Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Реальность исчезла, она никого не волнует. Осталось то, о чем они говорят. Точно так же и ядерная война. Она вброшена ими в политическое поле, они о ней говорят, и ядерная война может стать реальностью для человечества…

Один21 марта 2024
«Один» с Дмитрием Быковым 21.03.24 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Д.БЫКОВ: Здравствуйте, дорогие друзья-полуночники. Начинаем мы с вами очередной разговор. Лекция – так большинством голосов определилось – будет о Фолкнере. По крайней мере, я выбирал из многого, но из того, что я недавно перечитывал и что мне продолжает нравится, Фолкнер остается наиболее перспективной и актуальной темой. Хотя любые разговоры об актуальности бледнеют на фоне того, что, пока я с вами сейчас разговариваю, пока мы записываем этот разговор (смотреть вы будете его в 10 вечера по Москве, а сейчас в Москве 7 утра), в это время бомбят в очередной раз Киев. И мне пишут оттуда друзья. Пишут из Харькова, что и там обстрел, новые жертвы, опять ребенок извлечен из-под завалов. Опять идет переписка между теми, кто за пределами Харькова – в России, например, или в Германии, и теми, кто там под обстрелом. И главное чувство, которое люди там испытывают, – это чувство страшного бессилия, страшного обреченного бессилия.

Всем все понятно в мире, и никто ничего не может с этим сделать. Поэтому разговоры об актуальности литературы во время войны, вообще разговоры о литературе во время бомбежек – дело довольно тухлое. Хотя, надо сказать, когда в Израиле был разгар войны с ХАМАС, в бомбоубежищах многие подростки сидели, а я читал им курс по истории сюжета, и мы как-то неплохо время проводили. Но в целом ощущение некоторой полной бесполезности культуры, конечно, усугубляется во время войны. Ничего ты с этим не сделаешь.

Если как-то оценивать ситуацию в целом, оценить ее холодно, не акцентировать внимание на том, что ровно сейчас идет война… Я, наверное, в следующий раз прочту этот стишок: я его тогда закончу, а сейчас он в состоянии «доведения до ума». Это стихи о том, что у нас сейчас здесь – а это всегда бывает в Новой Англии – последняя гастроль зимы. Снег, метель, минусовые температуры не только по ночам,  но и днем, при этом позавчера было плюс 15, весеннее небо, нарциссы вылезли отовсюду. И на этом фоне возникает ощущение почти райское. Весна завтра, весна будет, ее остановить невозможно, но сейчас последний период, последняя неделя, когда ее можно ждать. Уже через неделю ждать будет нельзя: надо будет косить траву, газоны эти наши, копать грядки, проводить клумбу в весенний вид, а участок – в порядок. Будет дело, и будет не до абстрактных мечтаний. Сегодня последний момент, когда можно мечтать о весне.

Собственно, то, что сегодня происходит с Россией, вопреки всем фальшивым голосам о том, что эта хтонь теперь навеки, что это возвращение России к себе окончательной, что она выпадает из всех законов природы и всегда будет консервативна, – это все нормальные разговоры во время возвратной зимы. Знаете, возвратный грипп гораздо страшнее простого гриппа. Знаете, такое вечное возвращение гриппа переживаешь, и возникает ощущение, что это не кончится никогда. На самом деле, все заканчивается очень быстро. Ну это как со свободой. Можно пережить крепостную зависимость, можно крепостничество пережить. Но после его отмены, когда, как в поэме Некрасова «Последыш», тебе надо изображать эту крепостную зависимость (тебя волокут на конюшню, а ты старательно орешь, изображая порку, хотя тебя никто не имеет права пороть), – все это приводит к смертям, к разочарованиям. Некрасов от этого умер, понимаете? Он мог переносить мрачное семилетие николаевское, даже переносить его с известной бодростью – роман с Панаевой, заполнение журнала «Мертвым озером» и другие авантюры, да и как-то молодой еще, 33 года. А потом, в 1864 году, когда тебе уже 43 года, у тебя это все отбирают. А в 1865-м вообще закрывают журнал, несмотря на твою оду Муравьеву-«вешателю». Ну что ты будешь делать?

Когда у тебя перед смертью вырезают из «Отечественных записок» главное, любимое произведение, а именно «Пир на весь мир» – лучшую, главную часть «Кому на Руси жить хорошо», и ты в отчаянии повторяешь: «При рождении своего журнала я столкнулся с ножницами, и сейчас, умирая, я сталкиваюсь с теми же ножницами», – то это, понимаете, более отчаянное, более невыносимое ощущение, чем просто родиться в несвободе. И вот эта зимняя депрессия зимой обычно не догоняет. Она догоняет тогда, когда зима возвращается. А в Новой Англии – об этом и стишок – все возвращается. Там даже покойник с первого раза не помирает, его обязательно откачают, чтобы он добросовестно с сознанием выполненного долга откинулся после генеральной репетиции.

Об этом у Эмили Дикинсон были стихи («Птицы возвращаются после отлета бросить прощальный взгляд»). Ну и зимой, в общем, та же история.  Я не знаю, насколько это универсально применительно к России (там такие возвраты случаются до середины апреля, а в Сибири – до мая), но наиболее наглядно я это наблюдаю здесь, в Новой Англии. Когда уже вроде все окончательно расцвело над миром… Нет, надо опять пережить вторую генеральную репетицию. Закапывают на бис. Помните, как в анекдоте: «Хоронили директора школы. Пять раз на бис закапывали». Вот здесь зимой происходит примерно то же самое. И то, что происходит сейчас в России, – это закапывание на бис. Это такой, по выражению Макфола, Юлиан Отступник, который ненадолго привел Россию не к ее основному, не к генеральному, а к прежнему состоянию, которое никогда больше не вернется. Но сейчас у нас переживание в очередной раз этого печального периода, этой возвращающейся зимы и этих мечтаний о весне. Очень скоро произойдет так называемое «весеннее наступление», во время которого не помечтаешь. Надо торчать в гряде, вскапывать, пихать луковицы цветов, высаживать заново корневища пионов или георгинов. Вообще каким-то образом приводить участок в божеский вид.

Конечно, состояние зимних отчаяний довольно тяжело. Но попробуем его воспринимать как последнее время, когда можно было ждать, мечтать, планировать. Последнее время, когда весна была еще впереди. Дело в том, что весна сама по себе как оттепель (а это будет не оттепель, а это будет окончательное превращение). Не случайно эта оттепель в трактовке Шпаликова или Хуциева была довольно депрессивной. Помните, как в фильме «Застава Ильича»: я вернулся из армии, там мне говорили, что делать и куда идти. Сейчас мне никто этого не говорит, и  я не знаю, как жить вообще.

Это тревожное состояние прежде всего потому, что весна – время неопределенностей. «Как тяжко мне твое явленье… весна, весна – пора любви….». Но у кого-то ее нет, кто-то себя чувствует не на месте и думает, что жизнь прошла. Весна – это вообще время интенсивных размышлений на тему «жизнь прошла». Поэтому сейчас многие сетуют: «Это все будет бесконечно, эти выборы показали, что в России никогда ничего не исправится». Это нормальное состояние человека, который только что вышел под солнышко, и тут повалила эта метель. А поскольку я сейчас гляжу в окно на эту метель-завируху, состояние мне понятно. Я его вспоминаю по многочисленным своим экспириенсам. На моих глазах это же не первый случай, когда Россия, только научившись дышать, подмораживается. Сейчас опять подморозило, опять это ощущение замкнутого круга, плевка в лицо; ощущение, что все ухищрения бесполезны. Они бесполезны, потому что зима никогда не уходит с первого раза. Об этом – половина русской литературы.

Зима недаром злится,

Прошла ее пора, –

Весна в окно стучится

И гонит со двора.

Взбесилась ведьма злая

И, снегу захватя,

Пустила, [убегая]

В прекрасное дитя.

Хотя, по большому счету, надо бы «умирая», но там какое-то другое деепричастие.

Весне и горя мало:

Умылася в снегу.

И лишь румяней стала

Наперекор врагу.

Люди умирают по-настоящему, умирают от безнадежности, как Вася Уткин, умирают в тюрьме, убитые, как Навальный, умирают на фронте, как сейчас погибают с обеих сторон сотни, тысячи людей. Это ужасно, конечно, но это не повод говорить о том, что теперь навсегда и никогда. Все эти «никогда не говори никогда» они сегодня особенно актуальны. Я не могу сказать, что надо дорожить этим временем (это уникальный экспириенс, мы  такого на нашем веку не переживем)… Нам не пожить больше в этой семивековой России, которая на наших глазах увенчалась Путиным и сходит теперь с исторической сцены. Да, так ужасно случилось, что российская культура, российская история, семь веков российской империи увенчались русско-украинской войной и этим ничтожеством во главе страны, с сатанинской сектой внутри ее (она со времен опричнины здесь была всевластная). Мы  – последние граждане семивековой российской империи. То, что начнется после нее, будет совсем на нее непохоже. Продолжать нельзя: она пресекла себе все пути к продлению, к восстановлению, и совершенно прав не только Владимир Пастухов, но и многие люди, об этом говорящие.

Она превратилась в самый большой в мире клуб самоубийц. Либо ее блеф прокатит, и мир испугается ядерной атаки. Либо, по всей вероятности, он не прокатит, после чего Россия попытается сама поджечь мир, после чего в ее нынешнем виде перестанет существовать. Мы- уникальные граждане заката, граждане последней итерации российской империи, после которой начнется что-то совершенно небывалое. Потому что ее последний реванш 1937 года уже был посмертным. Она, по большому счету, уже ничего предложить не могла. А сейчас это просто какие-то метановые пузыри на болоте, какие-то судороги болотных газов. Разумеется, все это начнется с нуля, если не с минуса.

Сегодня – последнее время, когда можно исторически бездействовать. А после этого наступит период лихорадочного исторического деланья. Спасения, восстановления, возрождения. После вырождения всегда так бывает. На наших глазах действительно «рушится тысячелетнее прежде», которое уже и в 1917 году было практически невосстановимо. Но, умирая, оно последние струи яда умудрилось вбрызнуть в тело страны. Но сегодня, сейчас это уже дошло до такого унизительного и постыдного абсурда, что говорить о какой-то вечности, о каком-то возвращении совершенно невозможно.

Тут, правда, любопытный нюанс такой насчет победы Владимира Путина. Меня очень многие спрашивают, верит ли он в эту победу. Конечно, верит. Потому что отличительная черта путинизма – это когда я сказал, и оно стало. Когда реальность творится в буквальном смысле словами пропагандистов, когда реальности не осталось: ее конструируют на наших глазах из какой-то гнилой, недолговечной материи, выкраивают из каких-то абсолютно бабкиных тряпок и по бабкиным рецептам. Но вот они сказали: «У нас 87 процентов», и эти 87 процентов остались в истории. Реальность исчезла, она никого не волнует. Осталось то, о чем они говорят.

Точно так же и ядерная война. Она вброшена ими в политическое поле, они о ней говорят, и ядерная война может стать реальностью для человечества. Ведь и украинская война соткалась из речи, из разговоров, из угроз, из истерик Дмитрия Медведева, как сейчас, происходящих, конечно, от бессилия. Что они вбросят в публичное поле, то и есть. Сегодня русская реальность – то, что показывают по телевизору. Подлинная реальность, сама природа этой войны – убийственной, бесчеловечной, абсолютно ничем не спровоцированной, подлинная природа этого режима, абсолютно садомазохистского и лишенного каких-либо ценностей, кроме мучительства, – это все проступит рано или поздно, это есть, оно некоторыми четкими людьми ощущается. Но та реальность, в которой мы сегодня живем, действительно творится словами. Потому что изменить реальность первого порядка – экономическую, культурную – эти люди не могут.

Они не могут сделать Сарика Андреасяна талантливым, они не могут сделать Маргариту Симоньян талантливой, они не могут «Союз 24 февраля» сделать писательским. Они ничего сделать не могут, они могут лишь создавать эту гнилую паутину из слов, которая, конечно, никого не должна обманывать. Это все для человека с элементарным историческим чутьем и элементарным художественным вкусом, скорее, смешно, хотя и трагично. Осознание глубокого бедствия той ситуации, в которой мы живем, приходит не сразу. Для многих людей это просто не успеет дойти. Но одно несомненно: мы живем при закате, при последних судорогах очень большого, когда-то влиятельного, безусловно, любопытного (с точки зрения культуры) проекта. Другое дело, опять-таки, если эту культуру оценивать итогово, итожить ее семивековое бытие,  то она была довольно ограниченной. Она вращалась вокруг трех-четырех сюжетов. Все эти сюжеты стояли на ложных противопоставлениях. Например, на противопоставлении родины и истины: с кем вы будете, с родиной или истиной. Или противостояние Христа и истины. Вы будете с истиной или Христом? Само допущение, что истина вне Христа остается на совести Федора Михайловича, тогда весьма молодого человека.

Но, дело в том, что так же ложно противопоставление «истина и отечество». Как будто отечество может быть без истины. А что мне дороже: родина, на которой я родился и которую я не выбирал, или правда, которая объективно существует? Что мне дороже: родина или мораль? Тоже ложное противопоставление, из которого выросло множество текстов, и текстов недурных.

Ведь Россия, понимаете, до сих пор продолжает жить и мыслить в архаической парадигме, в парадигме классицизма. «Долг или чувство?» Хотя, опять же, какое может быть чувство без долга. Это все противопоставление взаимно обусловленных вещей, вертикалей и горизонталей одного креста, который удерживает распятый. Но об этом не догадываются. Или противопоставление закона и свободы. Как будто без свободы не может быть закона, и наоборот.

Вот на этих ложных противопоставлениях русская культура держалась 300 лет, все время своего светского существования. Иногда это порождало настоящие трагедии и настоящую прозу. Но надо просто понимать, что все это было порождением больной системы и больных условий. Именно поэтому так называемые проклятые русские вопросы неразрешимы, потому что поставлены в кривой парадигме.

Наверное, жалко, что эта культура прекращает свое существование. Что «Война и мир» или «Вишневый сад» больше не могут быть написаны, потому что они являются порождением болезни, как болезнью, скажем, является амбра в желудке кашалота. Драгоценное вещество,  но больное. Точно так же, как болезнью является плесень на стенах теплицы. Она образует прекрасные узоры, но это явление болезненное. Болотная флора и фауна – мир совершенно уникальный, все эти бабочки и змеи, которые на болотах живут, это очень красивые и по-своему уникальные существа. Но, поскольку это болото горит, у него подгорает торф, пукан (все у него подгорает), оно стало представлять фундаментальную опасность для всего человечества. Поэтому оно, вероятно, обречено на то, чтобы себя осушить в ближайшее время, потому что иначе мир  перестанет существовать. Полыхнет болотный газ, этот метан, который в нем копится, и не будет всего леса. Но нельзя не сожалеть о тех уникальных артефактах, о тех фантастических предметах, породах, которые в этом болоте появились. Другое дело, что оправдывать этими артефактами и этими растениями и животными гибель всех людей, которые в этом болоте сейчас задыхаются – как-то получается не очень хорошо.

Поэтому, видимо, да, ничего не поделаешь: эта уникальная убийственная сатанинская культура, которая так красиво цвела, культура опричнины и ее итераций (деривативы деривативов),  – все это в ближайшее время заменится чем-то принципиально новым. И тогда уже нам будет не до мечтаний, не до ностальгии. Потому что мы проснемся на краю бездны (а, может быть, уже в бездне), и надо будет какую-то жизнь отстраивать с нуля, если не с минус единицы. Вот поэтому я без особого умиления думаю о старости. Моя старость будет суетливой, беспокойной. До 2022 года можно было мечтать, что я уеду в тихое место и буду писать романы или стихи. Сейчас у меня, откровенно говоря, последний тихий период в жизни. При этом тихим его уже назвать нельзя, потому что регулярно приходят какие-то угрозы достать меня и здесь. Мне известно, что какие-то люди пытаются это делать. Я уж не говорю о том, что во время войны тихого периода быть вообще не может. Во время войны мы все живем на вулкане в военное время. Мы не гарантированы от того, что кто-то в России не нажмет кнопку и, более того, эта кнопка вполне может сработать.

Но при этом это последний в моей жизни период, когда я могу спокойно преподавать. Пусть очень много преподавать, это действительно довольно большая нагрузка – два университета, включая Бард-колледж. Но это последнее время, когда я могу писать стихи, выступать на литературных вечерах. А дальше придется восстанавливать российское образование, ездить по регионам, что-то рассказывать, пытаться как-то эти школы – и сельские, и городские – по новым абсолютно принципам отстраивать с нуля. Придется встречаться с читателями, объяснять им, что как и почему, выслушивать их объяснения, их версии. Нам придется, засучив рукава, восстанавливать, спасать огромную страну. Вы представить себе не можете, работа какого масштаба нам предстоит после отряхания с ног всего праха путинского режима. Главная цель сатаны (и, соответственно, сатанинского секты, черной мессы и black sabbath’a, который стоял во главе России все это время, который портил ей все, начиная с 16-го века), – нам после этой секты, которая дотянулась до всего и все испортила, придется огромный фронт работы подымать. Я уж не говорю о том, что придется не только мириться со всем остальным миром и каким-то образом с ним договариваться, но еще и каким-то образом исцелять, латать те несчастные души, которые в этом режиме выживали и к нему приспосабливались. Повышенная адаптивность – не всегда дар божий, это еще и проклятие.

Тем более что одновременно – это не нам предстоит решать – произойдет такой большой тиранопад, вождепад, как произошло во второй половине 80-х, когда вся Восточная Европа раскрепощалась и спасалась. А сейчас, значит, будет спасаться таким образом Венесуэла или Иран, Северная Корея. То есть вся ось зла постепенно начнет сбрасывать гнилые покровы. Это будет довольно страшное время. Поэтому я наслаждаюсь сейчас каждым моментом профессиональной работы. Потому что дальше всем придется заниматься не только своими профессиональными делами. Нужно будет из болота тащить бегемота. При этом, как вы понимаете, не замараться невозможно. Нас ждет много суетливой, счастливой, трудной, плодотворной, мучительной, плохо оплачиваемой работы. И я предлагаю напоследок помечтать и подумать, потому что весна – не время мечты, весна – время посевов.

Поотвечаем на многочисленные вопросы. Главное, что все это время продолжают приходить сообщения о том, как бомбят Киев и Харьков. Как с этим сосуществовать, я не понял.

«Слышали ли вы об альтернативной концовке «Трех толстяков» Олеши, где Тибул, Просперо и Суок (или наследник Тутти) после победы революции превращаются в трех толстяков?» Нет, о такой концовке я не слышал. Шутка, скорее, не Олеши, которому приписывали все шутки, а, скорее, Стенича, в его духе, которому приписывали вторую их половину. В Советском Союзе было три остроумца, которым приписывали все анекдоты – Радек, Стенич и Олеша. У Олеши я ничего подобного не помню. Превращение этих персонажей в «Трех толстяков» исключено, и не потому, что там Суок или Тутти не могут растолстеть. А потому что три толстяка довели страну до катастрофы, после которой сам институт толстячества, по всей видимости, надолго исчезнет.

«В интервью Галине Юзефович Василий Уткин упоминал, что любил слушать ваши лекции. Как вы с ним познакомились?» Я брал у него интервью для «Собеседника». Мы сидели, насколько я помню, в «Кружке» на Бережковской набережной, оба по дороге на какие-то эфиры. Разговаривали в том числе о Житинском. Он читал много его повестей, но романа не читал. Я ему подбросил роман, который ему очень понравился. Я имею в виду «Потерянный дом, или Разговоры с милордом». Ну и о футболе говорили, в котором я ничего не понимаю. Он мне объяснял, каким образом футбол можно воспринимать как искусство и как зрелище. Это вообще было очень увлекательное общение.

«Что вы можете сказать об ОБЭРИУ? Нельзя ли лекцию о Хармсе или Введенском? Что вы думаете о Введенском?» Введенского я считаю огромным поэтом, но не мне читать о нем лекцию. Вот у нас на новогоднем эфире был Михаил Мейлах – главный, вероятно, знаток и публикатор Введенского (наряду с Герасимовой). И я считаю, что если уж читать, то мы пригласим его. ОБЭРИУ – последний всплеск Серебряного века, последнее великое литературное течение русского модерна, уже несущее, конечно, определенные черты вырождения и самопародии. Но все равно оно гениальное.

Сейчас выйдет книга Роскиной, большое спасибо всем, кто мне написал. Она выйдет теперь точно, потому что я покажу издателю все эти письма, часть уже переслал. Рукопись у нас уже готова. Я думаю, летом эта книга выйдет из печати. Роскина о Заболоцком оставила гениальные мемуары именно как о поэте. Поэт Заболоцкий гениальный (думаю, это бесспорно). Введенский не уступает ему, Хармс, я думаю, тоже. Олейников, хотя он меньше успел сделать, тоже замечательное литературное явление.

Конечно, ОБЭРИУ – самые прямые наследники и ученики Хлебникова, но не только. Искусство зауми у них прошло интересную советскую огранку. Это отражение советской зауми. ОБЭРИУ – это когда авангард прошел обкатку на коммунальной кухне. И вот в известном смысле все ситуации советской власти, например, бытовые – это на 90 процентов ситуации абсурдные, чудовищные. Особенно этот абсурд выразил Хармс, конечно. Он лучше других этот коммунальный быт знал и более других был к нему чуток. Но и Заболоцкий в «Столбцах», безусловно. Это двойной абсурд: с одной стороны, синтез абсурда революционного (великая ломка мира, великий авангард в искусстве), с другой – это абсурд великой деградации, распад великого литературного проекта. Конечно, ОБЭРИУ – это искусство смерти, именно поэтому оно так много говорит об умирающих, о мертвых. Умирает великий культурный просветительский проект, это судороги его. Неслучайно детские стихи Введенского, Хармса или Заболоцкого («Сказка о кривом человечке»)  так органично вплелись в советский проект, в «Ежа», «Чижа». Это одна стилистика, стилистика мертвецкой пляски. «Расскажите нам, отец, что такое есть потец?» Потец – это смертный пот, выступающий на лбу у умирающего. Это роса смерти. Вспомните гениальный мультфильм Буркина (он там главный художник) «Потец», и вам многое станет понятно с этой эстетикой.

ОБЭРИУ – такой карнавал смерти, коммунальный авангард. Правильно совершенно говорил Шварц: «После Хармса не могло быть детей. Дальше – полное вырождение». В некотором смысле Хармс и есть один из могильщиков и одновременно один из покойников великой культуры 19-го и 20-го столетия. Уже у Блока есть зачатки обэриутства, а у Зоргенфрея самое известное стихотворение – «Гражданина окликает гражданин» («Вспыхнул сноп ацетилена») – это уже чистое ОБЭРИУ – детское, ледяное, эфирное поение. У Георгия Иванова, кстати, есть абсолютно обэриутские тексты:

Вот начертил на блокнотном листке

Я Размахайчика в черном венке,

Лапки и хвостика тонкая нить…

«В смерти моей никого не винить».

Это такие детские стихи, при этом это последние судороги великой культуры, которая впала в детский маразм. Кстати, большинство стихов Хармса, при всей их усложненности, тоже являются поэзией вырождения. Я думаю, что у Хармса не было на этот счет никаких иллюзий. Это драма распада. И, кстати говоря, если рассмотреть «Распад атома» и сопоставить его с хармсовской «Старухой», очень многие темы и лейтмотивы (упадка, распада) окажутся теми же. Другое дело, что у Введенского есть мистериальное, торжественное благоговение перед миром, перед его восходящей к 18-му веку стройности, гармонией. Особенно наглядно это у Вагинова, который, хотя и к ОБЭРИУ не принадлежал, их выражал с наибольшей ясностью. Вагиновская поэзия, вагиновские стихи, вагиновская проза – это такое необарокко, но такое барокко коллекционное, уже умирающее. Это все происходит в лавках антикваров, букинистов, старьевщиков. Это последний парад и последняя ревизия великой культуры. Что идет ей на смену? Неужели завод «Светлана», летопись которого Вагинов составлял в последний год жизни? Сомнительная хроника, а, видимо, нам придется сейчас это новое, его ростки, откапывать из-под завалов.

Великая культура долго рушится. Великая культура сначала античности, потом – Возрождения, потом – Просвещения пережила декаданс, пережила маньеристский упадок. И теперь, вероятно, она находится на пороге радикального, нового завета, обновления очень радикального, более радикального, чем любой декаданс. Более радикального, чем возрождение. Потому возрождение уже возрождало то, что было, а нам предстоит начинать какой-то новый цикл. Вот почему я думаю, что новое богословие может появиться. А ОБЭРИУ – великие последние судороги великой, умирающей культуры.

«Что вы думаете о книге Боланьо «Дикие сыщики»?» Или «Дикие детективы», как ее тоже называют, «Savage detectives». Это замечательная книжка про молодых поэтов, объединенных дружбой и влюбленностью. Но, как всегда у Боланьо, это много подвешенных, распадающихся разных сюжетов триллерных, каждый из которых мог бы быть полноценным триллером. Атмосферу ужаса они создают именно своей неопределенностью, недоразвитостью. Ведь это Боланьо первым сделал в «2666» то, что мы сегодня видим как главный жанр триллера – например, в «Думаю, как все это закончить» Кауфмана или в этом моем любимом фильме «Оставь мир позади», когда сам распад сюжета, отсутствие в нем логических связей становится главным фактором страха.

У Боланьо в «2666» множество отдельных сюжетов, которые не сплетаются в один, но образуют цельную атмосферу. Между прочим, по тому же принципу построен «Дом листьев» Данилевского, где тоже множество разных сюжетов – история матери героя, история слепого старика, который носит фамилию феллиниевского героя из «Дороги» (Дзампано), но при этом не имея с ним ничего общего; и история пленки Нэвидсона. То есть это разные сюжеты, которые, причудливо сплетаясь, образуя внутренние рифмы, дают ощущение а) общей неслучайности мира, связанности всего того, что в нем происходит; б) общей бесструктурности мира. Ведь главная загадка мира в том, что для составления паззла есть все необходимое, но несколько деталей лишние. Вот отсеять эти лишние детали нам и предстоит. Осознать цельную картину мира сегодня невозможно, ни создать, ни осознать. Вот я думаю, что у Боланьо, например, в его рассказах, ощущение страшного подтекста происходит из того, что приводится множество фактов (сами по себе они всегда ужасны и пугающих), которые не складываются в цельную картину. И то, что Боланьо не успел дописать «2666» – это, может быть, гениально. Если бы он написал, если бы все эти разные сюжеты (с Арчимбальди или с фемицидом в Мексике) сошлись бы в единой точке, роман потерял бы свою ауру, очарование непонятности.

Вот это то, на чем как раз и собираюсь строить «Океан», когда разные сюжеты образуют причудливую мозаику, но эта мозаика лишена смысла. Это, понимаете, как американские музеи Meow Wolf, когда разрозненные, бесконечно прекрасные, очень сложные, продуктивные картинки будущего тем и привлекательны, что не складываются в паззл, а дают ощущение многолучевого, многовекторного развития.

«Нельзя ли лекцию о Дэне Симмонсе?» Можно, почему нет? Дэн Симмонс – один из любимых писателей Михаила Успенского. Он заставил меня прочитать многое. Давайте поговорим. Дэн Симмонс – большой автор, далеко не исчерпывающийся фантастикой.

«Услышал в одной из передач о том, что Базаров – это карикатура, а героем его сделало советское литературоведение. Не помню, как его давали в школе, но при перечитывании он не показался мне карикатурой. Вы говорили о нем как о новом человеке, так уж не пародия ли он?»

Нет, Тургенев, правда, в запальчивости говорил, что разделяет все воззрения Базарова, кроме воззрений на природу. Эта знаменитая фраза «природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник», которую Эткинд считает очень красивой, чтобы ее придумал Базаров. Он думает, что это заимствование из французских просветителей. Надо посмотреть, пошерстить. Тургенев уже не признается. Но, конечно, Базаров – не пародия и не карикатура. Базаров – сильный, умный, талантливый человек, который находится в плену еще одного русского неразрешимого противоречия.

Во-первых, это проблема отцов и детей, в которой каждое следующее поколение оказывается в перпендикуляре к предыдущему, перещелкивается это колесо из-за, простите, российского исторического цикла.  Каждое последующее поколение отрицает отцов. «Насмешкой горькой обманутого сына над промотавшимся отцом». Возьмите нигилистов, которые отрицают идеалистов 40-х годов. Потом придут конформисты 80-х, которые будут отрицать шестидесятников. Потом придут революционеры, которые будут отрицать конформистов. Это такая вечная история, при которой каждое поколение кооперируется с дедами. Марголит, по-моему, писал, что через головы отцов поколение 60-х годов пытается договорится с двадцатыми. А там и отцов мало осталось, их почти всех убили.

Но, разумеется, это больная парадигма, в которой отцы и дети всегда оказываются в разных парадигмах, перпендикулярно друг другу. Ну а вторая причина базаровской трагедии… Базаров в известном смысле, как и Рахметов,  – заложник собственного мировоззрения. Как сказано у того же Тургенева в «Дворянском гнезде»: «Я сжег все, чему поклонялся. Поклонился всему, что сжигал». Ты обязан поклониться тому, что ты отрицаешь. Потому что это поколение отрицает любовь, эмоцию и эмпатию, и оказывается их заложником. Без этого никуда. Отрицает чувство, сочувствие, сострадание – и снова оказывается их заложником, потому что нуждается в этом сострадании. Если бы Одинцова не пришла к постели Базарова, его жизнь и его смерть обессмыслились бы. А это его последнее примирение не только с любовью, а с самой идеей любви. Это важный момент.

Я думаю, что Базаров – заложник тоже во многом искусственного, во многом навязчивого и, конечно, больного мировоззрения, которое, в свою очередь, является реакцией на больную восторженность 40-х. Когда Достоевский, помните, говорил: «У тогдашней молодежи было в обычае: «А не почитать ли нам, господа, Гоголя?» И читаем всю ночь напролет». Поэтому новое поколение режет лягушек и ни во что такое не верит. Дело в том, что слишком горькое похмелье завещали нам отцы, как было сказано в одном стихотворении. Ничего не поделаешь, Базаров – заложник именно этого отрицания. Равно как и Павел Петрович, который тоже пришел к полной жизненной катастрофе. Счастлив в этой ситуации только конформист, Аркадий – птенец, который в галки попал.

Я думаю, как раз Тургенев первым наметил эту роковую коллизию, при которой отцы и дети всегда в противофазе. И пафос романа в том, что замазать эти трещины можно только любовью. Правильно себя в романе ведет только Николай Петрович Кирсанов, который, в общем, и есть автопортрет. Потому что Тургенева с Базаровым роднит разве что желчное остроумие. А вот с Николаем Петровичем – многое, и прежде всего – незаконный ребенок  от крепостной.  Да и вообще, усердие, с которой он в Тульской или Орловской губернии играет на виолончели, – это, конечно, язвительный автопортрет Тургенева самого. Который, правда, прожил жизнь на краю чужого гнезда, но тоже всю жизнь страдал от противоречия между своим огромным умом и талантом и смешным, неловким имиджем. Тургеневу в огромной степени были присущи трудности контакта, он плохо ладил с людьми. Наверное, отчасти это связано было с тем, что он такой большой, что он слишком умный, чтобы вписаться в какую-либо парадигму.

Кстати, то, что Тургенев большую часть жизни (по крайней мере, всю зрелость) провел вне России, – это тоже очень неслучайно. В России-то ему делать было нечего. Он не находил там ни собеседников, равных Флоберу и Мопассану, ни друзей, которыми были окружен у Гонкуров, например. Он был в России фигурой довольно почитаемой в молодости и довольно презираемой в старости, демонстративно непонимаемой. И, кстати, его речь на пушкинских торжествах… Поверьте мне, ребята, она гораздо лучше речи Достоевского, она более внятная, более глубокая. Но она сказана была не вовремя. Поэтому пушкинскую речь Достоевского, полную высокопарных пустот, мы до сих пор воспринимаем как глубокое проникновение, а глубочайшую речь Тургенева о европейском Пушкине, трагическом Пушкине, который в собственной стране был не до конца понят, мы не воспринимаем совершенно. Это тоже пройдет. Потому что и Достоевский, при всей его гениальности, с больными проблемами, им порожденными,  остался в 20-м веке. Писал же Набоков (вполне справедливо), что Раскольникову нужен не следователь, а психиатр. Действительно, они все заложники больных проблем.

«В 80-е годы был популярен Александр Дольский. Ваше отношение к его поэзии?» Знаете, здесь почти мистическая история. Дольский – очень талантливый человек. Я думаю, в некоторых отношениях – имею в виду не только гитарные совершенства, а даже поэтические структуры – он не просто прямой предшественник Щербакова, чем принято думать. Если уж Щербаков имеет каких-то предшественников (хотя он бесконечно оригинален), то самая сложность композиции Дольского и поэтическая его эквилибристика во многом лежат в основе творчества Щербакова. Думаю, что как раз на пересечении, условно говоря, экзистенциального отчаяния, экзистенциальной иронии Кима и такой гармонической сложности Дольского и существует Щербаков.

Но Дольский допустил в жизни одну страшную ошибку. Он написал пасквиль не пасквиль, но такую злую и уничижительную пародию на Высоцкого, на которую Высоцкий обиделся. А такие люди, как Высоцкий, обладают огромной перформативной мощью. Вот когда он что-то сказал (а он то ли ему морду бить собирался, то ли еще какую-то гадость про Дольского говорил)… Иными словами, проклятие, наложенное Высоцким, имеет повышенную сбывчивость. Поэтому Дольский, при всех его талантах, феноменальном владении инструментом, замечательным поэтическим инструментарием, кладовой, мастерской, при его замечательном формальном совершенстве его песен и при замечательной их глубине временами, – он далеко не занял того места, на которое мог бы претендовать. И потом в его песнях возобладала, к сожалению, сначала некоторая гладкость, потом – некоторая бессодержательность. Ну и поздний Дольский – бледная тень Дольского 60-х, в особенности 70-х годов.

Я думаю, то, что он мне в детстве очень нравился, оказало на меня известное влияние. Вообще, любое совершенство, любое владение инструментарием (музыкальным, поэтическим ли) производит впечатление. Хорошо, что это есть. Это само по себе манифестация человеческой значительности. Но вот иногда оступишься один раз, про главного поэта эпохи скажешь что-то не то – и тянется за тобой этот шлейф долгое время. При том, что мое отношение к некоторым ранним шедеврам Дольского (сколько бы его ни упрекали в ложной красивости) остается восторженным. До сих пор, когда я слушаю «Март. Сумерки», мне ужасно это нравится. И главное, что это прекрасное выражение мартовских сумерек с их обещанием, незаконченностью и – главное – с ощущением, что нечто важное совершилось. Так что Дольскому я многим обязан. По крайней мере, светлыми зрительскими и слушательскими впечатлениями.

«Слушая ваш разговор о наступающей весне, вспомнил ваше стихотворение о феврале из цикла «Счастье». Нельзя ли его прочесть?» Можно, чего же нельзя? Сейчас, подождите. Я его помню, в принципе. Но лучше я загляну в книженцию: никогда не знаешь, на чем собьешься. Я люблю очень это стихотворение. Может быть, потому что уловленная эмоция совсем не та, что в новом стихотворении. Потому что новое стихотворение гораздо более саркастическое и, если угодно, тревожное.  Но  почему бы не прочесть?

Старое, а в чем-то новое чувство начала февраля,

Небо серое, потом лиловое, крупный снег идет из фонаря.

Но ясно по наклону почерка, что все пошло за перевал,

Напор ослаб, завод кончился, я пережил, перезимовал.

Лети, снег, лети, вода замерзшая, посвети, фонарь, позолоти.

Все еще нахмурено, наморщено, но худшее уже позади.

И сколько ни выпади, ни вытеки – все равно сроки истекли.

(Я вам клянусь: никакой политики, это пейзажные стихи).

Лети, щекочущее крошево, гладь лицо, касайся волос.

Ты слышишь – все кончено, все кончено, отпраздновалось, надорвалось.

Прощай, я пережил тебя, прости меня, все было так бело и черно,

Я прожил тут самое противное и вел себя, в общем, ничего.

Снег, снег, в сумятицу спущусь твою, пройдусь, покуда все еще спят,

И главное, я чувствую, чувствую, как моя жизнь пошла на спад.

Теперь бы и жить, чего проще-то, довольно я ждал и горевал –

Но ясно по наклону почерка, что все идет за перевал.

Кружится блестящее, плавное, подобное веретену.

При мне свершилось тайное, главное, до явного я не дотяну.

Бессонница. Ночь фиолетова. Но я еще насплюсь, насплюсь.

Все вверх пойдет от снегопада этого, а жизнь моя на спуск, на спуск.

Нравится мне это испытание на разрыв души моей самой.

Нравится мне это сочетание, нравится до дрожи, Боже мой.

Это, наверное, кто-то послушал ту программу с Наташей Влащенко, где я говорил об этом чувстве барьера, чувстве пересечения границы. Приятно, спасибо, что ж. Особенно приятно, что эти стихи помнят в России, где они теперь наглухо запрещены. Но как раз они проходят сейчас самое важное и самое приятное испытание. Испытание запретом.

«Назовите лучшую, с вашей точки зрения, книгу о карательной психиатрии?» Я сейчас не вспомню, их довольно много. Они есть у меня в курсе про тюрьму и каторгу, там записки многих диссидентов, которые были в психушках, в  том числе и Новодворской. Сейчас не вспомню, посмотрю. Но действительно про карательную психиатрию написано сравнительно мало – не все пережили, многие погибли там. Надо сказать, что сегодня в России (мы знаем об этом благодаря последним публикациям, потрясающим по силе репортажам Бабичевой, в частности), конечно, ситуация гораздо хуже, чем была в 70-х.

«Можно ли поговорить об Эдуарде Асадове?» Видите ли, у меня есть большая статья «Баллада об Асадове». Он обиделся на нее, но именно после этой статьи его опять начали много издавать. Никто вообще не знал, что он жив. Многие забыли, хотя его продолжали звать в какие-то библиотеки, воинские части. Асадов – значительное литературное явление. Это поэзия для советского нижнего этажа среднего класса. Этим людям нужна своя поэзия. Это поэтическая поп-культура, не лишенная ни морали, ни сюжетного чувства, ни формальных интересных находок. Безусловно, это важный человек. Понимаете, в Советском Союзе была довольно интеллигентная, довольно культурная попса (хотя это нельзя назвать попсой). Вот уходит со сцены сейчас Валерий Леонтьев. Сделал такое заявление. Валерий Леонтьев – тоже чрезвычайно важное явление в русской культуре, про Аллу Пугачеву я уж не говорю. На фоне того, что творится сегодня в культуре, я думаю, это было практически Серебряным веком.

Асадов на этом фоне не дотягивает даже до самых эстрадных образцов, даже до Риммы Казаковой. Но, главное, у него были замечательные находки, и он играл большую, значительную роль. В культуре современники всегда дерутся, это естественно. Но будущее, когда расставляет оценки, более объективно. Будущее в каком-то смысле более милосердно, потому что в будущем нечего делить. И Асадов, разумеется, займет свою нишу. И, условно говоря, лучше, гуманнее и изобретательнее Асадов, чем Долгарева. Хотя литературные качества и литературный адресат там примерно одни и те же.

«Каких авторов вы порекомендовали бы для укрепления уверенности в себе?» Домбровского, Лимонова, Драгунского (и Виктора, и Дениса) – людей, которые пишут о рефлексии человека, вынужденно поставленного в обстоятельства большого испытания, большой проверки на прочность. Вот рассказ Виктора Драгунского «Рабочие дробят камень». Денис Драгунский вообще весь способствует воспитанию уверенности в себе. Ну как «воспитанию уверенности»?» Видите, Денис вообще, на мой взгляд, великий писатель, сегодняшний Трифонов.

Я знаю очень мало примеров (наверное, всего три), когда литературный талант отца так полно воплотился в детях. Это Драгунский – Виктор, Ксения и Денис. Это Шаровы – Александр и Владимир. Это Радзинские – Эдвард и Олег. Потому что Олег и Эдвард Радзинские (Олег обещает прислать мне новый роман), что один, что другой – это выдающиеся мастера увлекательного, сюжетного, при этом нравственно амбивалентного повествования, сложного. Обычно все-таки на детях немного природа отдыхает. А это тот случай, когда природа трудилась без отдыха. Хорошо получилось.

Почему Драгунский – крупный автор? Почему внушают уверенность отец и сын? Потому что учат жить с собой, понимать свои слабости и превращать их в свою силу.

Да, конечно, нельзя не упомянуть Веллера, который в плане уверенности в себе, азарта, жизнестроительства, делания жизни дает очень многое. Если вы чувствуете авитаминоз, депрессию, невозможность встать, что-то делать, конечно, Веллера надо читать. «Звягина», все это, где «сделай или сдохни». Ведь Веллер – удивительно убедительный писатель. Когда у него майор Звягин умирающего от рака юношу убеждает бросить все и начать новую жизнь – прыгнуть с парашютом, когда он упрекает его, говоря, что других заживо жгли, а ты умираешь в полном комфорте – так устрой же хеппенинг, прощание напоследок (этим он его и спасает в результате), – так вот, Веллер – это писатель контрастного душа, который на вас обрушивается. Я не знаю, способствует ли он уверенности в себе. Но какому-то азарту жизнестроительства он способствует совершенно точно. Просто после Веллера хочется жить, а это довольно редкое в современной литературе свойство. Я бы сказал, почти отсутствующее.

Очень витаминный автор Грин, очень витаминный писатель Иваницкая, ее роман «Живи как хочешь». При всем ее отличии от Веллера… Знаете, есть еще автор, который не то чтобы какую-то уверенность в себе внушает, но какую-то терапевтическую функцию несет, безусловно. Это Елена Долгопят. Вот ее рассказы и повести («Тонкие стекла», их много) сообщают ощущение тайны мира. Мир у Долгопят не вполне постижим, он не разложим на алгоритмы, он не ритмизуется. Он все время содержит какие-то божественные сюрпризы. И вообще, мне настолько интересно читать всегда прозу Долгопят: она напоминает мне Москву 70-80-х, которая была полна тайн. За любой подворотней, за любым поворотом тебя ожидала тайна. Я говорил много раз, что такая Москва поймана только у Тодоровского в «Гипнозе»: он тогда же был подростком и застал вот эту Москву, в которой был вечный, таинственный снегопад. «Снег фонтанами бьет на углу», как сказано у Мориц. Вот это ощущение снега и жизни. Жизнь фонтанами бьет на углу, по большому счету.

«Кого бы вы назвали литературным аналогом Малера?» Рильке, наверное, по принципу общей принадлежности к культуре Австро-Венгрии, по принципу сложности, богатства, избыточности, по общей непонятности мне. Я сознаю, что Малер гений, но я не понимаю, в чем его величие. Он не действует на меня, кроме, может быть, реконструированной последней симфонии, где вот эти два аккорда в конце первой части  напоминают вопли души в чистилище. Не знаю.

Рильке и Малер – это, по-моему, два последних представителя великой сложности и великого богатства 19-го века. Как Рильке только в переводах Пастернака обретает некоторую внятность (в двух переводах) обретает некоторую внятность, так Малер в некоторых интерпретациях (например, в описаниях Баршая к книге) становится немножко понятен. И то, понимаете, это люди, у которых было много свободного времени. Они писали  в обстановке такой же свободы, в которой плывут облака. Какие-то облачные конструкции.

«Читал воспоминания Ходасевича о Горьком, понравилось описание их совместной жизни на вилле в Италии. Интересная жизнь. Какие книги можно почитать, где была бы такая солнечная, дружеская атмосфера?» Да никаких там не было, понимаете, сложностей… То есть сложность была, счастья не было.

Дом Горького был полон внутренних противоречий, сложных отношений Максима с отцом, сложнейших отношений Горького с Мурой Будберг и Марии Федоровны Андреевой с ее секретарем Крючковым. Горький собирал вокруг себя людей, держал огромный балаган и не мог навести порядка в этом балагане. Повторял одни и те же истории за столом, очаровывал новых людей, на всех зарабатывал, всех кормил. То есть зарабатывал не на всех, а для всех. Все чувствовали себя обязанными ему.

Нет, я не очень люблю горьковский дом. То, как он описан у Ходасевича… Давайте вспомним, чем это кончилось, каким грандиозным скандалом, когда Мура Будберг оклеветала Ходасевича: якобы тот проводил какие-то обыски в кабинете Горького, якобы он за ним шпионит… А правдой это, естественно, не могло быть, это ничем не объяснимо. То, что Горький возненавидел Ходасевича на всю жизнь и вывел его в образе Клима Самгина, – это по-моему, для всех очевидно.

«Нельзя ли подробнее о недетских вещах Клайва Льюиса?» Тут вы его называете «гениальным писателем». Я так не чувствую. Он первоклассный сказочник, конечно. «Развод рая и ада», «Письма Баламута» – хорошая богословская литература. Но, грех сказать, она производит на меня далеко не такое впечатление, как богоискательская проза Честертона, как его богословие. Честертон – более темпераментный, более свежий, у него какие-то краски английского рождества, ягоды остролиста. А Клайв Льюис, мне кажется, немножко оккультен. А главное, он немножко слишком для меня восточен (объяснить точнее я не могу), слишком он умудрен, не  так динамичен, как Честертон. И потом, для меня писатель определяется его изобразительной мощью. В этом плане и Толкиен, и Честертон оставляют Льюиса далеко позади, хотя он был очень умный человек, очень хороший.

«В «Собачьей смерти» Акунина Марат – это Булат?» Не только, но ясно совершенно, что некоторыми чертами булатскими он наделен. «Часто ли Окуджава выдавал себя за еврея?» Мы обсуждали как-то с Вероникой Долиной, что определенная еврейская аура в Окуджаве была. Но это, скорее, наши достройки и додумки. Он был все-таки потомком кантонистов, и еврейские корни там могли быть. Но дело далеко не в них. Окуджава производил впечатление именно принадлежащего (это немножко совпадает с нашим отношением к еврейству, но это не совсем так)… Вот у нас в семинаре по янг-эдалту, когда мы обсуждали конспирологический роман, появился такой термин «опасное меньшинство». Без опасного меньшинства – студентов, поляков, евреев, детей (кстати говоря, дети – это, безусловно, янг эдалт, безусловно, конспирология, дети всегда заговорщики, они всегда против нас что-то такое замышляют, задумывают)… Так вот, принадлежность к опасному меньшинству в Окуджаве чувствовалось. Это было меньшинство не грузинское, не армянское, не метисовское, не арбатское (как он говорил: «Что-то во мне есть то ли кавказское, то ли арбатское, что иногда просыпается и не позволяет унизить себя, а другим – унизить меня»). Эту принадлежность к меньшинству он лучше всего выразил в стихотворении:

По прихоти судьбы — разносчицы даров —

в прекрасный день мне откровенья были.

Я написал роман «Прогулки фрайеров»,

и фрайера меня благодарили.

Они сидят в кружок под низким потолком.

Освистаны их речи и манеры.

Но вечные стихи затвержены тайком,

и сундучок сколочен из фанеры.

Наверно, есть резон в исписанных листах,

в затверженных местах и в горстке пепла…

О, как сидят они с улыбкой на устах,

прислушиваясь к выкрикам из пекла!

Пока не замело следы их на крыльце

и ложь не посмеялась над судьбою,

я написал роман о них, но в их лице

о нас: ведь все, мой друг, о нас с тобою.

Когда в прекрасный день Разносчица даров

вошла в мой тесный двор, бродя дворами,

я мог бы написать, себя переборов,

«Прогулки маляров», «Прогулки поваров»…

Но по пути мне вышло с фрайерами.

Кто-то из друзей Окуджавы (может быть, Давыдов – это в его духе шутка, а, может, и Эйдельман) назвал «Путешествие дилетантов» «Прогулки фрайеров». И Окуджава таким «фрайером» ощущал себя до конца, при том, что дворовая закалка и дворовая культура была в нем очень сильна. Вот принадлежность к опасному и вечно гонимому меньшинству. Это, наверное, и создает определенную еврейскую ауру вокруг его стихов и песен. Но, конечно, Марат у Акунина – более широкая фигура, более обобщенная. Хотя вообще «Собачья смерть», уж между нами, Григорий Шалвович,  – это лучшее ваше произведение. Самое  серьезное и самое умное. Серьезнее, чем «Пелагия и красный петух». Мне кажется, что Акунин и сам питает определенную слабость к этому роману, мало кем понятному; роману о величайшем разведчике британском, ну и о величайшей культурной эпохе в советской истории.

«Почему Зона не позволила Шухарту попросить здоровье для Мартышки?» Понимаете, а что является нормой здоровья для Мартышки с точки зрения Зоны? Ведь Мартышка стала такой, какими стали посетители. Помните, там говорится о том, как эти инопланетяне проникли в наши тела, в тела наших отцов и детей. Призрак отца, который пришел с кладбища, этот страшный, в некотором смысле бессмертный фантом (конечно, намек на советский культ мертвых и их бесконечное воскрешение); Мартышка, которая скрипит по ночам и издает тот же страшный скрип, который доносится из Зоны от вагонеток с песком. Это очень страшно придумано: она стала молчать, перестала говорить, она всегда была при этом покрыта шерсткой, а глаза были без белка. При этом она всегда была веселая, а папа язык проглотил, зубами закусил. Он ей качели во дворе сделал, чтобы дети ее не боялись и любили. А с 12-13 лет, с переходного возраста, она стала переходить в это инопланетное состояние, и она уже почти не разговаривает. Что является здоровьем с точки зрения Зоны? Может быть, то, что она становится такой, как они? Поэтому, конечно, Шухарт не может этого попросить. Она же исполняет желания со своей точки зрения. Вообще, зона – это великая обманка.

«Думали ли вы когда-нибудь, чтобы полностью проститься со старой культурой и раствориться в новой?» Нет, я не ставлю перед собой неразрешимых задач. Я прекрасно понимаю, что у меня будет волновать происходящее в России, меня будет интересовать происходящее в русской культуре, в которой я какое-никакое (не могу сказать, что большое) место все-таки занимаю. Какое-то занимаю, безусловно. Сужу я об этом прежде всего по реакции на меня американских друзей – студентов, славистов. Так что нет, я не думал бросить то, что я там прожил и то, что я там видел и сделал. Иной вопрос, что писать по-английски я, конечно, буду. От этого никуда не денешься. Писание на английском делает речь более четкой. Переводить с английского я буду много. Вот «Март» переведу Кунищака, буду «Сорделло» заканчивать. Конечно, я буду переводить, мне это нравится.

Но отказываться? От какого наследства мы отказываемся! Прощаться с русской памятью – зачем же? Мне наоборот кажется правильным (как мне всегда казалось правильным быть евреем в чужой стране) быть русским, который оторван от России. Для нас и России, как я в лекции говорю, актуальна судьба прикованного Прометея. Нас надо отковать, отковать нас от этой огромной территории, которая диктует нам свои условия, свой климат, свою вертикальную модель власти. Россия, которая оторвется, – это Прометей, которого оторвали от скалы. И я думаю, что «Рассеянная Россия» – это движение, которое имеет великолепные перспективы. Я просто не нахожу, куда бы об этом написать. Но такой трактат я со временем опубликую обязательно. Лучше всего быть русским вне России. Лучше всего быть, как сказано у Галича, «гражданином, послом не имеющей  названия державы». Патриотом без родины, государственником без государства, пребывать в таком абстрактном мире идей. За идеи же тоже можно умирать. Совершенно не обязательно умирать за кровь и почву.

«Кого вы больше всего любите в поэзии немецкого экспрессионизма?» Из перечисленных вами людей, безусловно, Тракля. Готфрида Бенна я никогда не понимал, Гейма вообще толком не знаю. Не знаю, Брехта можно назвать экспрессионистом? По-моему, Брехт – великий поэт, хотя и очень площадной. Но на меня действует, во всяком случае.

«Вчера перечитывал Шарова – «Человек-горошина и Простак». Много параллелей с сегодняшним днем. Например, Фауст продал душу, чтобы знать. А сегодня многие продают душу, чтобы не знать. Как вы думаете, будут ли написаны книги про нынешнее время? Нужны ли такие книги?» Конечно, нужны. Другое дело, что об этом писать не очень интересно, потому что это уже повтор. Но думаю, своя трагедия и у релокантов, и у остающихся, безусловно, есть. Просто лучшие книги об этой войне будут написаны в Украине и украинцами. С этим надо смириться, не наше слово сейчас. Как было сказано в одной пародии Куприна на Горького: «А ты погоди, твое слово впереди». Как говорила Ахматова: «Не моя очередь вспоминать об этом». Не наша очередь сейчас писать эпический роман.

Да, Льва Оборина поздравляю с днем рождения. Спасибо большое.

«Дрались ли вы когда-нибудь? В каких обстоятельствах?» Ну в армии кто же не дрался? Всем приходилось. Не могу сказать, что я делал это особенно успешно и что мне доставляло это удовольствие. Я никогда не считал драку признаком мужской доблести и необходимостью.

«Что можно сказать об актуальных писателях бывших советских республик – русскоязычных и  тех, кого переводили с национальных языков?» Об этом у меня был целый цикл лекций, я о них говорил. Прежде всего об Айтматове и Думбадзе – наиболее талантливых, на мой взгляд. Конечно, Ветемаа с таким женским именем Энн, это абсолютно большой прозаик. Большая статья у меня про «Дата Туташхиа», про Чабуа Амирэджиби. И «Гора Мборгали», кстати, тоже замечательный роман. Не читал, к сожалению, «Георгия Блистательного». Амирэджиби – писатель высокого класса, без вопросов.

«О чем рассказ Короленко «В дурном обществе»?» Вероятно, о том, что может растопить каменное сердце отца. Ведь главный герой фильма Киры Муратовой («Среди серых камней») – это отец, которого сыграл Говорухин. Мальчик там – дело двадцать пятое. Главная проблема там – это, конечно, отец.

«Дети подземелья» – это такой предшественник горьковских «Страстей-мордастей». Это страшная история о ребенке, который живет в диком погребе, в полуподвале, еле выживает. Маруся была голодна, этот Тыбурций… Наверное, знаете, о чем эта вещь? Если вспомнить «Страсти-мордасти» (кстати, абсолютно готический рассказ) – это странное чувство, что рядом с тобой есть огромный параллельный мир, в котором они страдают, в котором они недоедают, в котором они нищие, в котором они живут и умирают, как Маруся. Есть подземелье рядом. И надо как-то научиться жить с мыслью, что оно рядом. Смириться или не смириться, пытаться помогать, если это возможно. Просто не всем же поможешь, да и потом, для Тыбурция жизнь вне подземелья немыслима, как для горьковского босяка немыслима жизнь вне ночлежки. Это люди дне отвергнутые, а отвергнувшие. Они, условно говоря, не захотели жить в хоромах, они ушли в подземелье. Надо просто понимать, что у мира существует изнанка, что ты живешь рядом с подземельем, что ты ходишь по полу, а под этим полом разверзается бездна, и в ней живет Маруся. Это очень страшное чувство, но с ним ничего не поделаешь.

Тут же, понимаете, Короленко иррационален или гениален, когда он пишет очерки или занимается журналистскими расследованиями. Ведь он – отец нового журнализма. «Сорочинское дело», «Мултанское дело», «Дом № 13» – это гениальная литература. Но когда Короленко начинает писать реальность или такой соцреализм, назидательные детские рассказы типа «Детей подземелья», «Слепого музыканта» или «Сна Макара», он ужасно тривиален. Это очень грустно, потому что писатель он большой, настоящий. Но ему не хватает сложности, моральной неоднозначности. А вот когда он прикасается к жизни, как она есть, у него сразу появляется откуда-то ледяной блеск фразы (как у Капоте), колоссальная ее насыщенность, наполненность и вот это страшное чувство амбивалентности жизни. Я думаю, что в «Детях подземелья» это чувство отчасти присутствует: вот подполье рядом, но не всем дано эту границу перешагнуть. Наверное, так.

«Ваше мнение о прозе Александра Кондратьева?» Я не в восторге от прозы Александра Кондратьева, в особенности  от романа «Сатиресса».  Как там называлось – «Легенды Волыни», «Сны Волыни»? Хотя «Сны» повесть у него была отдельно. Он такой, понимаете, типичный литератор второго ряда Серебряного века, знакомый со всеми. На шесть лет старше Блока, понимаете… Он принадлежал к этой среде, он со всеми с ними общался, но он не был им равен. И его проза такая мифологическая. Это как у Дмитрия Цензора стихи. Хотя у него и проза была неплохая: я в свое время с увлечением читал. «Судьба Генриха Старка», например: когда к Генриху на улице подходят люди и со странным выражением говорят: «Ты умер, Генрих, ты умер». Оказывается,  Генриха Старка принимают за Генриха Заблоцкого, у него был таинственный двойник. Но я давал часто своим студентам продолжить этот рассказ. Как это продолжить: «Ты умер, Генрих, ты умер»? И Цензор очень вторичный литератор, и Кондратьев… У них есть блестящие озарения. Дело в том, что сам климат Серебряного века… Это как ты в воду помещаешь камень, и он в этой воде переливается и сверкает. А вынуть его – он никакого впечатления не производит. Этот климат, атмосфера, легенды Серебряного века даже не очень талантливых людей делали ослепительно одаренными. И Кондратьев, который вне Серебряного века доживал (как и Северянин, как многие), при своей трагической, гордой и достойной судьбе, не кажется мне писателем с собственным языком. Вот Ремизов – недооцененный гениальный писатель. А Кондратьев – честный второй ряд.

«На днях в «Иллюзионе» показали фильм «Дожди в океане» по мотивам «Острова погибших кораблей». Фильм получился очень эротичным. А много ли эротики в текстах Беляева?» Эротичный он потому, что там в главной роли девушка потрясающей красоты. Это, насколько  я помню, неоконченный фильм Аристова. Эта картина не окончена, ее досняли. Она поэтому такого маленького формата, тем более там классическая ситуация  – двое влюблены в одну. По-моему, Аристов снимал. Это фильм перекрестной стилистики, потому что делали двое.

Да, начинал Аристов, а заканчивал Мамин – человек, который героически отважился закончить работу старшего друга, но дело в том, что Мамин – режиссер совершенно другой стилистики, поэтому картина получилась такой бродящей. Но там действительно в главной роли изумительно красивая Анна Молчанова, которая, кстати говоря, сыграла довольно много. Но никогда первого успеха феноменального не повторила. Она играла гораздо меньше. А фильма всего там час пятнадцать.

Тем более, что картина заканчивается ничем: оказалось, что все приснилось. Да, это довольно мощное, бесконечно печальное, загадочное произведение. С Александром Беляевым, с его романом, оно не имеет практически ничего общего.

«Как вы считаете, можно ли бросать начатую книгу, если она не заходит?» Ненавижу это выражение «мне не зашло». Скажите еще «мне не вступило», как вступает радикулит. «Стоит ли к таким книгам возвращаться?»

А у меня очень часто такое бывало. Иногда я начинал читать какую-то вещь, а она мне совершенно не нравилась, как не нравятся жене Данилы-мастера подаренные Хозяйкой Медной горы украшения. А дочери они кажутся теплыми, греющими, она их с наслаждением носит, словно «кто тебя мягкой кисточкой поглаживает». Помните? То есть бывали книги, которые мне абсолютно казались чужими, чуждыми (как «Алиса в Стране чудес»). Проходило десять-пятнадцать лет, я к ним возвращался и с наслаждением перечитывал. Жизнь длинная, успеваешь ко многому пересмотреть отношение. Очень немногие вещи мне безумно нравились с первого раза (как «Монт-Ориоль» Мопассана, например). А вот «Жизнь» того же Мопассана я прочел рано, она понравилась мне гораздо позже. Мать считала это лучшим мопассановским романом (как, кстати говоря, и Толстой), ну а мне там больше нравилось «Сильна как смерть». Потом я понял, конечно, что жизнь гораздо тоньше и умнее. Но надо было прожить какую-то часть жизни.

«Уместна ли стратегия Изи Кацмана в общении с оставшимися в России Андреями и Ванами? Я не могу их бросить, но то, что слышу от них, вызывает печаль и досаду». Во-первых, не надо ставить в один ряд Андрея и Вана. У Вана нет перспективы, потому что это человек древней культуры, он ей принадлежит, и он меняться не может. Ван – конфуцианец. Андрей – человек интенсивно растущий, поэтому я и собирался написать «Град обретенный», вторую часть романа. Это дерзание совершенно немыслимое, но Андрей Стругацкий меня как бы одобрил. Он вообще очень свободно относится к продолжателям дела отцов и воспринимает традицию живо, поэтому Андрея для меня – идеальный наследник Стругацких.

Я считаю, что Изя Кацман предлагает одну стратегию, верную педагогически (это вполне совпадает с педагогической теорией Стругацких): он не проповедует, не учит, а создает ситуации, в которых до героев что-то доходит и они что-то понимают. Наверное, в этом плане для меня стратегия Изи Кацмана – единственное верная. Проблема в том, что очень многие Андреи Воронины сегодня закоснели, они не чувствуют перспектив роста, не чувствуют его возможность. Я думаю об этом с большой горечью. Андрей Воронин – человек, остро сознающий свое несовершенство, комсомолец 30-х годов. А в 50-е он возвращается. А так-то это человек закваски ифлийской. Сегодняшний человек этого склада, к сожалению, Изю Кацмана не готов выслушать, не готов поверить. Он от него слишком далек. Поэтому я не знаю, действует ли сейчас стратегия Кацмана.

 Сейчас сложную вещь скажу. Понимаете, в известном смысле Запад применяет к сегодняшней России стратегию Кацмана: а давайте попробуем, а вдруг получится? А вдруг они поймут, а вдруг они осознают? Но не получается. И поэтому Западу приходится ждать, пока Россия перейдет какую-то красную линию, после которой можно будет полноценно отвечать. Это уже не стратегия Кацмана.

«Если нынешнюю Россию довели до такого состояния старики, неужели они сильнее молодежи?» Старики всегда сильнее молодежи. Рычаги власти у них в руках. Но за молодежью другое преимущество – они переживут. Вопрос в другом – успеют ли? Мое поколение, большая часть его жизни прошла при стариках. И когда нам предстоит из руин все это дело поднимать… Многие из нас просто не дожили уже, а многие перегорели духом.  Как поднимать Россию людям нашего поколения, которых все время тыкали носом в разнообразные ограничения, страхи, которых пугали все время? Как вообще поднимать Россию с колен (даже не с колен, а с четверенек), учитывая, что нынешняя Россия – страна доносительства, страна уголовного кодекса, который распространяется решительно на все, страна тюремной субкультуры. Как ее заново  поднимать? Поэтому молодежь не то чтобы слабее, она уязвимее стариков. Жизнь всегда уязвима. Старикам что терять, по большому счету?

Мы, конечно, как Путин пересидел у власти, мы пересидели в кадровом резерве. И когда мы начнем наконец рулить процессом, дай бог нам не руководствоваться при этом мнительностью, мстительностью, старческой ипохондрией, этим ощущением, что все хотят подсидеть с разных сторон. Это очень важная вещь. Но все равно, кроме нас ведь некому. Мы последние, кто помнит 70-е годы и какие-то вещи оттуда могут достать.

«Лекцию про Бориса Виана?» По-моему, у меня была. Но давайте, сделаем.

«Что вы можете сказать о прозе Ольги Токарчук?» «Книги Якова» – гениальное произведение, все остальное не произвело на меня какого-то впечатления. Наверное, это моя проблема.

«Как вам «Увидимся в августе» Маркеса?» Мне очень понравилась эта книга. Я, наверное, не должен этого говорить. Потому что, как совершенно справедливо написали в «Новой газете», это очень вторичная по отношению к самому себе книга. В ней нет маркесовской обычной мощи, она не дотягивает до маркесовского прелестного, эротического, веселого абсурда. Но мне кажется она и в меру загадочной, и убедительной. И этот незнакомец, который регулярно появляется в жизни героини, меня пленяет.

Другой вопрос, что героине 52 года. А я такой героине не очень могу сопереживать. Но внутренне ей все равно же 18 лет. Почему не могу переживать, сейчас скажу. Потому что для меня самого эротическая одержимость после пятидесяти – это что-то такое немножко ненормальное. Хотя почему нет? Ни от чего нельзя зарекаться. Как бы то ни было, мне понравилось, как она написана, как переведена. Это хорошая книга. Понимаете, самая слаба книга Маркеса все равно интереснее, чем самая сильная книга любого современного постмодерниста. Потому что у Маркеса есть серьезное, трагическое отношение к жизни. И я, конечно, это прочел при первой же возможности. Мне это чрезвычайно важно.

«Меня раздражает ваша готовность отзываться на многие негодующие комментарии. Почему вам не попробовать быть выше этого?». Я не так хорошо о себе думаю.  Я не могу быть выше этого. Иногда я негодую, иногда я на что-то реагирую. Когда-то Андрей Кураев замечательно сказал: «Если тебя бьют под дых, а ты не реагируешь, ты либо свят, либо мертв». Я ни мертв и ни свят. Поэтому я реагирую. Слава богу, это не под дых, но мне бывает обидно. А иногда бывает, что врут про меня. Вот этого я совершенно не переношу.

«Можно ли поговорить о переводах шедевров мировой литературы? Каждый ли шедевр обязан получать новый перевод в разное время?» Конечно, и «Фауст» Холодковского нуждается в осмыслении и появлении нового «Фауста» – Пастернака. Сейчас еще «Фауст» Микушевича… Не знаю, каков он будет. И новые переводы Шекспира – это необходимо. Это перевод на язык современности, хотя мы никогда не будем современнее Шекспира (как не будем никогда умнее и талантливее), но в любом случае полезно знать и полезно помнить, что всякая эпоха добавляет какие-то свои оценки.

Почему я люблю преподавать? До очень много, что пишут современные студенты, я бы никогда не додумался. Глубина их восприятия и парадоксы их восприятия меня поражаю. Есть у меня очень умная девочка в гоголевском семинаре («Как Гоголь выдумал Украину»), и она говорит потрясающие вещи. Вот на прошлом семинаре: «Сегодня мы можем читать Гоголя, особенно готического Гоголя («Портрет», «Страшную месть»), не боясь: это очищено от страха, мы наблюдаем чистую красоту, потому что страх все-таки несколько замутняет зрение. А сегодня мы воспринимаем гораздо более объективированнее». Я говорю: «А почему вас это не пугает? Вы что, развращены современными технологическими и более продвинутыми триллерами?» Она говорит: «Да, нет, что вы, просто я выросла в Бронксе».

Вот это интересная мысль: человека, который вырос в Бронксе, «Страшная месть» напугать не может. Поэтому он воспринимает «Страшную месть» как чистое художество, без прикладного значения, чистая музыка. Ну как «Ночь на Лысой горе» – музыкальная картина – тоже сейчас мало кого напугает, но производит сильное впечатление. Хотя я посмотрел ершовского «Вия», и, надо сказать, на меня опять это сильно подействовало. Не хуже, чем сделанный отчасти на тех же клаустрофобных приемах, такой же триллер Поланского «Отвращение».

Кстати, тут был вопрос, снимет ли Полански еще что-то после «Дворца». У меня есть ощущение, что да. «Дворец» показался мне очень молодой картиной.

«Что вы больше всего любите у Лема?» Однозначно и безусловно «Расследование» – самая сильная, по-моему, книга. «Глас Божий» – самая остроумная, по-моему, книга. «Фиаско» – самый безнадежный сюжет. «Солярис» – гениальная история любви. Но ничего не поделаешь, «Расследование» по колориту, по сюжетному ходу, по приему больше всего на меня действует.

«Какова мессианская составляющая в романе «Трудно быть богом»?» Она не мессианская, она фаустианская, это немного другое. Это фаустианский роман, роман о разведчике, который всегда имеет воландовские черты. Это, скорее, анти-мессия. От фаустианского романа там очень много: гибель женщины, мертвый ребенок (потому что она была беременна), тема такой мести этому миру, в который разведчик послан. Достаточно вспомнить, каким Румата покидает Арканар: какой он в этот момент и что там в Арканаре. Помните, видно было, где он шел. Фауст всегда мстит миру, разведчик всегда уничтожает страну, в которую он приехал, как Штирлиц, убегая из поверженного Берлина; как Воланд покидает Москву, разрушая ее (без пожара здесь не обходится: в фильме это пожар, в романе они более скромные, но все равно несомненные). Фауст-заложник. А разведчик – это Мефистофель. Покидая мир, куда он был прислан на разведку, всегда его уничтожает. Это сюжетный архетип. Вы увидите, какой Москву покинет Путин. Там камня на камне не останется. И не потому, что будет война. Потому что будет разруха.

К сожалению, все такие персонажи, как Путин, наследующие Мефистофелю, Люциферу, Воланду, проводят эксперимент in vivo и уничтожают жертву эксперимента.

«Что вы думаете о Франсе де Ваале?» Франс де Вааль, который умер 14 марта (царствие ему небесное, за 70 лет ему было), – это замечательный антрополог, который у приматов нашел и этику, и зачатки социального государства.  Может быть, если бы поискать, нашел бы и религию. Во всяком случае, читать его очень интересно. «Политика приматов» – замечательная книга. Она немножко напоминает «Скотный двор» нашего друга Оруэлла, но если Оруэлл размышляет теоретически, но Франс де Вааль реально наблюдает за жизнью приматов и видит там проявления современной политики. Это очень полезная, умная и талантливая книга. И она никак не колеблет моих глубоко христианских представлений об эволюции. Она, скорее, их подтверждает. Она, скорее, доказывает, что человеческие черты универсальны и представлены во всем мире.

«Как по-вашему, почему Никита Михалков скатился ниже плинтуса?» Никита Михалков никуда особенно не скатывался. Никита Михалков всегда был человеком с выраженным культом собственной личности. По молодости это было обаятельно. Никита Михалков – сильный актер второго плана, актер гротескный, фарсовый, трагикомический, который немного заигрался в это дело. Он такой Паратов – им он и остался.

Как режиссер он всегда эксплуатировал чужие находки. В отличие от Андрея Кончаловского (действительно большого режиссера, можно по-разному относиться к его эволюции, но Андрей Кончаловский – крупный режиссер того же класса, что и Коппола, просто ему, может быть, не повезло снять своего «Крестного отца»), но «Поезд-беглец» – великий фильм, «Ближний круг» – великий фильм. Очень важный фильм про Тряпицына, очень оригинальный, умная и интересная картина. «Дорогие товарищи!» – блистательное кино, и Рязанцева так считала. Нет, я признаю очень значительный и большой талант Кончаловского.

Никита Михалков – это как актер второго плана, так и режиссер второго плана, безукоризненно вторичный, абсолютно лишенный мысли. Может быть, формальные находки у него и есть, но там нет ума.

«Почему вы не написали большую вещь о 80-90-х годах?» Потому что мне хочется писать о первичных явлениях. Мне проще и правильнее кажется написать о 30-40-х, чем об их возрождении. Нет, потом, действие романа «Оправдание» происходит в 90-е годы. Там есть отсылки, ретроспективы, но мой герой Рогов, в котором, в общем, узнается Быков, – это герой 90-х годов. Другое дело, что Рогов взял на себя те заблуждения, от которых я благополучно избавился.

«Можно ли лекцию о Франзене?» Давайте подождем, пока он выпустит хотя бы второй том «Crossroads»; в третьем, наверное, все найдет некоторое завершение. Пока это все  не завершено.

«Не могу понять, в чем смысл «ОЗ» Стругацких?» Борис Натанович объяснял смысл «ОЗ» тем, что надо терпеть неприятные явления, какова Флора. Приятные все умеют терпеть, а человек проверяется терпимостью к неприятному. А вторая линия – это то, что случилось с Христом перед вторым пришествием. Он вернется не прежним. Это замечательная догадка. Есть Иешуа Га-Ноцри, есть Г.А. Носов – новый персонаж, новый учитель. И опять Христос, как у Мирера (близкого друга Стругацких) в «Евангелии Булгакова», разложен на две ипостаси: добрая – Г.А. Носов, силовая – демиург. Это такая попытка построения двойного, двоящегося образа бога. Вещь все равно написанная как реакция на большой лом времен, во многих отношениях переходная. Я думаю, мы ее только будем понимать. Потому что Ташлинск конца 20-х там описан поразительно точно. Мы сейчас в этом Ташлинске и живем.

Совсем немного осталось рассказать о Фолкнере, пару слов о нем. Ахматова совершенно справедливо говорила, что, когда она читает Фолкнера, у нее ощущение чрезмерной густоты. Алексей Толстой говорил, что у него таким было чтение Льва Толстого: «Я уже все понял, а ты продолжаешь нагнетать». Фолкнер – это страшная густота письма. При этом, как в его карикатурах, глубочайшая продуманность и согласованность всех сюжетных линий.

Если говорить о Фолкнере как о писателе, прежде всего нужно заметить его необычайное формальное совершенство. Глубина проработки сюжета, внимательность к мельчайшим линиям, поразительно точная и  тонкая инструментовка, у каждого персонажа свой голос. Ну и, конечно, в основе творчества Фолкнера лежит иррациональное чувство времени. Чувство времени проходящего, которое надо зафиксировать любой ценой, понять, уложить в какую-то форму, найти для каждого момента язык.

Ну вот «Sound and Fury», «Шум и ярость»… Как, собственно, появилась книга? Фолкнеру хотелось написать рассказ об одном дне, когда бабушка умирает, поэтому детей отсылают играть к ручью. Старший мальчик инцестуально влюблен в сестру, девочку-красавицу. Девочка эта вот-вот потеряет невинность, у нее роман на стороне. А один из этих детей – мальчик-идиот. Ну вот такое сложное сплетение, при этом он хотел запечатлеть этот день, пятна солнца, ручей. И – главное – сложное ощущение: смерть бабушки с одной стороны и гибель рода с другой, гибель рода выражает Бенджи – несчастный идиот. В-третьих – это чувство запретной страсти. Свести в единый клубок эти сложные линии для того, чтобы этот день в его сложности запечатлеть. И главное, для того, чтобы запечатлеть главную драму американского Юга, страшную силу его жизни и его обреченности, обреченности исторической и человеческой, то есть тот дух вырождения, который на нем поселился. И неизбываемое, непрощаемое поражение в борьбе с Севером.

Это осталось для Фолкнера неразрешимой травмой, потому что Север всегда выигрывает: за Севером всегда прогресс, за Югом  – культура. Север выиграл войну, Юг выиграл культуру (по формуле, по-моему, Юдоры Уэлти). Что же в результате получилось? В результате он написал этот рассказ сначала от лица идиота, потом от лица одного из мальчиков, как раз влюбленного (который во второй части кончает с собой, Квентин Компсон). Третий – та же история, изложенная глазами самого нормального брата, который пытается как-то продолжить семейный бизнес, семейную ферму. А четвертый – просто объективная история глазами служанки. Пятая – есть приложение-хронология событий и родословная Компсонов. Все вместе получилось великий модернистский роман «Шум и ярость». Фолкнер все равно считал его неудачей. Лучшим своим романом и при этом неудачей. Но, поверьте мне, ощущение этого дня и, главное, ощущение умирающего Юга, вырождающегося, оно у меня сохранилось. Фолкнер – это кровь, инцесты, роковые страсти, бушующие на крохотном пятачке земли, в этой Йокнапатофе, всех жителей которой он придумал и которых он был единственным владельцем и создателем.

Он действительно создал американский Юг, южную готику, которая одержима поражением, ресентиментом и при этом страшной жаждой необязательно плотской, а тоской по вечности, по плоти мира. Вспомните «Медведя» – повесть, в которой  описана охота, в которой медведь – страшный, древний дух леса – предстает символом сильной, страшной, могучей и все равно обреченной жизни. Обреченной потому, что все равно придут охотники. Но невероятная сила исходит от его описаний и его стилистики в целом, от его энергии. Фолкнер – это же человек абсолютно взрывной энергии. Кстати, не зря Миша Успенский любил об этом разговаривать и рассказывать… Фолкнер перед каждым большим романом уходил в запой. Не потому, чтобы расслабиться. А потому, что он чувствовал выходы из запоя, когда выздоравливаешь: это дает тебе ненадолго чувство божественной гармонии мира. Ты плачешь сентиментально. Он всегда со слезами выходил из запоя. Так вот, понимаете, ощущение выздоровления очень у Фолкнера сильно. Это с одной стороны, мир, одержимый жаждой; мир, причудливым образом сочетающий вырождение и страстное физическое здоровье. Пожалуй, наиболее наглядно это не только в «Шуме и ярости», но больше всего в «Свете в августе».

«Свет в августе», где беременная женщина идет на лесопилку искать отца своего ребенка, это стартовая коллизия, вокруг которой закручивается все остальное, – это мир, в котором сочетаются страшная дикость и при этом утонченность. Страшная витальность и полная обреченность, здоровье и невероятная извращенность.

Почему еще получается такое впечатление? Наверное, потому что Фолкнер – это деревенщик, это классический сельский писатель. В России таких было много. Но он при этом – модернист. Представьте себе российский сельский роман, условно говоря, «Тихий Дон», написанный модернистом, в технике «Улисса». Представьте себе «Тихий Дон», написанный в технике «Улисса». И это будет Фолкнер. И это дает сложнейшее ощущение, сложнейший синтез высокой обреченной культуры (что есть, кстати, и в «Унесенных ветром», в этом американском «Тихом Доне») и высокой культуры грубой почвенной силы (то, что есть в «Осквернителе праха», в «Сарторисе»). Вот эти страшные, корневые типы, хозяева, собственники, Сноупсы, но при этом уже во втором поколении они вырождаются, они обречены, они вырождаются, кончают с собой или попадают в какую-то драму. При этом на уровне описаний  – невероятная пластическая сила.

Вспомните «Авессалом, Авессалом!», который начинается картиной жаркого летнего дня, и эта ссохшаяся краска на доме, и этот запах пыли в доме, этот виноградник, который его увивает, – это все врезается в память. Конечно, Фолкнер влиятелен невероятно прежде всего как стилист. И более того, он писатель абсолютно модернистской отваги в перестановке, перетасовке событий, в передаче внутреннего голоса  героев. У него не сразу, как в некоторых рассказах типа «Засушливого сентября», далеко не сразу начинаешь понимать, что вообще происходит. Но в этом предельно уточненном, сложном, написанном так виртуозно мире происходят чрезвычайно грубые и плотские, иногда совершенно примитивные физиологические страсти. Вот в этом противоречии – величие Фолкнера.

И, кстати говоря, американский Юг, как он у Фолкнера изображен, мало изменился с этих пор. Куда бы я на Юг ни приехал (будь то Каролина, будь то Техас,  будь то даже некоторые куски Калифорнии), я фолкнровских персонажей узнаю на каждом шагу по сочетанию силы и обреченности. Я думаю, что русская деревенская проза была бы великой, если бы она к своей сентиментальности и к ресентименту (как у Распутина) добавила бы фолкнеровской изобразительной мощи, которой, надо признать, у Распутина нет. Она у него есть в некоторых местах: например, в любимом богомоловском эпизоде, Николай Богомолов его всегда цитировал как образец: когда пасечнику сообщают, что пришла победа (а он последний человек, который об этом не знает). Но такой эпизод там один. А в целом написал-то он довольно много.

Я помню, у Распутина в «Дочери Ивана, матери Ивана» Тамара выходит из зоны, идет и видит картофельную ботву; людей, похожих на эту ботву. И дым стелется. Некая изобразительная сила там есть. Но если бы русская почвенная проза обладала бы таким же модернистским сознанием, как, например, Валерьян Пидмогильный в романе «Город», у нас была бы великая литература, корневая и почвенная по сути и модернистская по исполнению. Фолкнер свел эти крайности.

Конечно, нельзя не упомянуть его гениального романа «Притча» – романа о природе любой войны, роман о любой войне. Ему удалось то, чего не удалось Хемингуэю. Хемингуэй написал свой текст библейской силы – «Старика и море». Но свой главный военный роман он не написал. Для этого он был, мне кажется, недостаточно взрослым человеком. А Фолкнер написал свое проклятие войне, когда в «Притче» мы видим этот знаменитый диалог: «Человеческая глупость не только выживет, она выстоит и победит, победит всех». В этом есть, конечно, определенное величие.

Для меня Фолкнер прежде всего – это «Авессалом, Авессалом!», «Шум и ярость» и «Медведь». Если вы почувствуете, что вам незачем жить, а вокруг вас – скупая и ровная поверхность жизни, как плоская равнина, перечитайте «Медведя». К вам вернется чувство божественной сложности, полноты, ароматности мира, его божественной неуправляемости, его медвежьей силы. Спасибо, услышимся как всегда через неделю, пока.