Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым: Василь Быков

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Кто бы как над этим не иронизировал, но система воспроизводства в России сломалась, она вышла на радикальное самоуничтожение. Это заслуженное самоуничтожение, оно логично и понятно, оно вытекает из всей истории российской государственности: семь веков бегали по кругу, хватит, больше невозможно…

Один20 июня 2024
Один Дмитрий Быков Василь Быков 200624 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Купить книги Дмитрия Быкова на сайте «Эхо Книги»

Купить книги Василя Быкова на сайте «Эхо Книги»

Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. У нас предпоследний сеанс из Европы. Еще через неделю мы выйдем отсюда, ну а дальше будем, я надеюсь, как обычно, разговаривать из Штатов. Тур европейский не скажу, что подходит к концу: осталось два выступления – в Лиссабоне и в Испании. В общем, с окончательными какими-то впечатлениями будем, наверное, выходить потом. Пока я могу сказать, что никогда у меня не было такой насыщенной, такой бурной и, главное, такой радостной поездки, главным образом потому что огромное количество людей действительно покинуло страну и переместилось в состояние рассеяния, адаптировалось в этом состоянии, стало гораздо дружелюбнее друг к другу и с огромным интересом (впрочем, так было и в Москве) реагирует на сочинения друг друга. Литературная среда отличается гораздо большей солидарностью, чем раньше. Прав был  Томас Манн: столкновение  с абсолютным злом всегда благотворно в смысле солидарности сил добра, обычно довольно разобщенных.

Сегодня мы разговариваем о Василе Быкове, которому исполняется 100 лет и которого я по счастью знал, много с ним разговаривал. И кроме того, чрезвычайно много вопросов – важных и серьезных. Просят очень многие (и это приятно) высказаться о 90-летии Визбора. Я Визбора лично не знал, не застал, мама его хорошо знала. Потому что он прославился впервые, играя Короля в первой постановке «Обыкновенного чуда», тогда только что опубликованного. В первой московской постановке, по крайней мере, в МГПИ. Вот Короля он там сыграл, и с тех пор его стали знать и любить во всем втором МГУ, как называли вуз, или «московском государственном поющем институте», руководимом Головенченко – фигурой неоднозначной, но в 50-е годы весьма прогрессивной.

Значит, Визбор вызывает у меня сегодня, пожалуй, наиболее ностальгические чувства. От Высоцкого, от Окуджавы и от Галича осталось гораздо больше. И Ким, который – дай бог ему здоровья – продолжает активно работать, тоже в гораздо большей степени принадлежит сегодняшнему дню. А вот Визбор – остался в том времени, не то чтобы он стал анахронизмом. Его можно слушать, им можно наслаждаться, но просто таких людей больше не делают. Даже Матвеева при всей ее уникальности, на грани, может быть, фриковости (она и сама писала в дневнике, что ей с людьми просто разговаривать – подвиг, а взаимодействовать – недосягаемый уровень социализации), даже Матвеева каким-то образом больше сегодня понятна.

Я попробую объяснить. Визбор принадлежал к полностью исчезнувшей прослойке, прослойке советской интеллигенции. К ней же принадлежал и для нее писал Вознесенский. Это сотрудники НИИ, наиболее продвинутые и наиболее умные. Он сам иногда с горечью замечал, что эти люди работали на оборонку, то есть фактически служили дьяволу. Но вместе с тем эта работа давала создавать им такие лакуны, такие пузырьки ворованного воздуха в советской структуре. Визбор принадлежал к числу по-настоящему советских, чрезвычайно надежных, доброжелательных, немного пижонистых, немного по-мужски, по-хемингуэевски счастливых в альпинизме и несчастных в любви рыцарей печального образа. У него был весь набор мужских добродетелей, мужской собственности: трубка, «Жигули», альпинизм, лыжи, гитара. И он действительно воплощал в себе лучшие качества этой по-своему надежной, по-своему немного пижонской, по-своему уязвимой, но, в общем,  лучшей советской прослойки.

Понимаете, эти люди исчезли, и им негде больше быть, как негде быть советскому журналисту из журнала «Кругозор». Просто исчезли ниши, которые позволяли быть хорошим советским человеком. Уже либо хорошим, либо советским.

Я больше скажу: 70-е годы были, наверное, уникальны в смысле огромного количества таких пузырей дозволенной свободы. Советская среда в это время напоминала такой шоколад с воздушными пузырьками и неповторимым вкусом. Вот это глубоко инфильтрованная свободными средами такая советская лавина, советская слежавшаяся снеговая доска, в которой были и театры-студии, и «Таганка», и журнал «Кругозор», и масса интеллигентских сообществ, таких кружков, которые впервые показаны в «Июльском дожде» у Хуциева. Собственно, Визбор там и сыграл свою наиболее заметную кинороль.

Собираются люди, разговаривают об умном. О наивном, о советском умном – в диапазоне от йогов до инопланетян. Обмениваются самиздатом. Это не диссидентская крайность, и эта крайность при этом не советская, не лояльная. Многие пишут, что Визбор не замечал советской власти. Нет, это неверно. Он ее замечал, он с ней дружил, но он старался ее очеловечить.

Как раз мы с Кимом не так давно говорили  о том, какова могла бы быть позиция Визбора сегодня. И пришли к выводу, что однозначно предугадать ее невозможно. Он действительно дружил с космонавтами, он светился на телевидении, он был частью советского официоза, но при всем при этом он не был советским в ортодоксальном смысле. Он был тем, чего больше не может быть – хорошим советским человеком с его иллюзиями, с его ограниченностью, но и с его волшебством. Я понимаю, что «волшебство» здесь какое-то размытое слово, но, когда я слышу у Визбора «моя дорогая, моя несравненная леди… что звезда из созвездия лебедь непосредственно в медную форточку смотрит мою», – это та Москва, которая весной обещала все чудеса мира.

Я понимаю, что проще всего сказать, мол, это мои подростковые, возрастные воспоминания, потому что подростку всегда мерещатся какие-то чудеса, и это не мировоззренческое, а физиологическое обстоятельство. Но это не так, потому что Визбору было сорок, а мне – шестнадцать, и чувствовали мы это совершенно одинаково. Мы чувствовали магию той Москвы, все ее запахи, все ее возможности. Понимаете, это было время зависшее и застывшее, и в нем были возможны разные выходы, чудеса и приключения, и девушки были совершенно другие – магические. И среды вот эти театральные, куда Визбора часто приглашали попеть, и театральные студии вроде Табакерки, и литературные студии вроде кружка во Дворце пионеров, и та же детская редакция «Ровесников», куда Визбор ходил, но, к сожалению, до моего появления там, – это все было очень глубоко инфильтровано внутренней свободой.

И потом так уже не было, потому что эта среда вся рухнула. Рухнула вся та вселенная. В сегодняшней России, в сегодняшнем русском зарубежье вполне есть ниша для Кима, для Галича, и даже Окуджава воспринимается вполне органично, потому что времени они не принадлежат. А Визбор принадлежит времени именно потому, что это время выражено неповторимо и ярче всего им – и со всей ограниченностью его, и со всем его пижонством и со всей его надежностью. «Спокойно, приятель, спокойно» – девиз этого времени, Визбором же и сформулированный. Как же мне горько, что этого не будет больше никогда.

Все разговоры о том, что в России никогда не будет свободы, что мы никогда не вернемся, что невозможно вернуться в 2022-й,  – понимаете, вернуться вообще нельзя (не обращайте внимания на самолеты; все, кто жил в Лиссабоне, знают, что аэропорт недалеко от города, поэтому периодически что-то такое будет пролетать; но это создает полувоенный фон и несколько подчеркивает тревожность эпохи, а окно закрыто, не сомневайтесь – он при закрытых окнах так грохочет)… Возвращаясь к проблеме Визбора: это была, конечно, довольно ограниченная культура. Ограниченная вот в каком смысле: когда сейчас слушаешь разговоры в «Июльском дожде», где Митта, дай бог ему здоровья, играет одну из главных ролей, – как раз разговоры этой среды поражают какой-то духотой. И самое душное явление этой среды – фильм «Ты и я» Шепитько, где сыграл тот же Визбор, где он духоты интеллигентских разговоров и интеллигентской жизни герой готов бежать хоть на комсомольскую стройку. Картина, кстати, не получилась: неслучайно Шпаликов бросил работу над ней, и Шепитько с такими муками и инфарктом ее заканчивала. Проката она не имела, Дьячкову было трудно там играть. Она получила какую-то международную награду, потому что она вписывалась более-менее в  формат тогдашней экзистенциальной драмы  о жизни интеллигенции (такой несколько антониониевской), но все равно это было скучно. Скучно и неинтересно.

А вместе с тем, когда ты жил внутри этой среды, она дарила определенные чудеса. Более того, она была чрезвычайно доброжелательна. Она была по-хорошему, по-советски дружной и надежной, хотя и исторически обреченной. Чувство исторической обреченности, такой советский «Вишневый сад», всегда присутствовало как такая горечь в вине.

Я, кстати, почему еще об этом сейчас думаю? Потому что очень много  идет одновременно обсуждений в сети: наше поколение сейчас хоронит своих родителей. Так получилось: кто-то раньше, кто-то позже, у кого-то они живы, дай бог здоровья. Но в любом случае: люди, которым сейчас пятьдесят, хоронят тех, кому между семьюдесятью и восьмьюдесятью или больше. Дай бог, еще раз говорю, им долгой жизни. Молодцы те, кто продолжает поддерживать их долгую жизнь. Но непонятно, что делать с этими предметами советской убогой роскоши, в которых мы выросли, с этими советскими дачами (с которыми, вообще говоря, давно уже непонятно, что делать; эти дачи были нашим суррогатом усадьбы)… Да и вообще, весь наш советский быт, советский серебряный век был ужасно суррогатен, это ужасно второсортное явление, этими суррогатами были все окружены. Но неоткуда искать причины большого ранга, неоткуда нам было взять какие-то первоосновы. Да и Серебряный век в его оригинале тоже был довольно безумным, а мы пользовались такими разбавленными вариантами.

Но тем не менее, в этой советской среде были свои гении, свои подвижники, были свои святые (как Мень), а были и свои чрезвычайно талантливые голоса. Соответственно, как мне кажется, самая  большая проблема сейчас – что с этим делать? С этими подшивками старых журналов и подборками на дачах, со всеми этими драгоценными дачами фанерными, поставленными среди зарастающих участков, со всеми этими вещами, которые были для родителей дороги, как какой-нибудь пластмассовый кораблик «Привет из Ялты»?

Я почему еще об этом думаю, потому что сейчас Ира Лукьянова, моя вторая жена, с которой мы остаемся чрезвычайно тесно связаны, думаю, напишет об этом хорошую книгу. Книгу, которая будет для этого поколения чрезвычайно важна. Вот она сейчас как раз разбирает дачу матери и пишет об этом потрясающей силы посты. Мне все это знакомо, потому что мне более-менее приходилось все это делать. Существование этой дачи я поддерживал очень давно и без всякой, естественно, выгоды для себя, потому что я бывал там довольно редко. Просто потому что мне больно это. Но это, понимаете, наш советский капитал, наше советское богатство – это то, чего выбросить жалко, а куда это нести – непонятно. Особенно если учесть, что львиная часть поколения, огромная его часть просто разъехалась. Разъехалась в разные спасительные варианты жизни. Вы же понимаете, что все это не за длинным рублем и не за длинным шекелем. Просто иначе люди бы сели, как садятся сегодня в России тысячи людей ни  за что.

И вот что делать с этим? Понимаете, у этого советского наследия были неочевидные пути. Это советское общество могло развиваться. Оно могло превратиться во что-то другое, но оно перегрелось, как теплица, это снесло крышу этой теплицы. Если бы в этом теплице возможно было провести реформу, реальную перестройку, поднять эту крышу. Но пальма в результате ее пробила, погибла сама и погубила всю оранжерею.

То есть в результате советская власть в лучшем своем периоде, в 70-е годы (периоде довольно вегетарианском и творчески чрезвычайно плодотворном) со своей сложностью накрылась, и этой сложности не будет больше никогда. Я писал об этом в статье «Кормовые ангелы», так и не напечатанной. Но  не беспокойтесь, я найду способ ее опубликовать. Механизм воспроизводства этой интеллигенции сломался. Раньше было как: интеллигенция срывала крышу у этой теплицы, производила социальный взрыв, дальше ее губили первой (как всегда бывает), и после этого проходило 50-70 лет, чтобы она могла заново сформироваться.

Сейчас российская интеллигенция, безусловно, проходит последний круг своей истории. И уже, к сожалению, заново отстроить, заново сформировать эту интеллигенцию, эту «теплицу», не получится. Построена будет темница, в которой, кроме плесени, ничего не растет. Потом она естественным путем рухнет под собственном тяжестью, и начинать новый исторический цикл придется с нуля. Кто бы как над этим не иронизировал, но система воспроизводства в России сломалась, она вышла на радикальное самоуничтожение. Это заслуженное самоуничтожение, оно логично и понятно, оно вытекает из всей истории российской государственности: семь веков бегали по кругу, хватит, больше невозможно.

Значит, начнется что-то совершенно новое. Честно говоря, уже путинская Россия – это не воспроизводство, а это такой кадавр, то есть труп, который встал из гроба, зомбированный такой, встал и начал размахивать своей гнилью, своими культяпками, но все равно он не жизнеспособен. И это совершенно, по-моему, очевидно. Все разговоры о том, что жить в нем очень уютно – это разговоры червей в трупе, которые никогда не были и не будут определяющей силой общества. Это некрофильская цивилизация сейчас уже, царство тотального некрореализма. Некрофильские целевые установки, это уже посмертное существование, больше, конечно, этого не будет.

Будет новое, черты этого нового я пытаюсь предугадать. Но это нечеловеческая задача, вряд ли мне удастся. Вряд ли кто-то сейчас это может предвидеть. И обидно только, что вместе с этим трупом гибнет такая сокровищница предыдущих поколений, вся русская культура, все ее предыдущие периоды и, в частности, самый трогательный ее период – советская культура 70-х годов, когда народ постепенно становился интеллигенцией. Когда у этой интеллигенции были варианты развития, но тут все было сметено могучим ураганом. В какой степени это было императивно, в какой степени это было неизбежно,  – я не социолог и судить не берусь. Думаю, что варианты были.

Но в любом случае, про 70-е годы с их сравнительно мирным национальным сосуществованием, с их сравнительно плодотворной культурной политике я думаю все-таки как об оазисе советском. Другое дело, что Андропов и Афганистан показали, что долго эта идиллия длится не может. Но, тем не менее, мечтать и представлять никто не запретит.

Я поотвечаю на вопросы, чрезвычайно многочисленные. «Почему Василь Быков попал в разговор об иностранных писателях?» Василь Быков по сегодняшним меркам – это иностранный писатель. Я бы и так не пропустил его, даже если бы он был частью русской литературы, хотя и некоторые вещи он писал по-русски. Но тем не менее, он литератор белорусский, а это сегодня заграница. Не знаю, как долго это так продлится, но такие варианты есть.

«Нет доступа к вашей лекции в «Новой газете»». Простите, но это проблемы с VPN. Я попробую найти какую-нибудь ссылку, которая позволит слушать эту лекцию в России. Лекция называется «Русские инкарнации»; думаю, что ссылку скоро положу.

«Почему Мережковский не стал писать вторую и третью часть «Зверя» в виде пьес? На мой взгляд, первая часть самая пронзительная, а «Павел» действительно бедный».

У меня нет никаких сведений, что Мережковский собирался это делать в формате драматической трилогии. Мережковский, между нами говоря, совсем не драматург. Именно потому, что в его пьесах (в единственной его состоявшейся пьесе) главные герои – все равно идеи. Видимо, его соблазнила в случае «Павла» сценичность самой истории, предельное напряжение мартовского покушения, театральность фигуры Палена, замечательная фигура Александра Первого с его истерической робостью, замечателен и сам Павел.

Но вторая и третья часть  («Александр» и «14 декабря») нельзя было написать как пьесы. Там огромную роль играют не разговоры, а внутренние монологи персонажей. Там очень много авторских лирических и философских отступлений. Такая пьеса, даже появись она, была бы совершенно не сценичной: герои только разговаривали бы, «заговоры между Лафитом и Клико». Были попытки экранизировать их, по-моему, совершенно безнадежные.

То есть Мережковский – в чем его проблема, хотя он остается любимым моим прозаиком этой эпохи – наверное, не драматург, потому что большая часть его конфликтов, действий, симпатий и антипатий все-таки происходят в мире идей. Это не хорошо и не плохо. Разговоры о том, что у Мережковского вместо живых людей действуют концепции… А кто сказал, что живые люди так вот интереснее? Мне наоборот кажется, что мы живем в мире, когда в литературе действуют не столько персонажи, сколько концепции, сколько именно идеи. И роман идей никто не отменял. А люди? Что с этими людьми-то делать? Люди – не более чем носители тех или иных убеждений. Люди с их физиологией, с их смертностью, с их эгоизмом не представляют особенного интереса. По крайней мере, они не так сильно отличаются друг от друга, как их концепции.

Я вот сейчас читаю (как-то мимо меня проскользнуло, потому что его долго не было по-русски) роман Малькольма Брэдбери «В Эрмитаж» (по-моему, его просто по-русски не издавали). Малькольм Брэдбери – важный для меня прозаик, и совершенно гениальный перевод его «Обменных курсов» был для меня такой  двойчаткой к «Орфографии». Мне было ужасно обидно, что этот роман не я написал. Сейчас, мне кажется, самое время перечитывать его роман о двух визитах в Россию: визит в Россию ельцинскую в 90-е годы английского писателя, и визит Дидро к Екатерине. Это – в пространстве альтернативной истории, исторического вымысла во многом – чрезвычайно важная книга. Очень интересный анализ личности Ельцина, очень интересное отображение абсолютно нереальной, нереалистичной европейской России, совершенная безнадежность европейского проекта там уже изображена (как раз в диалогах воображаемых Руссо и Екатерины, когда Руссо ни на минуту не забывает о том, что говорит с самой могущественной женщиной мира.

Это лишний раз доказывает, что роман идей и роман концепций сегодня актуальнее, и он был уже актуальнее в 90-е, нежели роман личных адюльтеров, измен, взрослений, воспитаний и так далее. Так что, мне кажется, что Мережковский не отстал от времени, а обогнал его. Кстати, прустианская проза – это тоже роман, в котором почти нет действия. Вечные упреки в том, что у Мережковского мало действия и много мыслей – это, по-моему, несерьезно.

«Ваше отношение к творчеству Софьи Синицкой, в частности, к «Черной Сибири»?» Простите, впервые слышу. Ну правда, я посмотрю, узнаю, но круг моих забот все-таки ограничен той же самой литературой идей, историческими книгами, триллерами, а об этом ничего не знаю.

«Интересно ваше мнение о творчестве Джулиана Барнса?» Джулиан Барнс – безусловно, замечательный писатель. Но мне, может быть, мешает какой-то недостаток его темперамента. А может быть, это просто от меня далеко. Я никогда почему-то не мог Джулиана Барнса с увлечением читать. Может быть, потому что историческая и политическая часть его сочинений мне и так известна, а стилистически, психологически он меня не очаровывает. У меня такая же история была с Айрис Мердок: я понимаю, что это хорошо, но это меня никак не берет.

Тут просят подумать, что делал бы сейчас Гаррос… У Гарроса в силу его очень хорошего характера и очень доброй души было чрезвычайно много друзей из разных политических лагерей. Я помню, как он буквально перед смертью просил уважительнее отзываться о Прилепине, потому что «у Прилепина, видимо, есть высокие идейные мотивы». Высокие идейные мотивы Прилепина ехать на войну – это само по себе довольно забавно, но вот Гаррос думал о людях так хорошо.

Что касается его дальнейшего пути, то спекулировать в  этом направлении я совершенно не готов, потому что Гаррос был по-хорошему непредсказуем. И проза его петляла неожиданными путями. Я не теряю надежды, что его последний роман «Воля», завершенный по его чертежам Евдокимовым, появится в печати. Я не теряю надежды, что мы все это титаническое строение можем наблюдать.

Но в самом деле: Гаррос принадлежал к такой сложной части, к людям без паспорта. Он был рижским русским и даже, став москвичом, продолжал себя чувствовать человеком из ниоткуда. Он не принадлежал ни к какой общности, а такие люди довольно непредсказуемы. Иногда они хотят вкорениться где-то.  Я исключаю, что он одобрил бы войну (это для меня абсолютно исключено), но колебался бы он, я думаю, мучительно. И для него осудить всю, скажем, русскую диаспору Риги было бы невыносимо.  Я думаю, что для него осудить и всю нынешнюю Россию было бы невыносимо. Потому что, как я пытаюсь показать в своем романе «ЖЗЛ», как только ты начинаешь ставить себя на место человека, оставшегося в России, ты начинаешь оправдывать его. Это неизбежный закон литературы, и Гаррос в этом смысле был именно литератором – понимающим, оправдывающим, а не осуждающим.

Мне это непонятно, мне это чуждо. Но, может быть, потому что я коренной москвич, и от того, что сделали с моим городом и страной, мне более больно. А у него было преимущество носимого ветром. Это дает, может быть, большую эмпатию, большее понимание. Не знаю, строить догадки нельзя.

Очень много разговоров (и они мне предельно понятны), что я онтологически понимаю под модерном и архаикой. Действительно, сейчас наметилась такая тенденция (на мой взгляд, несерьезная, неинтересная) обесценивать эту войну. Говорить: «Да мало ли было войн», «Всегда кто-то воюет», «Подумаешь, смешно видеть конец света в довольно локальном, восточноевропейском конфликте России и Украины», «Ничего не будет страшного, если Украина отдаст четыре области, и американцы склоняют ее принять эти условия Путина, потому что дальше будет хуже»…

Я, скорее, на стороне тех людей, которые видят в этом конфликте первый прорвавшийся нарыв, первый из череды конфликтов 21-го века, конфликт модерна и архаики. Строго говоря, такие конфликты уже начались в 20-м веке, и фашизм уже был попыткой архаики, национализма, врожденных признаков, последней попыткой дать окончательный бой армагеддонского вида… Я думаю, что сейчас мы присутствуем при действительно последней попытке (у Грин-де-Вальда были еще какие-то принципы, у Волан-де-Морта, или Вован-де-Морта, как его называют) уже никакого raison d’etre – только гадить как можно больше.

И, конечно, он совсем не стратег и в гораздо большей степени самоубийца. Но почему я вижу в этом великие тени, великие прообразы и конфликты, а не локальный конфликт двух коррумпированных постимперских стран? Видите ли, дело в том, что модерн сам по себе тем и вызывает совершенно сатанинскую злобу, что это первые представители будущего человечества. Это эволюционный разлом. Наивно было бы думать, что человечество не эволюционирует.

Я как раз в конце июля в Америке, в лагере буду читать лекцию об эволюции человека и человечества в мировой фантастике. Об этом много намеков, и об этом много пишут, начиная со Стругацких, которые наиболее радикально поставили вопрос о люденах. Но то, что человечество эволюционирует – абсолютно точно. То, что в результате этой эволюции оно делится на два отряда (один – быстро развивается, второй – медленно стагнирует), – это, по-моему, совершенно объективная закономерность. Не столько биологическая, сколько физическая. Просто потому, что модернистов не может быть много. Это малое стадо. Так было и во время христианства, которое тоже было эволюцией, тоже очень кровавой, оно прокладывало себе путь огнем и мечом, со страшными эксцессами, пока оно не оформилось в христианство европейского гуманизма.

Гуманизм и христианство отнюдь не исключают друг друга, как думают, кстати, многие ортодоксы. Значит, модерн (или, по крайней мере, модернистское человечество) имеет следующие онтологические черты. Ну, по крайней мере, черты архаики довольно убедительно перечислены у Умберто Эко в эссе «Вечный фашизм» (14 пунктов). Но на самом деле эти черты фундаментальные не столь многочисленны, там хватило бы пяти первых – культа смерти, культа традиции, эклектики. Но черты модерна суть следующие: во-первых, это неприятие никаких ограничений и навязанных эмоций. То есть человек не хочет скорбеть, когда положено скорбеть, не веселится, когда положено веселиться. И вообще, удивляется сам себе, насколько он не испытывает чувств, как в «Постороннем» у Камю, или как повествователь у Савинкова в «Коне бледном».

Во-вторых, естественно, главной задачей модерниста является развитие. Не экспансия, не экспансия количественная. Вообще для модерна «количественное» – понятие вторичное, для модерна важно качество. Модерн пытается развиваться, а не захватывать. Кроме того, для модерна естественна ситуация конкуренции, а не запрета, не силового захвата.  Модерну интересно интеллектуальное соревнование.

Творчество, созидание интересуют модерниста больше, чем разрушение. Традиция для него не самоценна, врожденные признаки… Например, гендер. Вот почему Россия так обрушилась на ЛГБТ, на трансгендеров? Потому что гендер перестает быть абсолютом, гендер становится вопросом выбора, а этого архаика терпеть не может. Она вообще к любому свободному выбору относится с подозрением. У архаики дети решают за отцов, там существует культ старости, культ территориальных, огромных пространств. Для модерна это все не важно совершенно. Наследие отцов – это как раз то, что должно быть преодолено. Помните, у Набокова сказано: «По-своему преодолеть наследие отцов» (последние слова в послесловии к «Лолите»). Так вот, по-своему преодолевать наследие отцов – это задача модерниста. По-своему преодолевать его, стоять на страже – главная задача спецслужб. Потому что спецслужбы во всем мире более всего озабочены гомеостазисом.

Ведь строго говоря, гомеостатическое мироздание у Стругацких – гениальная метафора неизменного положения вещей, которая противоречит любому развитию, набрасывается на любое развитие, именно потому что придется меняться. А меняться они не могут и не хотят, потому что у них нет ресурса роста. Для модерна гомеостазис омерзителен. Поэтому гомеостатическое мироздание прибегает ко все большему количеству уловок, чтобы удержать людей от развития, от собственного творчества, от проявления индивидуальностей. И естественно для модерна, когда индивидуальность важнее общности. Люди в модерне будут все более разобщены. Разобщены не идейно, они как раз могут быть солидарны. Но они меньше будут тяготеть к слиянию в общества, в монолиты. Явление архаики сегодня – это разного рода группы, сети, такие авторитарные организации сектантского рода. И, конечно, секта – это тоже форма сопротивления со стороны архаики. Модернист не дает вовлечь себя ни в какое общество. Он может дружить со многими,  любить многих и уважать многих. Но модернист не сливается. Как раз явление архаики – это кинговский «Мобильник», где люди неожиданно превращаются в стадо, в такую паутину. Интернет тем и прекрасен, что с одной стороны он дает человейнику массу возможностей для реального существования. А с другой он дает массу возможностей для обособленностей, для индивидуального существования модернисту. И, как раз, может быть, интернет тем и прекрасен (кстати говоря, мне сейчас приходит эта мысль о том, что интернет – главное средство эволюции), что он редко разделяет, условно говоря, «фейсбук» и «вконтактик». Те, кто существуют в разного рода сообществах («Одноклассники», «сокамерники», «земляки»), находят в интернете возможность легального существования, безопасного для окружающих.

Но интернет же дает и максимум возможностей выпасть из сети, скрыться из нее, завести уютную нишу вне ее. В этом плане он, конечно, мощный элемент разделения. Потому что в интернете одинаково представлены как те, кто массово стагнирует, так и те, кто одиноко развивается. Он предоставляет возможности идентификации на разных уровнях, и это очень удобно.

Соцсети – прекрасный механизм для того, чтобы в них не участвовать. Прекрасный механизм отсева тех людей, кто вне сети, вне коллектива, вне горизонтальных связей не может существовать. А для модерниста даже личные связи, честно скажу, под большим вопросом. Потому что, как говорит христианство, враги человеку домашние его. И «кто из вас не бросит мать и отца и не пойдет за мною» (кстати говоря, в довольно одинокий и трагический путь), тот меня не любит. Это касается не только Христа как личности, но и истины. Потому что оставить связи, привязанности, имманентности и пойти за истиной, вечно манящей, – это путь модерниста, конечно. И этот путь совершенно неприемлем для человека толпы.

Человек толпы – это тоже не плохо и не хорошо. Это просто человек, которому некомфортно существовать в одиночестве. Одиночество – нормальная ситуация модерна, так бы я сказал. И конечно, то, что мы наблюдаем сегодня, – это совершенно оголтелое, до визга, сплочение архаики. Они в каком-то смысле правы: для них эта битва экзистенциальная, она не на жизнь, а на смерть. Причем эта битва уж ими проиграна, они прекрасно понимают: защищаться можно от чего угодно, но не от будущего. Они пытаются остановить механизм эволюции человечества. Но проблема в том, что остановить его нельзя:  человечество запущено. Этот маятник тикает. Уже ты ничего не сделаешь с тем, что каждые две тысячи лет (или, может быть, чаще) будут  появляться новые возможности вроде христианства. Я думаю, что никакого способа остановить эту эволюцию, это развитие, кроме глобального уничтожения мира, пока не придумано. Могут объединиться в одно сверхгосударство, в одну сверхимперию Иран, Северная Корея, Россия, Китай под вопросом, потому что Китай неоднороден и сам эволюционирует довольно бурно. Можно попробовать, но все мы понимаем, что это попытка с абсолютно негодными средствами. Вы убьете определенное число людей. Но вы не добьетесь никаких перемен, вы не можете остановить время, вы не можете затормозить солнце, идущее по небесному своду.

Что я думаю о фильме издания «Инсайдер» о Кадырове? Прежде всего это выдающаяся художественная работа. Значительно более талантливая, чем «Предатели», более актуальная, бьющая в цель. И главное, в этой работе не то чтобы распространялись или комментировались какие-то новые факты… О том, что Рамзан Кадыров – один из выгодополучателей теракта, который унес жизнь его отца, Ахмата Кадырова, – это, в общем, высказывалось тогда в открытую. То, что Рамзан Кадыров превратил Чечню далеко не в шариатское государство, а в абсолютно средневековое царство коррупции и разврата, не для кого не секрет. То, что он не имеет никакого отношения к строгим религиозным принципам, потому что собственное его поведение глубоко аморально, тоже не для кого не тайна. Конечно, большое мужество сказать об этом вслух. Два с половиной часа этой картины – время неотрывного интереса. Прекрасно оформленное расследование и очень глубоко фундированное.

Но проблема не только в этом. Проблема еще и в том, что это как раз замечательный портрет архаики. Прежде всего это замечательная иллюстрация того будущего, которое Россию ждет, если она не остановится. Это иллюстрация той среды, того стиля, который уже сейчас (непотизм, назначение родственников, постоянное продление власти, как Лужков был моделью для Путина), – это модель для позднего Путина. Мы все это увидим. Нам показали это, чтобы мы знали, к чему нам готовиться. Есть, по всей видимости, две фигуры, которые уйдут раньше Путина и подтолкнут крах всей его системы. Это Лукашенко, после которого Белоруссия выйдет из сферы российского влияния, как мне кажется. Белоруссия всегда была такой  репетицией, всегда с неким опережением все это проигрывала (ничего унизительного для Белоруссии в этом нет, наоборот, она с опережением развивается). Ну и постдиктатура нам, вероятно, предстоит, а сначала мы должны ее опробовать на белорусским варианте.

И Кадыров тоже. Дело не в его фатальной болезни, которая не подтверждена. А дело просто в том, что он не может остановиться. Он запустил механизм самоуничтожения собственной диктатуры. Потому что у Чечни-то как раз есть традиция несогласия, глубокого сопротивления. Я думаю, у него там врагов гораздо больше, чем мы знаем.

Именно поэтому эти две фигуры – Лукашенко и Кадыров – уйдут раньше Путина и покажут нам возможные сценарии постпутинской неизбежной гражданской войны. Впрочем, будет еще забавнее, если в Иране или в Северной Корее диктатуры закончатся раньше, чем путинская. Просто потому что  инерция путинской системы огромна, а Иран и Северная Корея гораздо меньше. В любом случае, фильм Баданина и его команды – это потрясающий прорыв. Тот, кто его не видел, много потерял. И тот его увидит. Это один из тех подвигов, которые в истории российского сопротивления останутся все равно.

«Почему вы так нетерпимы к реалистам и обзываете их «пессимистами»?» Да как, не особенно-то я нетерпим, я вообще человек довольно терпимый, как мне кажется. Но пессимизм представляется мне сейчас капитуляцией. Понимаете, очень легко сейчас говорить: никаких признаков крушения режима не видно, режим может так стоять и тридцать, и пятьдесят лет, жизнь Путина можно продлевать бесконечно, его можно сделать монархом, его наследники все равно не смогут замириться с Украиной… Я прочел статью Александра Морозова, которая меня не рассердила, а огорчила. Именно потому, что там в очередной раз констатируется полное поражение русской оппозиции. Ну зачем все время констатировать поражение человека, которого избили кастетом, а у него не было ни навыков, ни кастета?

Никакое это не поражение. Поражение – это там, где есть битва, а если жертва изнасилована, она поражение не потерпела. С ней совершили преступление. Зачем заниматься этим виктимблеймингом? Но даже если допустить, что идея либерализма, идея свободы или идея личности… или, скажем наиболее объективно, идея закона… идея закона потерпела в России полное поражение – это говорит лишь о том, что это способ самоубийства режима. Потому что без закона, без развития ничего не может получиться.

Если даже большинству населения России по каким-либо причинам нравится жить с туалетом на улице и с атмосферой доносительства в школе и на работе (я в это не верю, но допустим), все равно  такая жизнь не может долго длится, потому что она с неизбежностью приводит к саморазрушения. В Северной Корее, таком заповеднике диктатуры, можно строить такой вариант Камбоджи, но и то, понимаете, диктатура Пол Пота и то просуществовала всего четыре года. Но там рядом был Вьетнам.

Что будет с диктатурой Ким Чен Ына, я сказать с достоверностью не берусь. Но говорить о ее вечности я не стал бы ни в коем разе. Давление, которому подвергается извне эта диктатура, не так велико, как в случае России. А Россию могут разорвать внутренние противоречия, потому что она далеко не так монолитна и, главное, далеко не так тупо послушна, не так abidient, как Северная Корея. Все-таки азиатский менталитет России не присущ, по крайней мере, в центрах принятия решений.

 Разговоры о том, что Россия может стать Северной Кореей; о том, что Путин может оказаться навсегда…  Я бы поверил еще в то, что Путин мог оказаться надолго до войны. Но после войны он радикально ускорил ситуацию. Эти разговоры нужны Путину, играют на руку Путину, деморализуют сопротивление Путину. И самое главное: вот эти разговоры кажутся мне настоящей русофобией. Потому что так плохо думать о своем народе я совершенно не привык.

Мне абсолютно не обидно было бы никогда не вернуться, прожить свой век за границей. Как сказано было у Гефтера:

Увы! Судьба моя отстой,

Я прозябаю, как в пустыне,

Мне не видать одной шестой,

Довольствуюсь пятью шестыми.

Как-нибудь я проживу на этих пяти шестых, тем более что интерес к моим лекциям не только на русском языке довольно велик. Да и знаете, после того, что я многократно пережил (и в смысле травли, и в смысле покушения, и в смысле беспросветной депрессии, потому что обидно же, когда у тебя отнимают твою работу – не имущество, не какие-то квадратные метры, а работу, смысл твоей жизни; я это переживал многократно, не надо думать, что мой более-менее здоровый вид и оптимизм – это следствие отсутствия жизненного опыта; я, в общем, переживал неоднократно довольно мрачные состояния, не говоря уже о том, что когда тебя все время призывают убить, то это тоже не очень приятно)… Но я легко переживу то, что я никогда больше не вернусь в Россию.

Но пережить такое мнение о России, пережить такое представление  о стране, в которой я как-никак родился, которой я как-никак довольно много отдал, – это для меня немыслимо. С этим я не соглашусь.

И я понимаю пессимистов. Потому что когда ты признаешь, что все уже, ничего сделать нельзя – это как бы снимает с тебя моральную ответственность. Ты можешь честно расслабиться. Можешь дальше или ползти на кладбище, или проводить экскурсии по кулинарной Москве, или говорить: «А чего такого?» (тоже очень распространенная позиция), но все-таки оптимист тем хорош, что он не мирится с существующим порядком вещей. Он верит в осмысленность своего вмешательства. И я очень надеюсь на то, что люди, которые в России борются сегодня, страдают не зря.

Мне кажется, сказать «не вижу никаких признаков краха режима», «все это поэтические преувеличения», «мы вам поверили однажды, когда вы нам пообещали встречать Новый год в студии «Эха Москвы»… Не было у вас своей головы – поверили вы мне. Вы бы мне лучше поверили, когда я предсказывал войну, захват Крыма. У моих пророчеств довольно высокий процент сбывчивости, потому что я историю хорошо знаю. «Мы вам верили, а теперь не верим»… Ну ты скажи, какая потеря! Не верит он мне! Кто ты такой? (это там в сети такой один петербуржец). «Я вам больше не верю». Да пошел ты. Не верит он мне. Мне верит достаточное количество людей, чье мнение для меня авторитетно.

Проблема в том, что эти пессимисты говорят: «Мы не видим никаких трещин в режиме, мы не видим никаких поводов, никаких причин для крушения его», «все это влажные мечты проигравших оппозиционеров, мечтающих о реванше, реванша не будет», «Россия идет своим путем, к вам больше не прислушивается», – ребята, вы реально предаете (я не очень люблю слово «предатель», потому что оно в России очень характерно) тех, кто за вас сидит. Вы предаете Беркович и Петрийчук, вы предаете Скочиленко, вы предаете Яшина и Кара-Мурзу, вы предаете всех, кого сегодня сажают на астрономические сроки непонятно за что. За недоказанный перевод за границу (якобы это на ВСУ), за пририсованные к вождю усы и рожки, за пост или лайк в соцсетях. Вы не понимаете, что вы предаете всю сегодняшнюю протестную Россию, и все жертвы этой борьбы тоже вами преданы.

Поэтому такая позиция (я называю ее «этерналистской» – это все навсегда, сейчас я Морозова в виду не имею, он как раз свою часть борьбы продолжает), но эта позиция из России, о том, что все это «ваши глупые эмигрантские мечты» – это позиция подлая, глупая. Понимаете, никто из эмигрантов (по крайней мере, вменяемых) не осуждает вас за то, что вы остались. Вы не могли уехать, потому что у вас нет такой возможности, она есть не у всех. Но не уехав, тоже можно вести себя по-разному. Совершенно не обязательно поднимать голос и говорить: «Да ну, у нас все хорошо, как никогда, а если мы сейчас еще и ляжем под Китай»…

Понимаете, мысли капитулянтские могут приходить кому угодно. «Кто всегда, как солнце, ясен, тот, по-моему, просто глуп», – сказал Маяковский и не ошибся. Человек имеет право на минуты слабости, минуты отчаяния, да просто на минуты плохого физического самочувствия: я не могу больше бороться, я не могу больше поднимать голос, работать больше не могу, потому что не вижу, зачем. Но как только человек признает такое положение вещей нормой, говорит, что это навсегда или «а чего такого?» (или «а у вас вообще негров линчуют»), – вот здесь все. Здесь человеческое падение. И я бы никому не советовал свои минуты слабости превращать, условно говоря, в мировоззрение.

«Как вы думаете, с какими чувствами Оруэлл писал «1984»? Мне сейчас читать ее страшно, а ему, похоже, было весело?» Да, ему было весело. Но я вам скажу, почему. Литература – это вообще такая аутотерапия. Литература пишется для того, чтобы писатель не скажу «предупредил», а для того чтобы он к самой черной прикоснулся язве, чтобы он вскрыл свои гнойники, чтобы он высказал то, что его тревожит. И, конечно, когда Оруэлл разворачивал перед британским читателем  (прежде всего перед британским) картину социализированной Британии, когда он описывал джинн «Победа» и телескрин, он, конечно, ликовал. Ликовал потому, что он выплескивал свои  тревоги.

Кстати, меня тут спрашивают, как я отношусь к Z-прозе. Я сегодня давал комментарий «Дождю» на эту тему. Z-прозы пока не появилось. Появились публицистические и мемуарные книги. Наиболее талантливо, на мой взгляд, писал Татарский, потому что он был самым циничным в этой компании и не лишен литературного дара. Большая часть публицистики на эту тему не поднимается выше уровня Рудалева, а Рудалев – это граунд зеро, если не минус. Люди, участвовавшие в спецоперации, пока не написали об этом прозы. Могу сказать, почему. Чтобы писать хорошую прозу, надо иметь здоровое целеполагание, надо быть устремленным к жизни, надо делать все как можно лучше, а не как можно хуже. А если ты хочешь сделать себе и миру как можно хуже, ты хорошей прозы не напишешь.

Я ничего не имею против, чтобы в России и мире писали обо мне. Но мне кажется, что хорошая военная литература может быть только антивоенной, как у Хемингуэя. Воспевать войну как единственное достойное мужчины занятие – это чудовищная фальшь, и именно поэтому так плохи в массе своей военные стихи Гумилева:

И так сладко рядить Победу,

Словно девушку, в жемчуга,

Проходя по дымному следу

Отступающего врага.

Бандерложина какая-то, при этом Гумилев был талантливый фальсификатор, и он мог облечь в красивые стихи все, что угодно. Но, по большому счету, шедевр Гумилева – это «Заблудившийся трамвай», а вовсе не стихи 1915 года.

«Печальна судьба тех, кто имеет блестящие способности, но не имеет ни к чему склонности. Может быть, поговорим об этом? Как внушить детям приверженность делу? Способности выявить просто, трудно найти дело».

Хороший вопрос. У Роулинг, как у автора главной педагогической утопии нашего времени, существует на эту тему исчерпывающий ответ: у талантливого ребенка в возрасте 4-5 лет наступает период, когда он начинает уединяться и что-то такое колдовать на заднем дворе. Если в этот момент его высмеять, получится обскур. Если в этот момент помочь ему колдовать, получится великий маг.

Значит, у ребенка всегда (он просто так устроен) в старшем дошкольном возрасте  (4-6 лет) проявляется маниакальный интерес к чему-то одному. Потом он будет меняться, но важно этот маниакальный интерес поддержать, не дать ему закиснуть и дать ему развитие. Это бывает игра на каких-то музыкальных инструментов (очень часто), либо страсть к пожарным машинам и следовательно к экстремальному вождению. Я думаю, что профессия водителя не собирается отмирать. По крайней мере, профессия автогонщика не умрет никогда. Таксиста – может быть, автогонщика – нет. Поэтому как только мы заметили у Шервуда интерес к пожарному делу, была приобретена пожарная машина, в которой он и колесит по окрестностям Рочестера, дико звеня в колокольчик и всех поливая из шланга. Это удовольствие недорогое и, самое главное, очень полезное. Такая многофункциональная экстремальная деятельность.

Если ребенок рисует, давайте рисовать ему сколько угодно. Как вот Надя Рушева не любила гулять, бегать, лазить (потом это все пришло), а фанатично рисовала в своих маленьких блокнотиках и к шести годам изрисовала их сотни. Вот это правильно. Иными словами, как только вы замечаете у ребенка какую-то склонность, не дайте ей обскурантистски исчезнуть. Попытайтесь каким-то образом ее развить. Еще важная профессиональная черта: важно проследить, что доставляет ребенку наибольшее удовольствие. Это могут быть не обязательно какие-то активные действия, например, творческие: нет, это могут и пассивные наслаждения. Ну он любит жрать. Хорошо, прекрасно, из него получится прекрасный повар, может быть, великий. Эта профессия тоже бессмертна. Он врет, фантазирует? Писатель, он будет гениально сочинять. Он любит посидеть с книжкой в углу, когда все бегают? Тоже замечательно, получится культуролог.

То есть главное – не препятствовать тому, к чему у ребенка есть маниакальная склонность, если только это не воровство. Но думаю, что склонности к воровству у ребенка нет, а есть у него забавный эксперимент «потырить чужое». Это не воровство, это тоже область накопительства. Не знаю, я в любом случае больше всего верю в детское самоопределение, в раннюю профориентацию.

Потом, у Акунина в «Трезориуме» существует довольно надежная таблица, как выделить главные качества ребенка. Иногда – лидерские, иногда – несколько аутистские, связанные с уединенным творчеством. Я, кстати говоря, уверен, что аутизм как диагноз будет отвергнут довольно скоро. Именно потому, что это псевдоним нескольких патологий сразу, а иногда и вовсе никакой не патологии. Как СДВГ – не патология, потому что ребенку скучно повторять и пережевывать то, что он уже понял. Я не думаю, что повторение – мать учения.

«Будет ли в этот раз Classic News»? Конечно будет, куда денусь? Надеюсь, что это будет по Москве в семь. У меня сейчас вообще такой относительно оседлый период, ближайшие пять дней. Это перед тем, как я вылечу уже в родной универ, пять-шесть дней я проведу оседло, встречаясь с детьми и родителями Лиссабона. И в соседней Испании, может быть, отчитаю один вечерок.

Нет, как раз чтение стихов меня никогда не утомляет. Наоборот, оно меня заряжает. Тем более я читаю разные вещи. Я с радостью замечаю, что что-то я сделал неплохо. Понимаете, когда стихотворение закончено, оно перестает меня интересовать, я редко вношу поправки, чаще всего сокращаю. Но когда это перечитываешь спустя много лет, говоришь: «Да, ничего, кое-что умел». Кое-что понимал, во всяком случае.

«Ваше отношение к проекту «Новые куклы»?» По крайней мере, то, как они сделали бал вампиров в Кремле – это мне очень понравилось. Там призрак Пригожина появляется. Не потому, что там часть текстов мои. Как раз драматические тексты там не мои. Но это хороший такой, инфернальный тон. И это – что важно – сатира не политическая, а психологическая и онтологическая. Это мне кажется очень здорово. Перспектива у этого проекта есть, работать для него мне приятно. Тем более, я редко к нему привлекаюсь (только когда им очень нужны стихи), но сам по себе он интересен, конечно, как форма сопротивления.

Много вопросов о том, что делает Андрей Кураев. Андрей Кураев написал книгу, огромную и трехтомную. Я не могу ее анонсировать, у меня нет права даже разглашать ее название (как и место издания), но это очень значительная, очень важная книга на неожиданную для него тему. И, конечно, ее появление будет бомбой. Андрей Кураев, тихо сидя последние два года, подготовил настоящую интеллектуальную сенсацию. Это его великий вклад  и современное богословие, и в историю. Подробнее пока сказать не могу, сам читал не все. Но это три тома огромной, принципиальной работы.

«Бывая в Европе, посещаете ли вы музеи?» Да понимаете, у меня довольно специфический в этом плане вкус. Есть музеи, которые я посещаю всегда, когда оказываюсь в городе. Ну например, бывая в Париже, я всегда иду в Орсе. Во-первых, потому что там есть картина Брейтнера «Лунная ночь», моя самая любимая картина. А может быть, потому что вообще Орсе для меня – это прикосновение к душе французской живописи и французского искусства в целом. Может быть, потому еще, что сама атмосфера Орсе напоминает атмосферу Парижа конца 19-го века, Францию Золя; Францию, наиболее мной любимую, наиболее  талантливую. Францию, в которой, как выражалась Ахматова, «живопись съела литературу».

 Есть музеи, которые я всегда стараюсь посещать. Например, в Германии это музей железных дорог игрушечных. Это потрясающий музей, Шервуду это очень нравится, и мне это безумно интересно. Я не очень люблю смотреть живопись, мало понимаю в визуальных искусствах. А вот я люблю смотреть такие музеи неожиданных и любопытных частностей. Ну и Британский музей, конечно, – это вещь, которую хочешь не хочешь, а посетишь, потому что это часть непременной культурной программы. Конечно, при первой возможности я стараюсь, отстоять любую очередь, взобраться на Эйфелеву башню. Потому что мне кажется: когда возносится этот лифт, это что-то похожее на вылет души из тела. Мне кажется, это не физический, а метафизический такой опыт. Я вообще люблю Францию, но не музеи ее, а такие places so interest.

«Вы упомянули Егора Грана, сына Абрама Терца. Что он пишет?» Егор Гран – действительно непосредственный потомок Терца. Егор Синявский, один из самых, по-моему, интересных современных прозаиков, потому что прозаик огромной экспериментальной отваги. Сейчас я получил от него в подарок роман, о котором рассказывала Мария Васильевна и в реальность которого я не верил. «Три жизни Люси», где слева на странице – женское повествование, справа – мужское. Можно читать подряд все левые страницы, это будет одна история. Подряд все правые страницы, это будет другая история. А можно весь текст подряд – это будет третья. Причем в мужской и женской версиях происходят убийство (он убивает ее, она убивает его), а в синхронной версии ничего не происходит, никакого убийства нет. По-моему, это гениальная книга. У меня плохой французский, но моего французского хватает, чтобы оценить гениальную изящность этого замысла.

У него довольно много книг. Надо сказать, что романы Егора Грана – это в хорошем смысле продолжение экспериментальной прозы его великого отца. И я очень счастлив, что у меня есть возможность с этим прекрасным писателем и человеком общаться.

А вот к нам пришел главный модернист нашей эпохи, который вернулся с длительной прогулки и не может вас не поприветствовать. Потому что если ребенок не побывал в эфире и не помахал вам всем, то день прошел напрасно. Это не любовь к славе, не думайте. Это любовь к контактам, к контактам со всеми вами, любимые друзья.

«В эстетике магического реализма и всей латиноамериканской литературы (Кортасар, Маркес, Борхес, Льоса) насколько заметна для вас личность Эрнесто Сабато? В свое время меня сильно потряс его роман «О героях и могилах».

«О героях и могилах» – действительно великий роман.  Я бы назвал, наверное, двух наиболее интересных, наиболее важных для меня авторов, помимо Маркеса, в латиноамериканском расцвете. В первую очередь, это Хуан Рульфо с романом «Педро Парамо» – романом, с которого, по справедливому мнению Маркеса, вырос весь магический реализм. Ну и Карлос Фуэнтес мне представляется фигурой  во всей испаноязычной литературе наиболее значительной. А так и Астуриас, там их много.

Но почему-то вот Фуэнтес. Может быть, потому что рано прочел.  И Хуан Рульфо, именно потому что атмосфера этого города мертвых произвела на меня сильное впечатление. Знаете, ту Латинскую Америку, которую он описал, я впервые именно и увидел. И, конечно, Боланьо. Но Боланьо – это и Латинская Америка, и Испания. Он пожил везде. В Испании умер, насколько я знаю. Это чилийский по происхождению автор, Роберто Боланьо просто не перестает быть для меня огромным авторитетом. На какой бы странице я его ни открыл, я натыкаюсь на свои заветнейшие мысли.

Вспышка интереса к Боланьо в мире, как мне кажется, сейчас сходит на нет. А вот в Москве как раз издали «Диких детективов». И вообще, когда я обсуждал тут с испанскими коллегами, на чьей прозе лучше всего учить испанский, называют, как правило, Маркеса и Боланьо. У Борхеса язык более консервативный, более архаичный. При этом к самому Борхесу я стал с годами относиться лучше, любовнее. Он стал казаться мне не таким мертвым.

Да, вот это, на самом деле, правильный вопрос: прекратятся ли русские инкарнации, если прекратится циклическое развитие? Циклическое развитие  прекратится безусловно, потому что России надоело бегать по этому кругу. Уже паровоз разваливается, у него отваливаются колеса. А будет ли продолжаться появление одних и тех же персонажей? Так понимаете, история вообще архетипична. Всегда есть архетип Моцарта, есть архетип Сальери, угаданный Пушкиным гениально. Есть архетип трикстера. Какие-то персонажи будут появляться все равно.

Сейчас, погодите, я свет зажгу, потому что у нас все-таки смеркается немного. Ничего не поделаешь. Читать и писать без лампады еще запросто, тем более что день летнего солнцестояния, самого длинного дня еще впереди у нас, послезавтра, то есть еще не пошло все на убыль, слава богу. Путешествуя на колесе обозрения, я больше всего и люблю, и ненавижу тот момент, где начинается движение вниз. Но в нем есть свое очарование. Поворот лета на вторую половину меня всегда радует, потому осень – это для меня, наверное, самое любимое время.

«Меняется ли ваш  прогноз относительно победы Франко… то есть Трампа?» Трампа, конечно. Франко – это потому что Испания под боком. Я думаю по-прежнему, что победит не Трамп и не Байден. Нас ожидает период наибольшего интереса и наибольшего риска. Есть у меня сильное подозрение, что Трамп не победит. Викинга спрашивать об этом боюсь, но у меня есть предощущение. Американский народ обладает коллективной интуицией. Это как раз тот случай, когда большое человеческое сообщество бывает интуитивно право.

«Вы цитируете Акунина, что пессимизм – это роскошь для благополучных времен и людей. Но, может быть, мы пришли к тому, к чему пришли, именно из-за необоснованного оптимизма?»

Да нет, мы пришли как раз даже не из-за пессимизма, а из-за пессимистического неверия в то, что от нас что-то зависит. А зависит от нас очень многое. Я продолжаю настаивать на том, что позиция неучастия, позиция смирения («решат без нас», «массе видней»,  «с народишкой не повезло»), позиция самоуничтожения интеллигенции – это не позиция нравственного долга. От интеллигенции требуется помнить о нравственном долге, требуется не опускать рук. И потом, мы же результата не знаем, а результат один – ты всегда можешь сказать: «Я сделал все, что мог». Есть люди, которым я не то чтобы завидую, а перед которыми я преклоняюсь, потому что они делают все, что могут. Например, Смехов. Это человек, который в любых ситуациях никогда не сдавался вот этому соблазну сдаться («да что я могу один?»), который всегда противопоставлял себя тенденции и делал это мужественно и  героически. И поведение Смехова всегда мне казалось образцом умного, деликатного, гуманного нонконформизма. Бывает: вот он делает все, что может.

«Есть ли прямая зависимость между тюремным заключением и Нобелевской премией?» Такой нет, огромное число нобелевских лауреатов нигде не сидели. Огромное количество сидельцев ничего не получили. Но для меня несомненно, что Беркович в каком-то смысле повторит судьбу Бродского. И потому (как я полагаю), что международное вмешательство сыграет свою роль. И самое главное – что кажется мне более значимым, – что Беркович вызвала гнев системы совершенно рационально. Просто лучшее нее никто не писал стихи в это время. И у нее, на мой взгляд, есть все шансы своего заслуженного Нобеля получить и распорядиться им очень благородно. И у Петрийчук прекрасные шансы, потому что она большая драматург, серьезный. Ее книга пьес «Туареги» не зря возглавляет список продаж Freedom Letters, потому что это драматургия и для чтения, и для постановки, и, как всякая драматургия, бьет в точку. Это не значит, что другие современные драматурги (например, Пулинович) нравится мне меньше. Это значит, что Петрийчук попала в более нервную, более мучительную, болящую точку. Это даже не показатель художественного качества, это показатель художнической интуиции. Ведь художник не ради хайпа на это идет, а просто у художника сильнее всего болит эта тема. Вот с этим он героически справляется.

«Возможна ли в литературе дружба? Или неизбежна конкуренция и зависть?» Сейчас странная такая штука. У меня в литературе строго друг был один, человек, которого я мог называть другом. Человек, который был мне бесконечно приятен по-человечески не  только как поэт. Это был Андрей Добрынин. Он был старший друг (как я люблю).  Я люблю такой вариант не отца, конечно, а старшего брата. Он был взрослее меня и при этом гораздо беззащитнее меня. Он был человек совсем не социализированный, книжник, фанатичный книжный собиратель, обладатель, вероятно,  лучшей библиотеки. Он так и не женился, жил с матерью. Женщины были, менялись, но то ли его пьянство, то ли его некоммуникабельность как-то мешали.

Добрынин был любимым поэтом моего поколения, и как раз не маньеристские стихи его мне нравились. Я почему-то из всех маньеристов к нему сразу почувствовал наибольшую тягу, наибольшее дружелюбие. И он меня как-то выделял. Мы дружили втроем: я, он и Григорьев. При том, что дружба его с Григорьевым была гораздо глубже. Потом с Добрыниным мы идейно разошлись, но за два года до его смерти мы поговорили, как будто ничего нас не разделяло.

Он в одной моей травле поучаствовал (не публично, а просто высказываниями). Я никакой обиды на него не держал, потому что это не была травля, это было выражение позиции. Он был воплощением художнического смирения. Он был совершенно не честолюбив, писал колоссально много, печататься не стремился, крошечные книжечки издавал, потом в последние только годы ему Витковский помог издать трехтомник.

Добрынин удивительным образом сочетал сардоническую насмешку и абсолютно классическую красоту, классический романтизм некоторых стихов. Знаете, я прочту. Именно потому что для меня среди таких образов счастья, картин счастья, воспоминаний самых ярких обязательно стояние на балконе у Добрынина. Я очень любил у него бывать. И матушка его, Антонина Яковлевна, всегда нас принимала очень душевно. И любил я у Добрынина смотреть его библиотеку, любил выпивать, когда еще выпивал. И больше всего мне нравилось стоять на балконе его дома рядом с парком «Дубки», рядом с Тимирязевским парком, где проработал всю жизнь его отец, где он сам начинал работать и защитил диссер, что-то там по производству молока. Я любил смотреть на эти липы, на эти… Меня ужасно умиляло то, что даже в лифте там голубая кнопка вызова, какая-то совершенно неземная.

И когда я смотрел на этот парк, это было что-то, знаете, такой образ Версаля, идеальный регулярный парк, пахнущий цветением, листвой:

Листвой и соцветьями липы набухли

И сумрак в ветвях вымывает пещеры,

И тополь развесил поярусно букли

И стал походить на парик камергера.

В недвижности ночи снуют невидимки,

Шагов, перекличек, усмешек, – несчетно;

Аллеи – в опалово-пепельной дымке,

Как будто Ватто оживают полотна.

И легкость в душе – наподобье отваги:

Пусть рок нас ведет к своему средоточью,

Пускай, скрежеща, повстречаются шпаги –

Легко умирать этой нежною ночью.

Ну это божественные стихи! Или еще из того же Добрынина. Понимаете, я читал его уже как-то в «Одине». Ну а почему мне, собственно, не почитать любимые стихи, тем более они такие летние. В Москве сегодня был потоп со смерчами, и мне, конечно, грустно об этом читать. И я приношу соболезнования всем, кому он принес ущерб. Но образ лета, образ московского лета для меня всегда (до глобального потепления) всегда мирный, идиллический. И вот Добрынин, я обожаю это стихотворение:

В проеме аллеи стоят облака;

Над тихо текущею толщею зноя

Вы здесь на балконе стоите со мною,

И нежно играет с моею рукою,

Как рыбка, прохладная ваша рука.

Пленяют привольем ступени террас

И грота замшелого грубая арка;

Но все перспективы пустынного парка

Меняются странно в полуночный час.

К безмолвно толпящимся бликам пруда

Аллеи туманный туннель пролегает.

Там кто-то крадется и перебегает…

Молю вас, мой друг: не ходите туда!

На грани заметного тихой игрой,

Сударыня, бойтесь отважно пленяться:

Им любо порхать, растворяться, меняться,

Но нежный их рой замирает порой.

И новую тень вы заметите там:

Она не меняется, не пропадает,

Подчас осторожно к стволам припадает –

Но медленно близится, близится к вам.

Без формы, без цвета – сгущенная мгла –

Сквозящая, близится, двигаясь зыбко,

И сердце забьется, как пленная рыбка,

Почуяв флюид Абсолютного Зла.

На место открытое выйдет она,

Уже не скрываясь под лиственной кущей,

И к вам подойдет, колыхаясь влекуще,

И вас облекает ее пелена.

И облачком смутным сквозь вас проплывет –

И сердце осыплется горсткою праха.

Вы больше не будете чувствовать страха,

И к ужину тетушка вас позовет.

Но тень, как пыльца, растворится в крови;

Отныне, беднее любого монаха,

Скитаться вы будете в поисках страха,

Без веры дерзать и любить без любви.

Вы будете души живые терзать,

Сердцами играть, как охотница – дичью,

Но будет в крови оживать безразличье –

И будете вы, словно тень, исчезать.

Зачем вы так странно глядите в глаза?

Ужели вы поняли взгляд мой холодный, –

Холодный, застывший, как камень бесплодный, –

Иль нужен вам просто эпитет пригодный?

Извольте: нефрит, изумруд, бирюза.

Вот я обожаю такие стилизации, я очень люблю такое у Щербакова, но здесь Добрынин мне кажется лучше. В каких-то своих проявлениях он радикальнее. Ну и конечно, понимаете, Андрей по-человечески был настолько очарователен, щедр. Даже когда был пьян, он редко бывал агрессивен. А так, в обычном разговоре, он был и добрым, и любящим, и гостеприимным, и уважительным к чужому таланту. Не зря он дружил с Витковским – человеком, который понимал по-настоящему в искусстве, в поэзии.

Добрынин был друг. Если у меня и были друзья, то в Артеке это были Вагнер и Давыдов. В поэзии – Добрынин. В прозе моим другом старшим другом, старшим братом остается Наум Ним – наиболее важный читатель моих стихов и наиболее важный для меня современный прозаик. Во всяком случае, его рассказ «Витэка сказал» (под псевдонимом) – наверное, для меня одно из главнейших откровений, а уж его ранняя лагерная проза – «Звезда светлая и утренняя», «До петушиного  крика»… И поздний фантастический роман «Господи, сделай так», удостоенный премии АБС… Нет, для меня Ним – один из друзей ближайших. Я вообще друзьями не обделен, слава богу. Но к Добрынину у меня было особое чувство, потому что  я ощущал в нем огромную уязвимость, огромную беззащитность. И мы в этом смысле друг друга берегли. Это редкое чувство между поэтами.

«Почему в «Истории Петра» Пушкин называл Петра разрушителем?» Я не помню, чтобы он там его так называл. Но мне «Историю Петра», видимо, придется перечитать. Если он его так и называл там, то с полным основанием. Как справедливо замечает Латынина, принести свободу в Россию способен только предатель своего класса.

«В Хогвартсе в библиотеке есть запретные секции. Мне пришло в голову, что такие секции есть во многих библиотеках мира. Интересно бы посмотреть, кто их читает. Много ли в мире опасных книг? Или таких нет, а есть неугодные правителям?»

Это отличный вопрос. В Хогвартсе, понятное дело, речь идет о книгах, содержащих темные искусства и проклятия. Они вряд ли могут быть широко открытыми, находиться в открытом доступе. Но я знаю, что закрытые секции есть в Ватиканской библиотеке. Я почти уверен, что поработав там, можно было бы раскрыть Манускрипт Войнича. Я почти не сомневаюсь, что в большинстве монастырских, церковных библиотек есть книги еретические, гностические, нежелательные.

Мне представляется, и это хорошая мысль… Создание таких «запретных секций» – это очень хороший стимул вызвать живой и реальный интерес к чтению. Мне кажется, что появление таких запрещенных книг, как Селин в свое время или как спецхранские книги Аксенова, Солженицына, Бродского,  – для моего поколения это было важнейшим фактором просвещения. Это вызывало не просто любовь к чтения, а обостренный к нему интерес. Я, конечно, за то, чтобы запрещенные книги были и закрытые секции были. Но чтобы туда можно быть попасть, чтобы они не были тотально закрыты. Но здесь у меня есть эгоистический момент: преследование моих книг, отсутствие их в продаже, запрет на их цитирование в диссертациях (меня анонимно цитируют) способствует а) моему самоуважению; б) моей карьере. Уж простите, у меня есть такие карьеристские интенции.

Вот тут спрашивают, всех ли уехавших авторов запретят. Я думаю, что всех уехавших авторов объявят в розыск, объявят иноагентами уж точно и запретят переиздавать, конечно. Это неизбежный процесс, они растягивают, потому что не так много авторов. Но, понимаете, это довольно любопытная штука. Может, я когда-нибудь об этом напишу. Расправа над несуществующим, над отсутствующим. Это как высечь море, заочно приговорить, объявить в розыск, в котором не выдают. Как вы знаете, российские политические запросы интерпол не рассматривает. Произвести расправу над фантомом. Это нечто вроде гражданской казни. Какая-то моя тень ходит там по России (у меня есть об этом стихи), и над этой тенью:

Он щурится, немой, трясущийся –

Я вздрагиваю, чуть представлю,

Как над бессильной этой сущностью

Там учиняют суд и травлю.

 Вот они хотят, потому что что им делать? Он же:

Он ежится в постельной вмятине,

В ознобе просыпаясь в девять,

И ходит на могилу матери —

А что еще ему там делать?

Ну потому что действительно? Что ему там делать? Издания закрыты, работы нет, преподавать не дают. То есть запрещают существовать, а существовать требуют, чтобы можно было садировать его дополнительно, чтобы можно было на нем оттачивать какие-то садические или оргиастические навыки, но этой возможности я им не представил. Хотя есть люди, которые говорят: «Ну как же вы удрали?» Нет, я не удрал. Я уехал работать, потому что в России мне этого не давали.

И вот что я могу сказать с полной уверенностью: что эта расправа над отсутствующим, над недосягаемым врагом как бы удовлетворяет двум важным страстям. Во-первых, она позволяет остающемуся чувствовать себя хозяином своего положения, а во-вторых, она возводит уехавшего, возводит вот этого запрещаемого писателя почти в ранг святого. Это серьезная история. Для меня достойнее всех в этом ряду держится Акунин. Гребенщиков, по-моему, давно свят. Мне кажется, что когда тебя так сильно ненавидят, что разделываются с твоей тенью, с твоими текстами, – это высокая честь, это прекрасный жанр. Это как бы  возведение в ранг врага. А быть врагом этого режима мне очень хочется. Потому что этот режим при всей своей обреченности с какой-то гениальной последовательностью, с каким-то универсальным чутьем собирает в себе абсолютно все самые омерзительные качества. Вот он weird, это слово не перевести. И омерзительный, и такой… я бы сказал, сознательно омерзительный, желающий быть омерзительный. Этому режиму надо сказать «спасибо», потому что он, как такие чистящие организмы в море, собрал в себя всю грязь, всю мерзость. И, конечно, это безошибочное чутье – поехать к корейскому лидеру. Можно же было к Орбану, а он поехал к Ким Чен Ыну. Он хочет, чтобы это вызывало панический ужас в мире, и он этого добился. Правда, это ужас тоже уже смешан с брезгливостью, надо поискать такую эмоцию – «брезгливый ужас»… Если есть психологи-юнгианцы, напишите, это интересно.

Поговорим о Василе Владимировиче Быкове, который представляется мне главным русским военным писателем. Объясню, почему. Видите ли, с русской военной прозой всегда была определенная мировоззренческая проблема. Было несколько категорий военной прозы. Одна – пацифистская, то есть это отрицание войны. Другая – наоборот, видит в войне выход на поверхность какого-то важного комплекса, важной струи в потоке реальности:

Ну вот война. А если б не война,

Вы думаете, вы бы уцелели?

Она честней, чем пафосный протест.

Она, как вы ни плачетесь, ни врете,

Выводит на поверхность тот процесс,

Который тлеет, словно торф в болоте.

То есть война «проявляет» человека. Есть военная проза, которая стоит на идейных позициях: «мы воюем за правое дело, мы всегда правы, ибо мы рыцари духа». Это такие поборники Ильина и Дугина, их сейчас довольно много.

Я бы сказал, что Василь Быков рассматривает войну со второй позиции – с позиции экзистенциалиста, который благодаря войне выявляет главные проблемы жизни. По Быкову, главная проблема мира, главная проблема человека вообще – это тщетность его усилий, потому что мы все умрем. У него в позднем рассказе одном (в книге, где был «Афганец»), про конфликты в бизнесе 90-х годов, приходят к одному бизнесмену, чтобы тот выдал своего партнера. Он его выдает, а его все равно убивают. У Быкова всегда была такая главная мысль, что жизнь купить нельзя. Тебе могут предлагать на выбор – жизнь или смерть. Но на самом деле тебе всегда предлагают смерть. Вот такая же экзистенциальная драма в «Сотникове». Рыбак – нормальный человек. Кстати, Денис Драгунский написал замечательный рассказ о том, как постаревший Рыбак-ветеран приходит к детям, и ничего, ему даже каяться особенно не в чем.

Сначала он перебежал к немцам, потом, при первой возможности, сбежал из плена, честно довоевал. Такое тоже бывало. Рыбак – нормальный человек. Но для Быкова главный герой его прозы – это даже не Сотников. Это Алесь Мороз из «Обелиска». Алесь Мороз – это первая попытка Быкова вывести в качестве героя войны интеллигента; человека, который гибнет сознательно, у которого есть вот этот навык самурайского воспитания. «Я понимаю, что умру все равно, поэтому все варианты спасения я отмел заранее». Есть, конечно, вариант с пытками – он еще страшнее, избежать пыток – единственная  возможность. Но, опять-таки, если человек долго воспитывал себя, то для него пытки совести страшнее любых физических пыток.

Вот для Быкова идеалом героя является Алесь Мороз. Это человек, который сознательно себя настроил на самурайскую этику. Я не беру сейчас строго военные вещи Быкова. Ведь обратите внимание: Быков не имел партизанского опыта, он всю войну провоевал в регулярных частях. У него есть вещи, которые на фронтовых впечатлениях построены. Это «Круглянский мост» знаменитый, это «Мертвым не больно», которую, кстати, так и не разрешили переиздавать до Перестройки. Твардовский напечатал, а книгой она на выходила. И, конечно, «Его батальон». Здесь я согласен с Веллером: это,  безусловно, лучшая военная проза Быкова, именно военная проза, фронтовая, окопная.

Тем более, там есть потрясающе сильный образ этого комбата (фамилию не помню, но сейчас посмотрю, потому что интернет все помнит), который бережет людей. Который вообще строит батальон как семью, у которого, если угодно, атмосфера внутри этого батальона более человечная, чем в любом мирном коллективе. Потому что на войне, оказывается, можно не только ненавидеть друг друга, в экстремальных ситуациях друг друга топить. Да, комбат Волошин. Оказывается, можно на войне проявлять и солидарность, и дружбу, и лучшие человеческие качества.

Вера в то, что экстремальные ситуации всегда высвобождают в человеке худшее – это роковая ошибка. И «Его батальон» – повесть об отце-командире, который гибнет там, гибнет в последние дни войны, потому что для Быкова всегда нет награды для подвига. Но он бережет своих, он заботится о людях, ему важно не героически погибнуть, а победить и выжить. Волошин – вообще один из самых, наверное, обаятельных героев во фронтовой прозе.

Но главные свои тексты Быков написал, конечно, не о фронте, не о регулярной армии. Он главные свои тексты написал о партизанах. Почему? Потому что Белоруссия – партизанский край, потому что сопротивление партизана – это самая обнаженная и беспощадная, экзистенциальная метафора жизни. Потому что партизан действует в окружении, на захваченной территории. И так живет человек в мире. В каком-то смысле, может, это вернет вам какую-то веру, какой-то оптимизм, хотя я в это не очень верю. Но попробуем: партизан действует на своей, но на захваченной земле. Мы все живем на земле, которая нам принадлежит, она дана нам богом. Но на данный момент она захвачена злодеями. Мы все партизаним.

Но вот что главное. Солдатами армии регулярной управляет устав. А солдатами армии партизанской не управляет даже командир партизанского отряда, чья власть довольно локальна, но ведь посылают на задание тебя. Это как в «Пойти и не вернуться» или «Дожить до рассвета». Наверное, самая страшная книга Быкова – «Пойти и не вернуться». Ты должен действовать в условиях, когда у тебя нет шанса, когда о твоем подвиге никто не узнает. И даже бог может не узнать.

Я, кстати, не знаю, был ли Быков атеистом, но сильно подозреваю, что был. Он был советский человек. Тоже советский человек, очень умный и при этом гениальный художник.

Для Быкова война – это постоянно продолжающаяся в мире ситуация экзистенциального вызова; вызова, когда твоя душа должна давать ответ. Это подвиг без награды, это война без победы, это отчаяние без утешения. А главное – это героизм без славы, потому что никто не узнает, ты один. Ты все, что можешь сделать, – это подорвать врага и себя последней гранатой: дожить до рассвета и на рассвете уйти.

Я думаю, что и в более поздней (совершенно гениальной, кстати) прозе Быкова – в «Облаве», «В тумане» – это ощущение страшной жестокости и неуютности мира вокруг подчеркивается, как и экранизации Лозницы. Туман, болота  – это страшный мир. И вот, я думаю, что Василь Владимирович был самым точным выразителем белорусского мировоззрения. Ведь понимаете, все-таки, Белоруссия – это именно партизанская нация. Нация партизанского обреченного сопротивления, и это сопротивление они продемонстрировали, когда восстали против Лукашенко. То, что он его задавил (как задавили в свое время Тяньаньмэнь), – это не значит, что он его победил. Это значит, что в очередной раз интеллигенту ударили кастетом. Но с душой белорусской нации он ничего не сделал. Белорусская нация – это именно обреченное сопротивление, духовное, одинокое сопротивление страны, в которой каждый четвертый погиб на войне. И, кстати говоря, не только в Белоруссии каждый четвертый погиб, но и в поколении 1924 года, к которому принадлежал Быков, Астафьев и Окуджава, погиб каждый четвертый. Может быть, именно поэтому они оставили лучшие военные тексты в советской литературе.

Василь Владимирович производил впечатление человека необычайно надежного. Он был рослый, широкий. До самой смерти, когда рак его доедал, он не выглядел стариком. Он был человеком колоссальной внутренней силы, но при этом у него было невероятно трагическое мировоззрение. Быков никогда не верил ни в возможность победы, ни в возможность даже посмертной справедливости. И он был человеком очень больной совести. Он всю жизнь мучился тем, что ему в критической ситуации пришлось напечатать «Сотникова»  в «Новом мире» после ухода Твардовского.

Ведь история была какая? Когда Твардовский ушел, очень многие авторы забрали свои вещи из портфеля «Нового мира», чтобы не поддерживать новую, насильственно внедренную редакцию. Кстати, Косолапов был далеко не зверь, просто пришел залатать дыру, как ему казалось. Лучше же я приду, чем они закроют журнал. Твардовский осуждал всех, кто продолжил сотрудничество с редакцией без него. Но, я думаю, для Быкова он сделал бы исключение. Он бы понял, потому что у Быкова не было другого шанса напечатать «Сотникова». Он напечатал бы его в «Немане» по-белорусски, но его прочли бы единицы. А ему важно было эту книгу напечатать, потому что «Сотников» – действительно этапная книга в русской литературе.

Я, кстати, когда его спросил, какая книга просто по физическим усилиям далась ему сложнее всего. Он ответил: «Вторая половина «Сотникова»». Это там, где речь идет о пытках, о казнях, о предательстве Рыбака и о подвиге Сотникова, о гибели детей вот этих, которых тоже повесили. Для него это было самое мучительское писательское переживание. И все равно, говорил он, говорить о писательских трудностях по сравнению с фронтовыми нереально. Все равно хуже всего было на войне. Ненависть его к войне была невероятно устойчива.

Он, кстати, первым увидел, что и Лукашенко сулит белорусскому народу трагедию. Одним из первых против этого восстал. Так вот, видя, во что превращается советская литература, он тем не менее продолжал свое стоическое сопротивление. И то, что он понес «Сотникова» в «Новый мир» и там напечатал, – это не кажется мне компромиссом. Мне кажется, у него реально не было вариантов. Потому что когда эта книга появилась, это была первая книга, доказавшая, что на войне нужен не человек с навыками, не человек-умелец, а человек с идеями, который до последнего мотивирует себя. Что интеллигент – это мотивация, это невозможность предать себя. И как следствие, предать страну.

Я бы не назвал военную прозу Быкова идеологической или ура-патриотической.  Я бы назвал ее именно философской. И Быков каждой строкой своей прозы повторяет: на что вы надеетесь, чего вы хотите? Ради чего вы пытаетесь добиться компромисса со злом? Его не будет, вы все равно умрете, вы все равно приговорены. Старайтесь же в этой ситуации все-таки вести себя по-человечески. То есть Быков работает со страхом, с самой неотразимой человеческой эмоцией. Ему это удается.

Важная вещь, что он по первому образованию был художником-скульптором, у него была яркая визуальная культура, поэтому он гениальный изобразитель. Вот эти белорусские пейзажи, пейзажи заболоченного леса забыть нельзя. Нельзя забыть страшное чувство враждебности мира, окружающего тебя, враждебности природы. И я думаю, что быковская основная интенция – подчеркнуть, что во враждебном мире ничто, кроме упорства, сострадания и солидарности человека не спасет.

И я его спросил: «Я их всех однофамильцев больше всего горжусь Вами. Наверное, у нас хорошая фамилия. Она обозначает бычью силу, бычье упрямство, бычье мужество». Он говорит: «Я так думал, пока одно из доносительских писем против меня не подписал некто Александр Быков». Но дело в том, что все равно для меня Быков – это повод гордиться. Я очень редко горжусь какими-то признаками, но гордиться этой фамилией я могу. Сколько бы меня ни обзывали Зильбертрудом (и, кстати говоря, фамилией Зильбертруд я горжусь не меньше, евреем быть в России – серьезный вызов), но мне нравится, что Василь Быков, мой любимый военный писатель, мне на книжке написал: «Любимому однофамильцу». Это очень приятно. Ну спасибо, ребята, услышимся через неделю. Держитесь, пока.



Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

Напишите нам
echo@echofm.online
Купить мерч «Эха»:

Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

© Radio Echo GmbH, 2024