, в общем. Когда эти события стали происходить, я не очень удивился. А люди, которые снисходительно и высокомерно поплевывая, это критиковали… Бог с ними. Нормально. Как говорил Вознесенский: «Когда ругают – везет».

Другое дело, что я не собираюсь расставаться с лекциями. Это делается из эгоистических соображений: это мой способ, способ устный и артикуляционный (то, что Лидия Гинзбург называла артикуляционным мышлением), способ понимать и интерпретировать литературу, это мой способ говорить.

«Как по-вашему, нужна ли была последняя глава в романе Трифонова «Время и место»?» В первоначальном варианте герой умирал в конце. Ольга Трифонова заставила мужа написать эту последнюю главу. Наверное, нужна.  Там, кстати, прекрасный финал: «Москва – это лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения». Пересекли – это значит прожили. У Трифонова очень глубока мысль, очень глубоко каждое слово. И если бы он не чувствовал необходимость этой главы, он бы своего Никифорова [Антипова] спокойно угробил, и мнение жены его бы не остановило. Тем более что все равно «Время и место» оказалось последним законченным романом.

Следующий вопрос тут про смысл названия. Смысл названия понятен – до какой степени человек детерминирован временем и местом? Трифонов отвечает: в значительной, но не в фатальной. 

«Насколько актуально творчество Трифонова сейчас? Кто из писателей, поэтов и драматургов позднего застоя сегодня актуален?» Георгий Семенов, которого, кстати говоря, Искандер считал скромным, но отважным борцом против «советской подлятины». Он  мне это сказал, я помню, сам. 

Маканин – безусловно, прежде всего «Отдушина». В значительной степени – «Предтеча», которую я считаю просто лучшей его вещью. Многие лучшей вещью считают «Где сходилось небо с холмами». Я, может быть, недопонимаю ее. Но все равно Маканин – огромный писатель, конечно. 

Славкин из драматургов, Петрушевская продолжает активно работать. Кстати, у нее скоро день рождения. Людмила Стефановна, горячо поздравляю. Окуджава – невероятно актуальная книга «Путешествие дилетантов». Особенно сейчас, когда так много дилетантов путешествует.

««Фотоувеличение» называют антидетективом. Можно ли выделить это как отдельный жанр: «Сожженная карта» Абэ, «Охота на овец» Мураками, «Чудовище во мраке» Рампо или «Страж» Маклина?» «Страж» – великий роман, но никаким боком не детектив. Там две истории: одна изложена глазами душевнобольного Александра, а вторая версия  – это Александр и его врач. Прием, который открыл Набоков в «Бледном огне», и там версия безумца оказывается более убедительной, вот и все. Там, конечно, потрясающая линия с этой подвеской, не буду рассказывать.

Антидетектив – это то, что придумал Достоевсий, когда на первых страницах романа «Преступление и наказание» рассказывается, кто убил, кого убил, зачем и когда, а дальше идет вопрос: «И что теперь?» Вообще, я думаю, что вопрос «и что?» – главный русский вопрос. Вот это, кстати, хорошая мысль. Только что пришла, дарю. Главный русский вопрос  – это не «что делать?» и «кто виноват?», а вопрос «и что?» Вот вы мне все это сказали, разоблачили, или вы знали, но каких вы хотите действий после этого? Мне плевать, я никак не буду реагировать. Как мы знаем, вопрос «и что?» способен погубить любую дискуссию.

«Вы говорили, что вам интересны двойные агенты. Вспомнила про нашего украинского писателя и ученого Виктора Домонтовича. Ему посвящена часть книги Софии Андрухович».

Нет, Домонтович, который на самом деле Петров, – это одна из тех фигур, которые меня интересуют безумно, тем более что я до сих пор не знаю, чьим агентом он был. В его связь с НКВД мне не верится совсем. Я думаю, что роман «Доктор Серафикус»  – это один из главных романов ХХ века, на территории Евразии уж точно. И я сильно сомневаюсь в том, что автор  такого романа мог быть тайным агентом. Это удивительно чистая книга.

Но история жизни Домонтовича таинственна. Я как в случае со всеми великими провокаторами (не хочу упоминать Азефа, потому что Домонтович по сравнению с Азефом святой), но я не знаю, в какой момент он был искренен. И я думаю, что у него была единственно верная позиция. Он не был коллаборационистом.  У него был шанс опереться на национальное. Он, условно говоря, между позицией русской и советской, которые сталкивались в любой гражданской войне и столкнулись в отечественной тоже,  – там он сделал ставку на национальное. И это национальное в какой-то момент спасало, в какой-то момент помогало.

При этом «Доктор Серафикус» – это роман совершенно не националистический, вообще не национальный. Это роман экзистенциальный. Я читал когда-то, что там есть латентная гомосексуальная линия. Я не думаю, что ее там нет вовсе. О любви там сказаны очень тонкие, очень точные вещи. Там герой говорит замечательную вещь: «Я хотел бы быть отцом, а не мужем. Я хочу, чтобы у меня была дочь. Чтобы у меня была вот эта девочка, чтобы у меня не было  при этом жены и не было необходимости секса». Вообще, понимание секса как дела довольно грубого и вредного…

«На каком языке вы читали Домонтовича?» А это довольно хитро делается. Этот роман есть в сети. Я могу вам сказать, почему я его читал. У меня была, конечно, лекция об украинском авангарде 20-30-х, о «расстрелянном возрождении». И, конечно, мимо Домонтовича нельзя было пройти, как и мимо «Города» Пидмогильного, одной из любимых моих книг, где, кстати, мне очень не нравится протагонист. Думаю, что ему самому он не нравился.

Как я прочел эту книгу [«Доктор Серафикус»]? Делается это так: переносишь роман из сети в текстовый формат, а дальше переводишь автопереводчиком. Он не очень большой, кстати говоря. И надо сказать, что автопереводчик  очень качественно с этим справился. Мне читать было очень интересно. Другое дело, если бы я стал переводить этот роман: мне тогда было бы очень трудно, потому что у него такая тихая авторская речь, очень деликатно обтекающая главная. Там надо подтекст переводить. Вот так я его и прочел. Кстати, говоря, очень многие тексты украинской литературы, не надеясь на свое знание языка, я прогнал через этот переводчик.

Понимаете, всегда так называемые «ложные друзья» (слова, которые похожи) начинают играть очень нежелательную игру. Но то, я книгу эту читал со жгучим интересом, – безусловно. И Домонтовича я всем рекомендую. Он большой автор, конечно. По-украински он абсолютно совершенен, он гениальный стилист. В этом никакого сомнения быть не может. Понимаете, он еще и фольклорист, он знает язык во всей его тонкости и богатстве. Мало с кем его можно сравнить, конечно.

Возвращаясь к Трифонову. В самом начале романа [«Нетерпение»] дана ссылка в расчете на очень хитрого писателя: «Русская земля как будто бы не держит людей», – говорил автор, пугавший всех тарантулом. Тарантул – это из сна Ипполита в «Идиоте». Я вообще часто читал этот знаменитый первый абзац. Но тот, кто решит понять, откуда цитата (из Достоевского;  о том, что земля будто бы не держит людей), те прочтут «Дневник писателя» за 1876 год… или попозже уже, 1879-й, дело Китаевой… И вот когда я начал это читать, мне все стал понятно, про что роман «Нетерпение», на что он ссылается.

«Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей. И сколько в ней несомненно честных людей и особенно честных женщин! Женщины у нас подымаются и, может быть, многое спасут, об этом я еще буду говорить. Женщины – наша большая надежда, но вот в чем беда: честных-то у нас много, очень много, то есть, видите ли: скорее добрых, чем честных, но никто из них не знает, в чем честь, решительно не верит ни в какую формулу чести. А так называемая “живая сила”, живое чувство бытия, без которого ни одно общество жить не может и земля не стоит, – решительно бог знает куда уходит. И почему это я раздумался об самоубийствах, смотря на этот питомник, на этих младенцев? Вот уж несоответственная-то идея».

Это он питомник для младенцев осматривает – это младенцы, от которых отказались.

«Чрезвычайно характерно одно письмо одной самоубийцы, девицы, приведенное в “Новом времени”, длинное письмо. Ей было двадцать пять лет. Фамилия – Писарева. Была она дочь достаточных когда-то помещиков, но приехала в Петербург и отдала долг прогрессу, поступила в акушерки. Она выдержала экзамен и нашла место земской акушерки; сама свидетельствует, что не нуждалась вовсе и могла слишком довольно заработать, но она устала, она очень “устала”, так устала, что ей захотелось отдохнуть. “Где же лучше отдохнешь, как не в могиле?” Письмо даже сварливо, нетерпеливо. Все эти резкие слова от нетерпения, а нетерпение от усталости; она даже бранится. Родных своих она, видимо, любит, но пишет: “Не давайте знать Лизаньке, а то она скажет сестре, и та приедет выть сюда. Я не хочу, чтобы надо мной выли».

Вот «нетерпение». Какое нетерпение имеется в виду? Те люди, которые не полезли искать ссылку, могли подумать, что речь идет о  нетерпении террористов, народовольцев, которые сейчас хотят быстрых перемен. Нет, Трифонов говорит именно о нетерпении людей покончить с собой, как можно быстрее сбросить с себя этот груз земной тяжести. Да и вообще перестать наконец томиться этой фальшивой, ложной, выдуманной жизнью, выморочным существованием. 

Вот это нетерпение, о котором говорится у Достоевского в «Дневнике писателя», оно стало темой романа Трифонова; о том, что земля не держит на себе людей, об отсутствии живого чувства жизни. Что делать русскому человеку, кроме террора, если все остальные пути заводят его либо в тупик коллаборационизма, либо в тупик конфоризма, примирения, либо в тупик государственной службы, либо, наконец, в тупик полной маргинальности, когда вы просто спиваетесь медленно. 

«Нетерпение» – это потому что эту фальшивую жизнь нельзя больше терпеть.  Герои Трифонова – это люди, отказавшиеся терпеть; это люди, которые свергли этот культ терпил все выносящих, этот культ Ивана Денисовича, который терпит все, все вынес:

Вынес достаточно русский народ,

Вынес и эту дорогу железную – 

Вынесет все, что Господь ни пошлет!

Но хватит  выносимого – «Нетерпение» об этом, это нетерпение жить в условиях фальшивой, навязанной ситуации, в больной стране. Там с самого начала сказано, что Россия больна. Никакая гласность ничего не изменит. Там Желябов задается вопросом: «Ну хорошо, а каковы средства? Гласность? Что, мы скажем, что все ужасно? Это ведь ничего не изменит на самом деле».

Там уже на первых страницах возникает этот тесть, который вылезает со своей теорией малых дел: «Что толку от ваших заговоров? Надо построить сельскую больницу – построили больницу». И Чехов об этом же говорит. Но вы только прибавляете новые звенья в цепи, которая удерживает этих людей.

Все устройство жизни порочно, лживо и неправильно. Русская земля – правильно совершенно говорит Достоевский, – предвидела террор, предвидела, что волной самоубийств, за волной общественных репрессий настанет террор… Но ужас именно в том, что террор – это реакция именно на социальную безвыходность, на социальный тупик. Нет ни малейшей надежды поправить дело без радикальных средств. А под радикальными средствами все понимают либо убийство, либо заговор, то есть какую-то активную жизненную позицию.

В чем, конечно, гениальность Трифонова в этом романе?  Не только в том, что он зацепил самую главную тему – «нетерпение» продолжает жить в насквозь фальшивых условиях. Он еще и научился писать о людях 70-80-х годов как о наших современниках.

Трудно представить более современную, более живую книгу. Вся их речь, все их проблемы,  – все транспонировано в ситуацию столетие спустя. И это не искусственная привязка к современности. Это понимание, что ничего из этих проблем не снялось, ни ликвидировалось. Но единственным ответом Трифонова на эту безвыходную ситуацию, единственным ответом Трифонова, который он может предложить на русскую жизнь, становится поиск особенных людей, новых людей. Как в свое время Чернышевский нашел Рахметова, так Трифонов нашел Желябова.

Почему, вообще говоря, Трифонов стал об этом писать? Не потому же, что серия «Пламенные революционеры» давала приют всем диссидентам в диапазоне от Войновича до Гладилина. Кстати говоря, по-моему, в последнее серии был «Воздухплаватель» Житинского – блистательная книга о Людвиге Варынском. Я думаю, что Трифонов взялся за эту тему именно потому, что Желябов представлялся ему идеальным ответом на безвременье. Вот есть безвременье – что делать? Кстати говоря, и Желябов, и Кибальчич  – люди исключительного ума. Это люди, которые могли бы сделать научную карьеру, но им этого не хотелось. Они чувствовали, что надо спасать страну даже не столько от власти, сколько от этого засасывающего, по выражению Аннинского, текучего и повального попустительства людей своим слабостям.

Понимаете, речь идет не столько о послереформенной России, сколько о недореформированной России. Речь идет о том состоянии исторического тупика, когда в очередной раз попробовали и вышло все то же самое, когда мост перевернулся в воздухе и упал на прежнее  место. 

Понимаете, вот это трифоновское ощущение вязкой, непобедимой россиской действительности есть и в «Московских повестях». И что можно противопоставить героям «Обмена», которые уже обменялись? Что можно противопоставить героям «Другой жизни», для которых уже началась другая жизнь. Другая –  в том смысле, что эта жизнь выморочная, вынужденная, что эта жизнь ненастоящая? Вот с этим ощущением неподлинности Трифонов жил в 70-е годы.

Чего же он ей противопоставляет? Своих революционеров. Поселок старых большевиков, который описан в «Обмене»… Помните, Твардовский ему говорил: «Уберите этот кусок – будет хороший бытовой рассказ». А Трифонов говорит: «Нет, я тогда печатать не буду». Ему не нужен был «хороший бытовой рассказ». Ему нужно это противопоставляет. И он там противопоставляет совсем не марксизм: «Я не марксист», – говорит у него один из героев в «Нетерпении». Не то чтобы он противопоставляет террористов, он  не выступает апологетом террора. Ему нужны люди, которые хотят действовать, которые устали мириться, которые устали терпеть. Вот это те герои, которых он ищет.

И, конечно, собственного отца он уважал безмерно. Он считал его собственным кумиром. Как мне когда-то сказал в интервью Окуджава: «Мы любили не коммунизм. Мы любили наших отцов, а отцы наши были коммунистами». Вот поиск Трифоновым героя в среде умных, читающих, прекрасно организованных, очень свободных людей 70-х годов.. Давыдов тогда тоже об этом писал, описывали Слепцовскую коммуну… Эти люди, кстати, были очень свободны в сексуальных отношениях. Герои Трифонова в 70-е годы в Москве так же сексуально раскрепощены, как герои народовольческих коммун в 70-е годы XIX столетия. Это для них тоже одинд из поисков диалога. Меня,  я помню, поражала сексуальная свобода этих героев в «Нетерпении».

Но нельзя не видеть и другого. Нельзя не видеть того, что подавляющее большинство людей в этом время вполне довольствуются той сытой, спокойной, даже с виду демократической жизнью, которой живут в это время в России. Вот этот роман направлен против довольных, против смирившихся, терпящих и довольных. 

Вы мне скажете: а может ли Желябов быть идеалом для мыслящего человека? А почему нет, может. Не потому что он царя убил. Нет, не поэтому. А потому что он не может жить спокойно в стране, где на каждом шагу убивают, насилуют и лгут.  И вот в этом и заключается нравственный и моральный урок. Все читаем Трифонова, а мы с вами услышимся через неделю, пока.