Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

По сравнению с тем пожизненным сроком, который ему дали в Нидерландах, это действительно, скорее, возможность избежать реального наказания. Хотя любого человека, который находится в российской тюрьме, нельзя не пожалеть. Тут надо испытывать сострадание даже к монстру, каковым, безусловно, Стрелков является….

Один25 января 2024
«Один» Дмитрий Быков 25.01.2024 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Д. БЫКОВ: Здравствуйте, дорогие друзья. Выходим мы сегодня в записи, понятное дело. Потому что ровно в этот конкретный момент мы со студентами обсуждаем «Сорочинскую ярмарку» (с одним курсом) и «Преступление и наказание» (с другим). В общем, темы не менее интересные, чем то, о чем мы говорим с вами.

Вопросов очень много. Сразу хочу сказать, что катастрофу российского самолета предположительно с пленными (или не с пленными) я не готов обсуждать по мудрому совету Арестовича. Уж он поймал много негативных последствий слишком поспешных высказываний. В военное время я не верю ни одной информации, без конкретных доказательств. Хотя, кстати говоря, репутация России заставляет с гораздо большим недоверием относиться ко всему тому, что делает она. Но совершенно несомненно, что вообще на любой войне врут, врать обязаны и не врать не могут. Это касается всех.

Что касается вопросов о фильме «Мастер и Маргарита». Естественно, что я пока картину не видел, как и большинство россиян. Естественно, что я найду способ его посмотреть: ссылку ли мне пришлют знающие люди, с создателями фильма я каким-то образом свяжусь. В любом случае, я его посмотрю, конечно. Не надо мне приписывать тотально негативного отношения к роману, как делают некоторые. Я считаю роман великим и превосходно написанным, гениально придуманным, но объективно чрезвычайно вредным и малоприятным. Ничего не поделаешь, любая попытка оправдания зла связана с тяжелыми последствиями, с тяжелым послевкусием для читателя. Что для меня никак не отменяет булгаковской художественной гениальности.

Какие только идеи не вдохновляют художника! Художник вообще не обязан иметь правильные с вашей точки зрения идеи. Он может, наоборот, делать прививку наиболее опасного штамма, наиболее опасной болезни с единственной целью – заклясть и уничтожить на собственном примере наиболее опасные соблазны. То, что соблазн оправдания зла, прямого сотрудничества с ним, ложных интерпретаций многих евангельских ценностей в романе есть,  – это, по-моему, очевидно. Это никоим образом не убавляет в моих глазах булгаковской отваги и булгаковского героизма. Роман художественно очень смел, хотя представляет собой, опять-таки, художественную компиляцию из нескольких текстов начала века. В частности, полет Маргариты слизан с «Воскресших богов» Мережковского, в смысле со второй части первой трилогии – там, где про Леонардо. Но я опять-таки не вижу в этом греха: роман был написан для читателя, который воспитывался на литературе начала века и при этом не обладал особенно высоким вкусом.

Речь не только о Сталине, хотя Сталин – первый и главный адресат этой книги. На него она подействовала, то есть художественная задача была выполнена. Но при этом и сам Булгаков, не будем этого забывать, сформирован литературой начала века. А у этой литературы со вкусом все обстояло не очень хорошо. Проза Серебряного века была довольно пошлым изводом русского символизма и русского мистицизма. И даже в романе Сологуба (он тоже оказал на Булгакова внимание, я имею в виду «Творимую легенду»), хватает пошлятины. Что совершенно не делает книгу хуже: как была великая литература, так и осталась. Набоков вырос, например, под влиянием этой литературы, Замятин (можно судить по «Бичу божьему»). Зощенко – под огромным влиянием, достаточно вспомнить название «Ключи счастье», взятое им у Вербицкой. Это первый вариант названия «Перед восходом солнца».

То есть, иными словами, вы не можете выскочить из той среды, которая вас сформировала. Это у вас в крови просто. Что касается вольного отношения режиссера и сценариста к булгаковскому тексту, то ведь это нормально. Мы другим менее сакральным экранизациям это прощаем. Прощаем и Герману довольно вольное отношение к «Трудно быть богом», серьезные домысливания, как, например, то, что мир Полудня за это время схлопнулся. Прощаем мы практически всем, кто так или иначе подходил к Толстому, вынужденно сокращая и упрощая «Войну и мир». В особенности, конечно, Кингу Видору мы это прощаем, за зрелищность. 

Иными словами, ничего дурного в том, чтобы интерпретировать (а не подправить) оригинал, нет. Между нами говоря, рабская экранизация «Мастера и Маргариты» не очень возможна. Я продолжаю верить в то, что появится мультфильм. В свое время Шварцам  – великий художник мультипликационного кино – в интервью, которое он мне давал незадолго до столетия, сказал, что с его точки зрения три разных слоя в «Мастере…» должны рисовать три разных художника: условно говоря, сатирическую Москву – любой художник-иронист, любой карикатурист, любой художник сатирического плана, евангельскую линию – художник, сильно стилизующийся под арт-нуво, а мистическую историю – кто-то в духе прерафаэлитов. Это довольно близкие стратегии, но при этом это должны быть разные живописцы, разные иллюстраторы, если угодно.

Вот такой бы фильм имел бы колоссальный успех: двухчасовой мультфильм по «Мастеру» взял бы, конечно, дикое количество труда, но был бы художественно любопытен. Но я ничего не имею против той Москвы – Москвы, так сказать, Иофана, новой Москвы, как в известном запрещенном фильме, которая могла бы, вероятно, претендовать на апофеоз сталинизма, апофеоз не пилатовщины, а сталинщины в самом неприятном эстетическом изводе. Ничего дурного, как сказано у Набокова, в том, чтобы по-своему оценить наследие отцов (и по-своему его продлить), нет. Это нужна отвага.

Мне не очень нравятся только всякие фразы в рецензиях: «на экране видно каждую копеечку», «бюджет освоен полностью». В конце концов, мы при всем уважении к зрелищности, ценим такую картину именно за отважную интерпретацию, за отважное соавторство, ну и не в последнюю очередь за актерскую игру. Актерская игра [в новом фильме], говорят, на высоте. Я всегда был убежден в том, что Юлия Снигирь – большая настоящая актриса. У Смирнова она это доказала. 

Я очень хотел бы эту картину посмотреть и посмотрю ее обязательно. И своим мнением не премину поделиться. Для меня большое событие в том, что она выходит прямо сейчас, выходит в разгар неостанилизма, говорит очень много о цензурных преследованиях, о предательствах в писательской среде, о зажиме свободы. Главное – о сатанизме, о демонизме своего времени. Он не зря называется «Воланд», и то, что его играет Диль, наверняка не делает его любимым персонажем. Делает его персонажем ярким, но далеко не… не хочу употреблять школьное слово «положительный», но далеко не самым значительным. Все-таки первоначальное намерение назвать картину «Воланд» уступило название более традиционному «Мастеру и Маргарите», ведь и фильм все-таки о них.

О том, как я оцениваю потенциальный приговор Стрелкову, я уже говорил. Вот этот приговор стал реальным, он получил 4 года. По сравнению с тем пожизненным сроком, который ему дали в Нидерландах, это действительно, скорее, возможность избежать реального наказания. Хотя любого человека, который находится в российской тюрьме, нельзя не пожалеть. Тут надо испытывать сострадание даже к монстру, каковым, безусловно, Стрелков является. 

Приговор Треповой я тоже уже охарактеризовал – не просто как людоедский и демонстративный, но как абсурдный. И я со своей стороны абсолютно уверен, что Трепова выйдет гораздо раньше. Опять-таки, стилистика и эстетика этого судейского беспредела (а у него тоже есть своя эстетика) не зависит от прагматики, это не для того, чтобы наказать. Это для того, чтобы запугать, выместить зло, продемонстрировать кровожадность, и так далее. Они будут сейчас этим заниматься, да и смертную казнь они постараются вернуть.

Многочисленные вопросы: «А будут ли они отбирать имущество?» Понимаете, сколько раз можно цитировать слова женщины, пережившей Холокост: «Если они об этом говорят, значит, они имеют это в виду». Если кто-то собирается вас убить, he means that. Конечно, они будут это делать. Россия всегда отбирала имущество релокантов. Поэтому те  релоканты, которые не успели от имущества избавиться, разумеется, обречены на то, чтобы share it, поделиться им с государством против своей воли. Это позволяет нам говорить о том, что от войны пострадали не только жилища украинцев, что война разрушила не только жизнь и жилища украинцев. Когда по твоему дому прилетает ракета или бомба, они же не спрашивают, виноват ты или нет, они не проводят судебные процедуры. Они отбирают у тебя жилище без всякого юридического основания. Точно так же теперь, видимо, россияне, цитируя Честертона, смогут сказать: «И мы страдали».

Понимаете, всегда очень больно было слушать упреки украинского населения (не только элиты, не только диаспоры, но и от людей, которые находятся там): «Вы-то не под бомбами». Нет, под бомбами, только эти бомбы по-разному прилетают. Нам приходится искать новое жилище.

Я думаю, что возбуждение уголовного дела за фейки или экстремизм, за пропаганду (да за что хотите) – это абсолютно рутинная процедура. Они только не понимают одного: возбуждая такие дела и сажая, они плодят не только армию арестантов, которая сама настроена довольно резко антиправительственно, но плодят они при этом еще и армию их родственников, друзей и единомышленников, то есть людей, которые не готовы терпеть. Именно с зэковских восстаний начинается любое серьезное сопротивление. С людей, которым нечего терять. 

Плодя армию заключенных, которые никакого вклада в тюремную промышленность не вносят, они делают только одно: они разжигают костер, в котором сами будут гореть. То, что они будут гореть, по-моему, несомненно.

Фильм Алексея Германа-младшего я смотреть не буду. Смотреть его не буду именно потому, что для меня никакого перерождения, никакого внезапного проявления таланта в этом кинематографе быть не может. Я не буду оценивать картину, не глядя на нее. Ссылаться на пересказы и оценки зрителей я тоже не буду. Я, скорее всего, не пойду на нее и не буду ее смотреть. Я точно знаю, что человек неталантливый не может снять талантливую картину. Он может снять хорошую картину, человечную, своевременную, исторически достоверную, да назовите как угодно. Но человек, лишенный художественного таланта, не может сделать талантливое произведение. Точно так же, как человек, обладающий художественным талантом и талантом в высочайшей степени (например, Булгаков), не может написать произведение бездарное, даже если оно этически в высшей степени сомнительное. Помните, как Белинский писал о «Путешествии в Арзрум»: «Вне зависимости от того, как я буду оценивать «Путешествие в Арзрум», есть определенный разряд людей, которые ничего не могут сделать плохо, за что бы они ни брались». 

Да, есть разряд людей, которые ничего не могут сделать плохо. А есть разряд людей, которые ничего не могут сделать хорошо. Сколь бы ни были значительны их предварительные намерения и сколь бы ни были замечательны их чисто профессиональные навыки. Талант – это такая же вещь, как воздух. «Дышать воздухом таланта». Вы можете смотреть любой фильм Германа-старшего, Германа-среднего то есть, старший – это Юрий Герман…. Вот вы можете любую картину Алексея Германа смотреть с отвращением – ну не нравится вам такая манера съемки. Но вы не можете не увидеть черту таланта, отпечаток гения во всем, что он делает. Гений не обязан соответствовать вашим вкусам. 

Мне очень многое не нравится в «Хрусталев, машину!». Что-то кажется лишним, что-то художественно несбалансированным. Простите за такой термин, потому что «художественная сбалансированность» не присуща великому искусству. Но меня об этом никто не спрашивает, вопрос ведь не в этом совершенно. Вопрос в том, что в одном кадре «Хрусталева», хотя бы в утреннем этом проходе по коммуналке, где старуха бродит и бормочет «сны, сны», – в одном этом кадре больше художественной правды, больше чуда, чем в десяти профессиональных фильмах об этой эпохе. Герман производил впечатление священного животного, он не совсем человек. Когда я впервые увидел Германа живьем – когда он ходил по выставке в павильоне альманаха «Киносценарии», – у меня было ощущение, что это монстр, не человек. Но если это не человек, то тем лучше, поскольку все слишком человеческое уже было, и это вещь довольно скучная. Отпечаток таланта – это вещь такая амбивалентная. Приятно видеть, что есть что-то кроме человеческих возможностей.

«Если большое количество людей в стране начнет думать о переменах, сможет ли это повлиять на итоги всем известных событий в марте?» Видите ли, какая штука? Если большое количество людей о чем-то думают, это с несколько большей вероятностью осуществляется. Мысль материальна. Верю ли я, что эти выборы что-то изменят? Тут  надо уточнять понятие «что-то». Я безусловно даже не верю, но знаю, что эти выборы создают для режима точку напряжения, как это называет Навальный. То есть эти выборы заставляют государство совершать еще некоторое количество глупостей и мерзостей. 

Я ни секунды не сомневаюсь в том, что Надеждину не дадут дойти до выборов. Если дадут, то это сильно меня удивит. Это будет как раз проявлением определенной стратегической хитрости, потому что дать ему поучаствовать в этих выборах, а дальше отчекрыжить у него все результаты, – это было бы, в любом случае, несколько более разумно, нежели отсекать его на дальних подступах. Посмотрим, как они этим распорядятся, но очереди голосующих за Надеждина – это в любом случае яркое, утешительное consolation, убедительное и, скорее, благотворное зрелище. Меня это не может не радовать. При этом сам я в его раскрутку вкладываться никоим образом не хочу. Видите ли, я нахожусь за границей. Мое мнение для россиян сегодня не должно быть особенно релевантным: я ничем не рискую, поддержав его. Но эти очереди, которые являются единственной не запрещенной возможностью сказать власти, что о ней начинают думать, – это очень хорошее дело, конечно.  Это выглядит таким же внезапным шоком, как, помните, в конце 2011 года выглядели внезапные многолюдные митинги против путинской рокировки, то есть медведевской. Нельзя людям все время плевать в лицо ненаказуемо. 

Я много раз говорил: это будет год больших бифуркаций, год бурных событий. И, конечно, власть идет в разнос и остановиться не может. Они будут делать все больше глупостей и мерзостей, а люди будут все активнее на это реагировать. Первый протест будет мирным и гражданским, ни к чему он не приведет. Второй протест будет жесточайшим образом подавлен. Это будет та же психология, что и на Майдане: он был мирным, пока не начали стрелять. Понимаете, когда по толпе начинают стрелять, она начинает вести себя непредсказуемо. Мне не хотелось бы это предсказывать. Но то, что протест в определенное время вызовет такую реакцию и перестанет быть мирным, – это для меня совершенно очевидно. Простите, ради бога.

«Как вы считаете, Ленина еще вспомнят? Или его заслонили другими фигурами навсегда?» Ленин был довольно сильным публицистом, наговорил довольно много важных вещей во времена, когда он добивался власти. В эти времена он говорил вещи довольно здравые: о политических свободах  et cetera. Он не только умел ругаться, умел остроумно высмеивать, проводить четкую линию. Как публицист он довольно талантлив: его статьи – например, «О компромиссах» – просто хочется цитировать большими кусками. Нет, Ленин не забыт. 

То, что его не хоронят сейчас, – это потому, что слишком очевидным было бы желание «очистить» Мавзолей под Путина, об этом все бы немедленно заговорили. Владимир Ленин, Владимир Путин. Все это довольно похоже, даже не пришлось перебивать бы больше трех букв. Но абсолютно несомненно, что нынешняя власть зарыла бы его, если бы могла: просто для того, чтобы он не напоминал об успешной революции. Революция будет, в любом случае, потому что не может эта власть схлопнуться мирно. Даже если она накличет какую-то катастрофу и рухнет под собственной тяжестью, это получит название революции. Как получила свое название Февральская революция, никакой революцией не будучи, а будучи схлопыванием режима, который скомпрометировал себя по всем направлением. Так и будет, ничего нового здесь не происходит.

«Задевают ли вас проклятия, доносящиеся из России?» Нет, не задевают, они и во время моего пребывания в России доносились. Они по большей части инспирированы и процентов на девяносто платны. Да и потом, я в статье для «Новой газеты», которая вышла сегодня, цитирую ответ Толстого на отлучение от церкви, документ Священного синода. Там Толстой говорит: «Этот документ уже тем плох, что он многих людей неграмотных, не знающих ситуации, спровоцировал на отправку мне гневных писем, на проявление неблаготворных, неблагородных чувств». Эта толстовская ирония, я думаю, и есть идеальный ответ на вопрос: «Что делать?»

Мне, как и многим другим, пишут довольно одинаковые: что хотят убить моих детей, что хотят осквернить могилу моих родителей, что уж со мной хотели бы сделать – там лучше не перечислять. Но это меня не может занимать как проявление одержимости. Девочка в известном фильме вообще тыкала себя крестом не скажу куда. Человек в состоянии одержимости ужасные вещи делает, ужасные. Просто без содрогания не представишь. Одержимость дьяволом – это вообще такая вещь, которая не соблюдает художественных границ, не соблюдает вкуса. Сегодня Владимир Путин явно же одержим, а уж про Дмитрия Медведева я не говорю, он одержим добровольно, он просто заманил дьявола в себя. А разве Владимир Соловьев не подпадает под все критерии одержимости? Просто если его отчитать, если заняться экзорцизмом, то из него выйдет больше, чем человек может себе позволить. Он просто перестанет существовать. Если его сейчас окропить реально святой водой, он задымится и исчезнет. Я думаю, нам понадобятся океаны святой воды после того, как мы этим экзорцизмом займемся. Я ничего против обряда экзорцизма не имею: мне кажется, нам просто придется проливать перекрытия потоками святой воды, когда, скажем, многие помещения будут очищены и переданы прежним владельцам.

«Будет ли лекция о Моэме?» Конечно, будет. Я вообще готов отвечать именно на ваши вопросы, я не следую программе курса иностранки, курса зарубежки. О Моэме мне есть о чем поговорить, прежде всего – о «Луне и гроше», любимом моем романе. Может быть, из всей английской литературы, наряду с фаулзовским «Collector». Я вообще считаю, что «Коллекционер» и «Луна и грош» – это два самых компактных и при этом универсальных художественных высказываний. К этому нельзя не добавить уайльдовский «Портрет Дориана Грея». Моэм – это такой последний из великой плеяды диккенсовских сыновей, воспитанников: Голсуорси, Киплинг, Честертон, Стивенсон; пожалуй, что, можно в это число включить и Шоу (при этом он ирландец, как и Уайльд, и в Англии всегда критичен к происходящему), но, разумеется, в этой плеяде Моэм не последний. Для меня такие рассказы, как «Дождь», и особенно книга «Британский агент» (можно называть это романом в рассказах, но некоторые вещи оттуда – «Безволосый мексиканец» или «Белье мистера Харрингтона» – это вообще лучшие рассказы, написанные по-английски в ХХ столетии). Я тут купил в каком-то букинисте за смешные деньги полный двухтомник новеллистики Моэма и с большим наслаждением эту огромную, огромного формата книги с мелким шрифтом, листаю. Многое я помню оттуда наизусть, еще с первой книги моэмовских рассказов, с «Человека со шрамом», например, которую нам Алла Адольфовна Година, учитель наш по английскому языку, тогда нам дала на чтение. Тогда-то я впервые прочел и «Luncheon»: «Я отмщен, а она весит столько-то футов», или божественный совершенно «Дождь», или «Рыжий», который тоже на меня сильно действует. 

Я думаю, что английские новеллы в ХХ веке хорошо писали два человека, это мужчина и женщина. Вы легко угадаете эту женщину: Моэм и Дафна Дюморье, чьи рассказы – корнуэльские или лондонские – представляются мне эталонными. Это такие рассказы, как «Монте-верита» или «Яблоня. Или «Синие линзы». Я счастлив был бы это обсудить, тем более что это совпадает с моей темой. Курс по готике я один отчитал, а второй начну читать осенью. Это то, что я чрезвычайно люблю. Кстати, есть абсолютно готические (по мировоззрению) рассказы Моэма, например, практически все, что он написал о туземной жизни. Потому что его отношение к службе «покоренным угрюмым племенам, полудетям, а, может быть, чертям», – для него это все было очень готично. Он абсолютно не верил в возможность преобразования человека его воспитанием. Он верил в примат темных верований. Это, собственно, и у Джека Лондона в его туземских новеллах очень сильно чувствуется. Нечего тут делать цивилизатору: он не победит, а уйдет с подмоченной репутацией.

«Что вы думаете  о фильме Миядзаки «Мальчик и птица»?» Хочу его посмотреть, пока у меня такой возможности не было. Из всего, что сделал Миядзаки, я по понятным причинам больше всего люблю «Тоторо» (он похож на мой тотем, я уверен, что Тоторо – вомбат в душе). Но «Мальчика и птицу» я не видел пока, восторженные отзывы меня мало убеждают. Понимаете, поэтика Миядзаки в целом никогда мне не была близка, там много избыточного. Избыточного… ну как сказать? Там очень много демонстрации мастерства, гениального, безусловно. Но я больше люблю такое, что ли, совсем минималистское. Мой самый любимый мультфильм всех времен и народов – давыдовский 5-серийный «Маугли», из которого сделали полный метр – почти два часа. Роман Давыдов, который сделал «Маугли», для меня высшее достижение мультипликации. Это авангардный мульт с губайдуллинской музыкой. Но это не отменяет гениальность Миядзаки и то, что он сегодня – достойный продолжатель диснеевского дела.

«Нравятся ли вам «Бедные-несчастные»?» Мне вообще нравится Лантимос. «Бедные-несчастные» – изобретательная, очаровательная картина. Никакого прогноза по «Оскару» у меня нет. Но я, понимаете, не эксперт в этой области, чтобы по «Оскару» давать прогнозы. Есть ощущение, что на этот раз мир отвечает на кризис серьезными, талантливыми произведениями. Другое дело, что «Оппенгеймер» не кажется мне самым талантливым из них, а «Барби» не кажется самым масскультным. Наоборот, в «Барби» очень много умного. Может быть, это на меня так действует очарование Марго Роббинс. Но «Барби» отнюдь не глупая картина. Но там есть, из чего выбирать. И «Анатомия падения» очень достойное кино, при этом веселое, как ни странно, пародийное во многих отношениях. Искусство отвечает на текущие события прозорливо и умно. Не по-журналистски, не публицистически, а эстетически. Это меня не может не радует. Как видим, и российское кино начало отвечать.

«Как вы оцениваете творчество Сигизмунда Кржижановского?» Он был одним из первых в своем жанре – в жанре  такого позднего мистического реализма. Он как музыкант Берг в «Дворянском гнезде» силится что-то выразить, но это что-то не всегда достигает гармонического совершенства такого. Как и Хармс, это попытка русского Кафки, но у него есть замечательные догадки. Для меня Кржижановский все-таки очень  умозрителен, при всем уважении к нему. Я люблю Кржижановского читать, и не зря Андрей Донатович Синявский называл его одним из своих предшественников, учителей. Мнение Синявского здесь авторитетно, потому Терц – лучший представитель магического реализма  в литературе 50-60-х  и 70-х годов.

Я высоко оцениваю Кржижановского, но я не жду от него катарсиса и гармонии, не жду от него совершенства, но «Клуб убийц букв», что ни говори, выдающееся произведение. Уже только одно название гениальное. Другое дело, что фантастика, скажем, Грина кажется мне и богаче, и праздничнее, и как-то увлекательнее по сюжету. Но Кржижановский был человеком как бы несуществующим, лепящимся к стене, поэтому некоторая подпольность – психологическая и социальная – не могла не наложить отпечаток на то, что он делал. Грин, при всей своей затравленности и регулярном алкоголизме (он говорил: «Мы не алкоголики, мы веселые пианицы»), не производит впечатления подпольного человека, и его рассказы – это такая вспышка радости, вспышка праздника. Творчество Кржижановского не празднично, так ведь и Хармс – не праздничный автор. 

Кржижановского, конечно, надо читать. При этом надо знать и его кинематографические работы, его работу в «Новом Гулливере». Он действительно работает на экстремальных, на самых интересных границах искусства. Это маржинально довольно, это не для большинства, но все равно это чрезвычайно увлекательно. 

«На войне каждый день гибнут сотни и тысячи человек, а ведь человек – это целая вселенная. Гибнут бесконечные вселенные. Если существует бытие после смерти, возможно, во всем есть божественный замысел».

Понимаете, бытие после смерти, безусловно, существует. Но – и глубокие рефлексии и наблюдения мне это подсказывают – оно не будет иметь личного характера. Как палец, вынимаемый из перчатки; как рука, вынимаемая из перчатки. Ваше «я» и ваша личная память не более чем перчатка, а дальше мы все погрузимся, сохраняя какой-то личный отпечаток небольшой (как перчатка накладывает отпечаток), сохраняя личную память, мы все-таки растворимся в верховном существе. Мы пополним собою или вернемся в духовное состояние. Но никаким образом это не придаст смысла всему происходящему сейчас. Все, что сейчас происходит, – это издержки истории. Издержки прогресса.

Прогресс, к сожалению (есть люди, не верующие в него,  – этих людей сразу же отметем), – это такая штука, которая предполагает периодические ретардации, замедления, отступления, такие loops, петляния, если угодно.  Это неизбежный процесс движения, как и «шаг вперед, два шага назад». Все-таки не два, но неизбежны замедления на этом пути, и неизбежны реакции на этом пути. Человечество движется нелинейно, не по прямой и не вертикально вверх. Поэтому то, что происходит сейчас, исторически объяснимо, но оправдывать его нет никакой необходимости. Да и в общем, не больно его оправдаешь. И, конечно, как бы ни были закономерны такие отступления на пути человечества; те, кто в этих отступлениях виноват, никогда не очистятся и этих грехов не отмолят. Это совершенно очевидно.

«Часто ли вам приходится прибегать к словарю при чтении англоязычных источников?» Нет, не очень часто, но приходится иногда. Знать английский как русский я никогда не буду, это естественно. И никогда не смогу, как Набоков, сказать: «Совершенно владея с детства английским и французским языками». Нет, совершенного владения не бывает. Да и потом, если вы помните, Набоков к словарю прибегал довольно регулярно: есть знаменитая его фотография над Webster’ом, где он совершенно сознательно позирует, но лишний раз подчеркивает необозримость запаса словарного, огромность английских лексических пластов,  – тоже ведь он сознательно позирует с таким озадаченным видом. Нельзя не прибегать к словарю, когда ты работаешь с чужим языком. И ничего унизительного для себя я в этом не вижу. И когда мне студенты англоязычные подсказывают какие-то слова (я иногда не знаю, как сказать), тоже не является для меня чем-то унизительным. Это проявление солидарности.

«Будет ли программа «Позвоните Пушкину»?» Будет, решение такое есть. Я очень хочу делать эту программу. Но  я буду делать ее не только из цитат. Такого не будет, чтобы я вдруг набрал цитат на все случаи жизни из русских и зарубежных классиков (там будут варианты – «Позвоните Шекспиру», «Позвоните Гомеру»). Это мои попытки ответить на вопросы, исходя из того, как мне видится мировоззрение этих людей. Вот вопрос к Лермонтову: «Следует ли мне простить парню измену?» Если вопрос к Лермонтову, то не следует. Если вопрос к Лермонтову, то вообще прощать не следует. И я могу это подробно, увлекательно обосновать.

Тут, кстати, был вопрос, насколько достоверным мне кажется найденный при жизни портрет Лермонтова.  Я был бы рад верить в такого Лермонтова – свойского парня. Но, к сожалению, автопортрет Лермонтова мне кажется более достоверным, более трагически и уж точно менее свойским. Тут не о чем говорить.

«Меня мучает вопрос, как научиться писать детскую литературу? Понятно, когда взрослая проза. Когда читаешь Набокова или Маркеса, понимаешь, что такое стилистическое совершенство. Но как писать хорошие подростковые тексты?»

Илюша, это не трудно. Нетрудно понять, как это делается. Нетрудно дать совет, трудно ему следовать. Теоретически все понятно. Надо просто говорить с ребенком, как с более взрослым, чем вы сами. Потому что вызовы, с которыми сталкивается ребенок, более серьезные. Первое предательство, первая любовь, физиологический рост очень быстрый, новые возможности каждый день. Вызовы, с которыми сталкивается ребенок, более серьезные, чем все, с чем сталкиваетесь вы. Поэтому надо уважать все, с чем он сталкивается и говорить с ним максималистски. Хорошая детская литература всегда максималистична. 

Например, трилогия Бруштейна «Дорога уходит в даль…», «В рассветный час» и «Весна», невзирая на жизнерадостные названия, очень трагична. Она о том, как ребенок как раз сталкивается с непреодолимым злом. Он не может ни преодолеть диктатуру в гимназии, ни очень часто – это не случай Сашеньки Яновской, но это частый случай там – он не может преодолеть родительское непонимание. Ребенок вообще беспомощен, а зло кажется абсолютным. Там приведены две истории, когда абсолютное зло отступило, но оно очень долго торжествовало, очень долго ликовало. Речь идет о процессе Дрейфуса и процессе мултанских вотяков. Это были первые проявления фашизма.

Когда ты впервые видишь (а ребенок это понимает с ужасом), что человеческая природа не лучезарна, не радостна; более того, его собственная природа сулит ему множество ошибок и заблуждений. Я думаю, что из людей, живущих сегодня, лучше всего пишет для детей Лемони Сникет. И «33 несчастья», и «Poison for Breakfast» – это книги, которые дети, конечно, должны читать. Потому что это разговор мрачный с детьми.

Гениально умел разговаривать с детьми Успенский, которому помогала его сардоническая сатира. Во взрослом ремесле это ему не удавалось, а в детском – безусловно. Это была менее контролируемая сфера, тем более что ребенку разрешался некоторый дозволенный цинизм: «Искусство ставить клизму марксизму-ленинизму», – учили там врача шесть лет в институте. Это все вещи, которые проскакивали как-то в детской литературе, невзирая на вопиющие мерзости цензуры. 

Пытайтесь говорить с детьми так, как вы говорите со своим внутренним ребенком. Ведь внутренний ребенок знает цену всему, он может дать себя загипнотизировать, но объективную картину внутренне ребенок видит. Именно поэтому, скажем, Гайдар  – только что появился блестящий текст о нем Евгения Марголита – чувствовал войну в раскаленном, страшном воздухе 30-х годов. Он понимал, что дело идет к войне, он мог позволить себе открытым текстом об этом говорить. Более того, он понимал, что это не будет война увеселительная. Это не будет легкая прогулка. Он понимал, что это будет трагедия. И этим предчувствием трагедии, которая коренится, конечно, в его посттравматическом синдроме собственном, в его сложной промежуточной судьбе военного, выгнанного из армии, – это все он в себе носил. Поэтому проза Гайдара, помните, она «не о войне, но о делах суровых и опасных, не меньше, чем сама война».  

Тревога, несправедливость, предчувствие катастрофы, – все это растворено в творчестве Гайдара. Именно потому, что он говорит с детьми. А ребенок ведь не ест плохую пищу. Он ориентирован на честность. Когда вы с ним честно разговариваете, он всегда это оценит. И именно поэтому, кстати говоря, шанс добиться успеха в детской литературе сегодня выше, чем во взрослой. Во взрослой может прохилять, условно говоря, художественная изысканность. А в детской литературе вы не можете спрятать за изысканностью отсутствие мысли, если этой мысли у вас нет.

Я бы, конечно, не избегал того, что Матвеева называла «импровизацией на редкую, сильную и волнующую фабулу». То есть фабула должна быть редкой, не будничной, напряженной, динамичной и волнующей. Для детей нельзя писать бессюжетно. Лирическая проза здесь не вытанцовывается. Сюжет должен быть сильным, влекущим, полным неожиданных поворотов и прозрений. Может быть, иногда какие-то колоссальные обманки должны вскрываться.

Вообще, детская проза – это проза для того ребенка, которым в душе вы остаетесь. Позвольте себе разговаривать с ним на пределе серьезности. Это хорошее, новое и интересное состояние.

«Мне почему-то кажется, что крошка Цахес был местью людям от обиженной феи. Дело было в не помощи уродцу, а в насмешке над людьми. Чары действуют до сих пор на некоторых Цахесов». 

То, что фея Розабельверде не очень хорошо думала о людях и о короле, дай бог памяти, короле Панкратии [Пафнутии], – это не очень плохое допущение. Ей было за что сердиться на людей, которые выгнали чародеев. Но это нет, там у Гофмана более сложная эмоция. Конечно, это не было местью людям с ее стороны. Это было внезапным порывом сострадания к карлику, к уродцу. Она его увидела. Это очень по-гофмановски, у нас сегодня тема лекции – Гофман. 

Так вот, она почувствовала, что изменить его природу не может. Она не может, при всем своем фейском всемогуществе, сделать его красивым и талантливым. Но она может сделать ему три волоска, которые позволят ему производить на людей такое впечатление. А люди вообще вымещают зло за свои иллюзии на объекте этих иллюзий. Поэтому когда три волоска были выдраны из шевелюры Цахеса, злобного уродца, люди набросились на него и стали его колотить.  И это всегда так бывает: за свои иллюзии люди сводят счеты с теми, кто наводит на них морок. И уж конечно, не с феей Розабельверде, до которой они не могут дотянуться. Фея Розабельверде пожалела уродца, но поскольку сделать его неуродцем она не могла, она дала ему возможность производить впечатление на значительных людей. Хорошо, что два студента оказались довольно трезвыми ребятами, и на них не подействовал гипноз Цахеса, гипноз Розабельверде. Но мы должны с полной отчетливостью сознавать, что это именно неизбежность расплаты. Рано или поздно все увидят Цахеса таким, какой он есть. И уж тогда его не пощадят. 

Насчет Ельцина как феи Розабельверде – это остроумная, конечно, мысль Шендеровича, но мне кажется более перспективной история доктора Джекила и мистера Хайда. Путин как мистер Хайд – маленький и белобрысый, который вышел из Ельцина .

«Что заставляет вас бесплатно делать эту программу?» Хороший вопрос. Знаете, она не бесплатная. То есть я не получаю материального вознаграждения, но  я получаю огромную отдачу в виде теплых писем, благодарностей, диалога с аудиторией. Это мой способ не утратить аудитории. Я поддерживаю связь таким образом. Я довольно много выступаю в Штатах и за ее пределами, но этот контакт с аудиторией, к сожалению, односторонний: я читаю, люди слушают. Они могут похлопать, могут спросить. Но они не могут со мной поговорить. А вот ответить на вопросы и, может быть, задать какие-то свои, – это моя возможность в «Одине». Я ведь и пошел-то в «Один», как вы понимаете, не за материальным вознаграждением. Ночной эфир – прямой ли, записной ли (мне ничего не стоит представить, что он прямой) – несет в себе очень интересную эмоцию, которую мне больше негде взять. И я совершенно не скрываю того, что да, я вот такое примитивное существо, мне нужен бывает контакт с аудиторией, когда я только что написал новую вещь и мне хочется услышать реакцию. Это как обмыть младенца, показать. Я не могу работать как на необитаемом острове  в некоторую пустоту. Мне нужна реакция. Слава богу, у меня и в Рочестерском университете такая реакция есть, потому что русскоязычные коллеги могут почитать мою новую вещь и сказать, что они о ней думают. Но мне и российская аудитория очень дорога. 

Я понимаю, как сейчас трудно этой аудитории, каким сероводородом ее заставляют дышать. Но она никуда не перерождается, она никуда не девается; она входит, конечно, в раздраженное состояние, она в очень трагическом положении. Что вы хотите? Над ней сейчас производят мучительные, омерзительные, абсолютно нацистские эксперименты. Но эти люди никоим образом не портятся в душе и не перестают быть моими читателями.

«Если бы вы точно знали, что вам ничего за это не будет, вы бы приехали в нынешнюю Россию?» Нет. Это не вопрос «будет или не будет». А что мне там делать? Работать там мне нельзя, мои издания уничтожены, мое радио уничтожено. На телевидение я сам бы не пошел, его надо будет отмывать очень долго. Не факт, что удастся отмыть. 

Мне кажется, что мне некуда туда будет вернуться. Мне хотелось бы посетить любимые мною места и повидать некоторых любимых мною людей. Но я не хочу мешать той радости (абсолютно пасхальной), которая нас всех ожидает по окончании морока. Вот тогда мы увидимся с радостью, тогда мы увидимся восторженно, нам будет приятно увидеть друг друга и на обломках самовластья вспомнить наши имена.

Но до того я не хочу предпринимать мартын-эдельвейсовских попыток как-то туда проникнуть, что-то там сделать. Контакт с этой аудиторией и у меня и так есть, вот сейчас, например. Написать вы все можете, и поговорить мне удается. Мы продолжаем наши семинары и в Бард-колледже, и в «Прямой речи». Мы продолжаем встречаться с аудиторией. Но просто сейчас, понимаете, входить туда, где излучатели работают на полную мощность и калечат психику; входить туда, где на всех людях лежит тяжелая плита… Разве что ради эксперимента? Но, понимаете, я долгое время над собой этот эксперимент ставил: я жил там в условиях нагнетания истерической ненависти не только ко мне, а вообще ко всему человеческому. Не вижу никакой необходимости снова глотать этот яд. А будет время, когда мы по очищенным улицам Москвы, по отмоленным помещениям пройдемся и продолжим… то есть не продолжим, а начнем заново нашу радикально обновленную, передуманную работу. Это очень приятно.

«Напоминает ли вам сегодняшнее время эпоху Шариковых, Швондеров, Мастера и Маргариты? Иными словами, абсурдную мистику Булгакова». Булгаков – не такой уж певец абсурда, абсурд – это к Хармсу. Нет, не напоминает. Могу вам сказать, почему. Когда это происходило при Булгакове, понимаете, многие люди испытывали это впервые, в том числе впервые в истории (французская революция была давно). Поэтика террора формировалась заново. Кстати говоря, эту поэтику террора, этих серых дней и ярких, праздничных, оргиастических ночей во многом и создал сам Булгаков. «Мастер и Маргарита» – это роман торжествующего гламура. Кстати говоря, голая вечеринка Воланда… Многие уже отметили эту параллель, с танцами в женских платьях, приветы «Гибели богов». Голая вечеринка у Воланда – это прямой привет.

Но тогда это все имело не скажу извинения или оправдания, но некоторый привкус первичности. Это было впервые. И во многом это впервые формировалось именно как стиль. Сегодня это никаким стилем не обладает, это обладает очень сильной портяночной вонью, как и вся «зет-поэзия», в которой нет ни единого эстетического  прорыва, в которой нет ни малейшего художественного таланта. И даже те люди, у которых он был до этого (ну не талант, а некоторая одаренность), – все это исчезло абсолютно в никуда. Эти люди получают очень жестокие уроки, мне их ужасно жалко.

Ничего не поделаешь, мне не жалко людей; мне жалко художественное дарование, которое было, которое могло что-то поведать миру. Но оно предпочло спустить себя в унитаз. Бывает, с людьми и  не такое бывает. Жестокая вообще вещь – искусство, прельщение  – жестокая вещь.

Сегодня во всем этом нет ни привкуса гламура, ни привкуса первичности. Сказал же Солженицын: «Если Сталин все это для нас придумал, он таки был гений». Дословная формула – «он таки был гений». Гением я бы его, конечно, не назвал, он был посредственностью. Но это был человек с определенными художественными потенциями, которые он пытался выразить сначала как поэт (не получилось), затем стал выражать как правитель. Конечно, это ужасно, но ничего не поделаешь: у сталинской эпохи был привкус несомненной первичности. А у  того, что происходит сейчас, привкуса этой первичности нет. Она второсортна, она была. К сожалению, она не может нас ничем приятно удивить. Эта эпоха бледная, блеклая и вторична, не булгаковская. Именно поэтому у Сталина был Булгаков, а у Путина я даже не знаю, кто. Старый Проханов? 

Вот меня просят тут высказаться о Вячеславе Рыбакове, которому исполнилось 70 лет. Во-первых, я поздравляю Вячеслав Рыбакова с 70-летием. А во-вторых, я ничего не хочу и не буду о нем говорить, мне противно. Понимаете ли, я очень уважаю ранние произведения Вячеслава Рыбакова. Но я имею право брезгливо отворачиваться от того, что случилось с талантливым человеком. И случилось давно. Я не могу больше претендовать на его хорошее отношение, но, если честно, оно мне и даром не нужно. Оттого, во что он превратился. Но и он больше не может претендовать на мое внимание. Я все-таки не на помойке себя  нашел, чтобы анализировать произведения и взгляды Вячеслава Рыбакова, даже если когда-то он написал великие произведения. Великие, что говорить. И сценарий «Писем мертвого человека», литературную их основу. И «Очаг на башне», и великолепный ранний роман «Дерни за веревочку». Это замечательные произведения. Но, к сожалению, последующая эволюция Рыбакова наложила на них очень печальный отпечаток. И сегодня во всем этом видятся признаки его страшного будущего перерождения. Или, например, замечательный текст «Прощание славянки с мечтой», при всем своем таланте, сегодня выглядит как предвестие дурных перемен.

Еще раз говорю: человек, с которым такое произошло, может претендовать на мою добрую память. Но на мой интерес он претендовать больше не может, увы.

«Осознавал ли Крошка Цахес, что с ним происходит что-то странное? Что в его возвышении нет его заслуги, или он был настолько недалек, что происходящее воспринимал как должное?» Крошка Цахес болен, он вообще-то и умственно неполноценен. Нет, конечно, он этого не сознавал. То есть он сознавал этот незаслуженный дар как заслуженный. Он надеялся, он радовался тому, что все это ему по заслугам, что все это он должен воспринимать как норму. Он никогда не считал себя «поцелованным феей». Он считал, что все эти люди искренне его любят и искренне им восхищаются. Крошка Цахес не имеет счастливого дара критичности, в  том числе критичности социальной. Он наделен счастливым даром принимать все как заслуженное, как должное. Это нормально совершенно.

«Поддерживаете ли вы взгляды Лавкрафта…» Тут вопрос о внутреннем диалоге и о том, как я вообще оцениваю творчество Лавкрафта. То, что Лавкрафт, как и многие люди, увлекающиеся мистикой, был так или иначе заражен и отравлен идеями крайне архаическими (а возможно, что и нацистскими, но в романтическом, готическом изводе)… Понимаете, когда вы занимаетесь готикой, у вас всегда есть соблазн – а вот у меня энциклопедия готики стоит на видном месте, это моя настольная книга, и применительно к Гоголю, кстати, тоже, – так вот, когда вы увлекаетесь готикой, мистикой, вы всегда немного реакционер. Потому что идея личной ответственности, идея рациональная предполагает большую  – и человеческую, и художественную – трезвость. А человек, занимающийся готикой, всегда немного опьянен. Да, у него есть шанс увлечься черной нацистской мистикой, мистикой в духе Дугина, вообще мистикой в самом ее неприятном изводе. 

Лавкрафт, как человек мистический, имел к этому повышенную предрасположенность. Это не портит художественных текстов Лавкрафта, но это не делает его несколько более уязвимым для всякого рода темных  идей. Да и вообще, увлечение мистикой чревато, даже христианской мистикой. А уж увлечение мистикой такой готической, хоррорной и триллерной – это делает вас не просто исследователем зла, а человеком, который приближается к этим силам, подходит на слишком близкое к ним расстояние. Я думаю, что у Грина были такие же соблазны. У Грина вообще с Лавкрафтом много общего. Грин просто более светлый, со светлой сущностью, он был более светлым человеком.

Лавкрафт вообще был мрачный и депрессивный тип. Жизнь его была трагическая и одинокая. Именно поэтому он так горячо отзывался всем читателям, вступал в переписку. Для него это было шансом общения.

«Что бы вы могли порекомендовать из творчества Александра Меня?» Прежде чем начинать знакомство с творчеством Александра Меня, нужно прочитать «Сына Человеческого». «Сын Человеческий» – это короткая, компактная и легко усвояемая философия и история христианства в одном томе. И книга колоссальной, горячей, жароносной энергии. Книга горячей веры. Читать Меня – это как слушать его проповедь. Вы чувствуете, до какой степени он сам счастлив, что ему открылась эта истина, что он может принять участие в его проповедовании миру. Конечно, Александр Мень – это огромный заряд радости. О счастье, которое от него исходило, вспоминают все, кто его знал. Даже я, говоривший с ним единственный раз в жизни и бывавший на нескольких лекциях, помню этот заряд восторга, который я испытывал. «Сын Человеческий»  – очень радостная книга.

Дальше потом, конечно, неизбежное для каждого современного христианина знакомство с шеститомником «В поисках пути, истины и жизни», особенно, конечно, полезна оттуда книга «Магизм и единобожие», которую надо читать, я думаю, практически ежедневно. Но начинать надо с «Сына Человеческого», как и всякая вера начинается с Христа.

«Как вы относитесь к Василию Головачу?» Никак.

«Расскажите  о книге «Житейские воззрения кота Мурра»». Мы все равно сегодня будем говорить о Гофмане, но «Житейские воззрения кота Мурра» – это, к сожалению, незаконченный роман. Понимаете, из трех планируемых томов написаны два. И многое не доведено до конца. Главная фигура в книге – это не кот Мурр, ребята. Главная фигура – это Крейслер. Это наиболее существенный вклад Гофмана в Крейслериану – в жизнь, в описание философии композитора. Но мы знаем о Крейслере явно недостаточно. Безумие, которое им овладело; любовь, которая им овладела; страшные галлюцинации, которые его посещают; эта история с алым ястребом, который хлебнет крови, – это мрачный фон романа, который делает его не столько комическим, пародийным произведением, не столько линией Котофея, сколько линией прозрения одинокого гениального музыканта. 

Поскольку третья часть, которая должна была соединить две линии, не написана и написана, наверное, быть не могла (хотя Гофман, разумеется, находился в расцвете сил и таланта и, может быть, даже вернулся к книге), – эта третья часть даже не угадывается, мы о ней ничего не знаем. Я всерьез предполагаю, что она могла бы какие-то главнейшие вопросы Европы, главнейшие вопросы истории осветить. Могла бы переформатировать историю нашу. Но, к сожалению, мы можем о ней только гадать. 

«Житейские воззрения кота Мурра» – это замечательная история о соотношении (иногда в человеке, иногда в нации) гения и обывателя. Кот Мурр – трогательное, конечно, существо, но глупое. Он составляет абсолютное большинство. Обыватель, который абсолютно опьянен сельдяным рассолом. Если бы Мурр не был котом, он был бы мерзок. Тут двух мнений быть не может. 

«Как вы относитесь к музыкальному творчеству Гофмана?» Я недостаточно его знаю, я недостаточно профессионален, чтобы о нем судить. Кушнер считает, что он как музыкант выразился наиболее полно. Это, кстати, у него отразилось в знаменитом стихотворении:

Играет флейта еле-еле во дворе,

Как будто школьник водит пальцем в букваре.

«Но все равно она, – вздыхает Амадей, –

Судебных записей милей и повестей».

Человек, который взял себе третье имя Амадей (в честь Моцарта), очень серьезно относился к своему музыкальному творчеству. Давайте не будем гипертрофированное значение придавать одной литературе. Конечно, Гофман считал себя прежде всего музыкантом. Но он и в литературе был прежде всего музыкантом, потому что чередование лейтмотивов, законы композиции, – все это его волновало очень сильно. Но, по моему глубокому убеждению (тут уж повезло профессионалам), судить о музыке должны люди, которые знают ноты. Я могу любить или не любить какие-то музыкальные сочинения, но судить о них авторитетно я смогу, если когда-нибудь профессионально и всерьез начну это изучать. Я откладываю это удовольствие на старость. Вообще Гофман оставил довольно большое музыкальное наследие, и это исполняемая музыка. Но, видимо, в литературе он сделал то, чего никто не делал до него. А про музыку, видимо, этого сказать нельзя.

«Я был в восторге после прочтения «Эликсиров сатаны». Меня поразили хитросплетения инцестуальных связей главного героя. Как понимать образ художника-разоблачителя в этом романе? Есть ли где-то еще подобные типажи в мировой литературе? На ум приходит только «Портрет Дориана Грея»».

Нет, вообще то, что художник видит истину и портретирует, – это довольно частый мотив. Он есть в «Мельмоте-скитальце», который, кстати, появился одновременно с «Эликсирами сатаны» и содержит весь набор готических мотивов. Надо посмотреть. Там тоже есть страшный портрет, который на всех смотрит. Вообще, тема портрета – в гоголевском «Портрете», например – очень важна для готики. Потому что художник похищает душу того объекта, которого изображает. И похищает его тень, если угодно.

Тема художника-похитителя души, художника-разоблачителя  – это готическая тема (кстати, надо будет об этом поговорить, потому что мы через пять занятий будем изучать гоголевский «Портрет», и нам придется, по всей вероятности, это всерьез исследовать). Вообще, тема художника, видящего истинную, непарадную и даже вообще незримую часть человеческой души – это довольно частая романтическая идея. Истинная реальность – не то, что мы видим. Романтизм – это, если угодно, первые заход символизма. Человек надеется всегда, что кто-то увидит его настоящее «я».

«Как вы относитесь к выдвижению Надеждина? Имеет ли это значение?» Имеет, отношусь положительно. Любой человек, который что-то делает, который рискует, вызывает у меня уважение и интерес. Не вызывает у меня уважение только человек, который сидит, сложа бессильно лапки. Надеждин пытается, и дай бог ему здоровья.

«А в каком художественном произведении разбирается тема «убийца убийцы все равно убийца»?» Практически во всех текстах, направленных на отмену смертной казни. Преступник, может быть, и заслуживает смертной казни. Но то страшное, роковое влияние, которое казнь оказывает на палача и на общество, берущее на себя эти функции, полностью зачеркивает любую благотворность мести, любую справедливость мести. Общество, которое берет на себя полномочия убийцы, по определению становится убийцей. Казнь бывает заслуженной, я чисто по-человечески многим желаю смерти.  Но я понимаю, что осуществлять эту программу я не готов. Потому что, наверное, как показал Достоевский, в определенном аспекте вы разрушаете сами себя, когда за это беретесь.

Если брать тексты, где эта мысль впервые высказана наиболее отчетливо, так это очерк Тургенева «Казнь Тропмана». Очерк недооцененный, обруганный тем же Достоевским, потому что он очень глубоко это воспринял и очень по-своему. Он Тургенева не любил. Особенно его разозлило то, что Тургенев отвел глаза от самого момента казни. Как раз от того, что Достоевского приковывало. Достоевский если не увидит самых темных глубин – считай, день прожит зря. 

Я думаю, что вообще тема возмездия и тема того, чем это возмездие оборачивается для самого мстителя, – эта тема в русской литературе многих волновала. Пушкин считал, что месть – это добродетель христианская. Он на эту тему не рефлексировал, и для него, например, «Выстрел» – это как раз рассуждение на эту  тему: отомстить любой ценой,  «я видел твое унижение». Он мечтал о такой мести Федору Толстому-Американцу (с которым потом примирился), Булгарину, да многим. Он вообще был мстителем. И мстительность как добродетель христианская для него, как для человека южной, горячей крови была нормальной вещью.

Для Лермонтова, наверное, человека холодной шотландской крови, то же самое. А вот уже для Тургенева государство, которое берет на себя полномочия мстить и карать, – это для него уже неприемлемо. Достоевский, я думаю, не считал смертную казнь допустимой. Или, по крайней мере, считал ее большим, худшим издевательством над человеческой природой, чем убийство. Примерно начиная со статьи Короленко «Бытовое явление», тема смертной казни в русской литературе стала одной из ведущих, одной из самых трагических и всегда решалась против.

«Доказывает ли популярность Шнура, что этот герой будет востребован?»

 Да нет, слушайте, о какой популярности Шнура можно сейчас говорить? Странная вещь произошла в России: сейчас там вообще нет понятия «популярность». Потому что любое искусство, которое безальтернативно навязывается, не может говорить о своей популярности, у него нет надежной социологии. Убрали конкурентов, стали надежно навязывать определенную команду авторов, чего никогда не было в первой половине нулевых или в первой половине десятых. Какие-то авторы были на виду и на слуху, но это не отменяло остальных. Их никто не отменял и не запрещал. Ведь, в конце концов, популярность автор зависит не оттого, как его книги стоят в раскладке в «Доме книги». Это зависит оттого, как он пишет, и только от этого. Авторы, которые плохо пишут или пишут недостаточно талантливо, в какой-то момент решили отменить всех остальных под предлогом их идеологического несовершенства. Ну и спасибо, ну и что. 

Спасибо за то, что мы, по крайней мере, не входим теперь в совет нечестивых. Но это никаким образом не сделало отменителей популярными. В современной России понятия «популярности» нет. Есть понятия «разрешенных» и «навязанных». Вот и все. Это жестокое ощущение.

«Какова судьба книги «Иноагенты», над которой вы работаете?» Работаю не я, я ее только собираю. Да, мы собираемся во Freedom Letters выпустить книгу. Я не знаю еще, как она будет называться – «Иноагенты» или «Враги». Это примерно 20 или 30 (как повезет) портретов сегодняшних иноагентов – людей, которые для сегодняшней российской власти нежелательны. Это интересно. Пишут это студенты, студенты моих семинаров – не американских, а российских. Так называемое «большое ЛИТО» это пишет. Те наиболее талантливые, наиболее мне интересные люди, которые по итогам всех писательских курсов остались в большом ЛИТО, пишут какие-то тексты и обсуждают их. Писателю нужно литобъединение, это его модель среды. Им нравится там встречаться и обсуждать друг друга. И там мы действительно такую книгу готовим.  Там будет и Гребенщиков, и Акунин, и Яшин, и Кара-Мурза, и Макаревич. То есть там будет исследоваться один вопрос: что привело этих людей в лагерь иноагентства? Что привело их в лагерь оппозиции? Что сделало их агентами не земной, а небесной справедливости.

«Какое у вас отношение к «грязному реализму» Буковски? Существовал ли в 60-е годы такой жанр?» Понимаете, я понимаю, что Буковски – трогательный автор. И фраза «dirty old man love too» – это фраза, под которой любой подпишется после 30 лет. Но я никогда Буковски не любил. Он мне симпатичен как персонаж, но несимпатичен как автор. Его сравнивают с Довлатовым: мне кажется, что это все какая-то литература, не дотягивающая до великих эмоций. Где у Фицджеральда или Хемингуэя гибель всерьез, там у Буковски обаятельный алкоголизм. И мне многого не хватает в его прозе. При всем обаянии его таланта он писатель не того ранга, что и великие проклятые монстры литературы 30-50-х годов.  Не Фолкнер, прямо скажем, хотя Фолкнер пил не меньше. Просто алкоголизм Фолкнера приводил его к мрачным кошмарам о человеческой природе, а Буковски – это… понимаете, это все равно что Бротиган, например. Бротиган – очаровательный писатель, и гибель всерьез, и самоубийство, – это все ему было знакомо. Но Бротиган не дотягивает до монстров 30-50-х годов, совсем не дотягивает до Фланнери О’Коннор. У него была другая задача, я понимаю. Но я люблю литературу последних вопросов и таких последних, кровавых эмоций. Литературу, за которую дорого платишь. Стилистические средства и кружева меня трогают мало. 

Я люблю Ерофеева Венедикта и не люблю (или, во всяком случае, не понимаю, или не хочу понимать) Сашу Соколова. Мне интересен экстремальный опыт. Кстати, книга Хьортсберга о Бротигане («Праздник Хитчхайкера») – это великолепная книга, для меня одна из настольных, я регулярно ее перечитываю, потому что это хроника американской контркультуры, а, по большому счету, и всей американской жизни последних пятидесяти лет. А сам Бротиган при всем трагизме его судьбы и благородстве характера как-то не производит на меня впечатления. Я, может быть, действительно люблю людей, которые не теплохладны, а холодны или горячи.

«Нужно ли сегодня кому-то российское образование?» Понимаете, образование всегда нужно. Другой вопрос, есть ли сегодня шанс в России получить сколько-нибудь приличное образование? Возможно ли сегодня в России образование внеидеологическое. Я не знаю, куда надо обращаться сегодня в России за хорошим образованием. Это трудный вопрос. Внутри нацистского режима невозможно сохранить даже иллюзию независимости. Даже математика подчинена какому-то лженаучному мировоззрению.

Судя по тому, как они выгоняют настоящих популяризаторов – например, Асю Казанцеву, там наука вообще не очень приветствуется, не очень нужна. Это очень горько. Я не советовал бы сегодня в России получать серьезное фундаментальное образование: хотя бы потому, что фундаментальное образование требует 5 лет, 4-5 лет. А этому режиму не будет 4-5 лет. Ему предстоит переформатироваться в самое близкое время, на наших глазах это произойдет. Поэтому подписываться на какие-то долгосрочные проекты там, на долгосрочное обучение я, честно говоря,  не вижу особенного смысла. По-моему, это трата жизни какая-то.

«При переводе обязательно ли сохранять стиль автора? Или можно, например, разбивать два длинных предложения на более короткие?» 

Понимаете, можно ли вообще в переводе полностью сохранить стиль автора? Я в это совершенно не верю. Я сейчас в большой и хорошей компании перевожу «Март» Куничака. Мы с Лукьяновой вместе это делаем, еще с несколькими людьми. Потому что тысячестраничный роман невозможно перевести в одиночку при той нагрузке, которая есть у меня. У меня два свободных дня в неделю (суббота и воскресенье), которые я все-таки стараюсь потратить на собственный роман. А Куничак – это такая хорошая литература, что невозможно ее переводить буквально. Нужно для всего искать аналог. Равным образом, за какого бы автора вы ни взялись, вы обречены преодолевать (по-набоковски говоря) наследие отцов, потому что вы обязаны осовременивать язык, придавать ему черты. Это как киноадаптация шедевра, о чем мы говорили применительно к «Мастеру и Маргарите».

Невозможно адекватно перевести хорошо написанную ведь. Да, вы имеете право и разбивать на части слишком длинные предложения, и находить какой-то свой аналог авторским словечкам, знать реалии и искать этим реалиям какие-то русские аналоги. Перевод – творческое дело, иначе машина давно бы научилась это делать лучше нас. Автоперевод, к сожалению, не имеет смысла: надо прожевать, переварить.

Я понимаю прекрасно, что аутеничность многим людям дороже авторского голоса и личного начала. Но полная аутеничность невозможна. Ни один перевод Джойса, например, ни один перевод Кафки не может быть свободен от переводческой интерпретации. Хотя мы знаем по Эко, что всякая интерпретация  – насилие (постструктуралистский подход), но без интерпретации никуда. Не случайно interpreter и есть переводчик. Вы не можете, переводя текст на другой язык, сохранить изначальный дух языка. Именно поэтому Шекспира переводили и будут переводить.

«В 19 лет я чувствую себя лишним человеком. От подавляющей массы, не думающей ни о чем, кроме брюха, меня воротит. Но и до интеллектуалов я, мягко говоря, не дотягиваю». Саша, я вам с удовольствием отвечу, но для этого давайте уточним понятие «лишний человек». В России марксистское литературоведение очень долго считало (ему это надо было) «лишним» человека, который не вписывался в социальную парадигму общества: который не находил дело по руке и по душе, и так далее. 

Так вот, ребята, такой человек не является лишним. Главная коллизия русской литературы – конфликт лишнего человека со сверхчеловека. Лишний человек русской литературе не нравится, он ей неинтересен. Это дуэли Базарова с Павлом Петровичем, Печорина с Грушницким, Онегина (абсолютно лишнего, противного и бездарного человека) с Ленским (гением потенциальным, автопортретом молодым), и так далее. Русской литературе интересен сверхчеловек: самое наглядное – это дуэль Пьера с Долоховым. Долохов – действительно лишний человек, он не ходит себе дела, кроме бретерства, алкоголизма и романов с чужими женами. А сверхчеловек – это Пьер, который и побеждает в этой дуэли. Точно так же, как Кутузов побеждает в дуэли с Наполеоном. В лишнем человеке нет ничего особенного хорошего. И поэтому позволю сказать, Саша, что вы – не лишний человек. Вы просто человек, не находящий себе места в этой системе. Потому что места для честного человека в ней не предусмотрено. Выход один – для человека, который чувствует себя лишним – это требовать некоторой работы, но работы выполнимой. Надо найти и расчистить в себе тот талант, который у вас есть. Талант – это то, чем вы занимаетесь с наибольшим наслаждением. Может быть, наиболее плодотворно, но плодотворность не обязательна. Это то, чем вы занимаетесь с искренней радостью.  Найдите такой предмет, расчистите его в себе и профессионально этим занимайтесь. Это сделает вас из лишнего человека человеком востребованным. 

Лишний – это значит просто не нашедший себя и не наделенный каким-то особенным дарованием. Я не думаю, что вы согласитесь на эту уничижительную характеристику. Блаженны люди, которые, как я, с детства не умеют ничего другого  и с детства ничем другим не интересуются. Я, кстати, вижу, что у моих детей вот этот талант – маниакальное пристрастие к чему-либо, обнаруживается очень быстро. Шервуд, который маниакально интересуется любой музыкой, музыкальными инструментами, музыкальной грамотой, который дня не проводит, чтобы не сбацать на синтезаторе более-менее уже осмыслено. Или Андрюша, который как жил кинематографом, который как с первого класса режиссировал фильмы на детской площадке (раздавал пистолеты, заставлял гоняться и все это на детский телефон снимал)… Это все проявляется с самого начала. Я ничего не знаю интереснее, чем расчистка этих профессиональных дарований.

Кстати, любопытно, что этому посвящены два наиболее радикальных фантастических текста последнего времени  – «Трезориум» Акунина и выдающиеся совершенно «Бессильные мира сего» Стругацкого, где Борис Натанович в образе Стэна Агре как раз и исследует образ идеального педагога – человека, который как раз и занят расчисткой этого огонька. «Я разгребаю монетку огня», как у Матвеевой. Стэн Агре тем и отличается, что он чувствует в ребенке главную потенцию, главный потенциал. И это самое интересное, что может чувствовать педагог.

Мне, кстати, жутко нравится в моих студентах здесь, что они так отзывчивы на эти попытки. Стоит вам предложить задание, содержащее ну хоть вот такой элемент творческого подхода, они кидаются с радостью, с наслаждением. Это осуществилось. Потому что они стосковались по этому. Потому что такой творческий подход им радикально необходим. И я бы со своей стороны очень бы к этому склонял всех желающих – пробовать себя не в изучении, а в сочинительстве. Так что остерегайтесь называть себя лишним человеком: в русской традиции это, скорее, клеймо, а не медаль.

«Каков ваш прогноз относительно белорусского режима?» Белорусский режим раньше скопытится, чем российский. Есть у меня такое ощущение. Он же такая экспериментальная площадка, такой полигон для России. И многое там происходит раньше, как и мирные протесты 2020 года. Мне кажется, что судьба Александра Григорьевича будет очень трагической. Я очень жалею и его, и его родню. 

«Какую из своих книг Голдин называл дебютом и утверждал, что когда-нибудь она будет стоить миллионы?» Ничего не знаю о дебюте Голдинга. По-моему, дебют Голдинга-прозаика – это «Повелитель мух», который был всеми издательствами отвергнут, а потом стал классикой. Это классическая история. Но писал ли он стихи – вот тут об этом вопрос, – об этом я ничего не знаю.

Знаете, я должен признаться в ужасной вещи. Голдинг никогда меня ни как писатель, ни как человек не интересовал. То есть я не изучал его систематически, у меня не было желания, ознакомившись с одним его произведением, изучать все, написанное им, целиком. Я люблю его тексты. Он кажется мне великим писателем, абсолютно заслуженным нобелиатом. И «Наследники», и «Шпиль», и «Бог-скорпион», и «Чрезвычайный посол» – это литература очень высокого класса. Но мне некомфортно в этой литературе, она для меня мрачна. Понимаете, это как улица, по которой я не люблю ходить. Я понимаю, что она застроена прекрасными зданиями, но тени там ложатся так, что мне не нравится. Вот когда я вхожу в прозу Житинского, я четко представляю, что на этой улице я хотел бы жить, этим воздухом я хотел бы дышать, эта кукла или кот в окне внушают мне страшное желание ходить мимо этого дома, понимаете?  

А вот Голдинг никогда не вызывал у меня желания его знать. И я, наверное, узнаю себя в герое «Хапуги Мартина» в гениальном переводе Шерешевской, в оригинале я не читал. Хапуга Мартин – человек, который не хочет расстаться с жизнью, цепляется за нее, – да, себя я в этом узнаю. Я тоже такой «хапуга Мартин». Именно поэтому я продолжаю заниматься всеми теми вещами, которыми занимаюсь сейчас, хотя материальной выгодны они мне не приносят, только моральное удовлетворение. Голдинга я уважаю, но назвать это любовью не могу. Именно поэтому я недостаточно знаю о нем и вряд ли когда-нибудь буду достаточно знать.

«Я читаю вторую половину «Улисса», испытываю удовольствие от нового для меня способа изложения и языка,  но быстро устаю. Это для меня как Эверест. Неужели это произведение в полном объеме раскрывается только филологам? Есть ли шанс у нас, обычных людей?» Денис, конечно, есть. Видите, какая вещь? «Улисс» написан не для филологов. И Джойс спрашивал Набокова на полном серьезе, не кажется ли книга глубоко провинциальной. И кстати, основания в таком подозрении есть. Ведь изначально стартовая задача «Улисса» была в том, чтобы создать, придумать себе родину в ее отсутствие. Жить на родине по разным причинам было для Джойса невозможно (по некоторым – просто невыносимо). Он решил создать Ирландию, то есть Дублин в изгнании. 

Более того, каждый эпизод Джойса соответствует определенному куску на карте дублинского центра. И Джойс не шутя говорил, что если бы однажды Дублин смыло с лица земли, его можно было бы восстановить по книге. Он адресован тем Dubliners – дублинцам, о которых Джойс написал свою первую книгу, немножко похожу на «Уайнсбург, Огайо» Шервуда Андерсона. Но Шервуд Андерсон, конечно, гораздо радикальнее, его безумцы безумнее.

Джойс писал «Улисса» не для профессионалов, он писал его для ностальгирующих ирландцев, писал его для людей своего поколения, получивших католическое воспитание. Но прежде всего, он писал его для рядового читателя, потому что это попытка запечатлеть такой  тотальный реализм – физиологию, социальные, финансовые приключения современного человека. Это попытка рассмотреть один день одного человека как странствие Синдбада-морехода, и именно поэтому я всегда со слезами читаю финал предпоследней главы, этого катехизиса, где Джойс поет эту колыбельную Блуму: «И Синдбад-вездеход…». Вот это все. Для него это попытка запечатлеть величие участи обыкновенного человека, который каждое утро выходит в свое дневное путешествие и возвращается домой, усталый, к своей Пенелопе, которая лежит, полураздвинув ноги, и ждет его.

Для меня это в высшей степени демократическое произведение, потому что Блум – абсолютно обычный человек. Да, еврей в Ирландии, но ничего особенного. Обыватель, мещанин. Да и Дедалус, кстати, при всем своем таланте – обычный молодой человек. Для меня все-таки «Улисс» – это не элитарное произведение. В нем нет ничего элитарного. А все элитарное – если вы обратили внимание – всегда ужасно пошло. «Улисс» – это книга о трагедии и празднике повседневности.  Она адресована повседневному читателю, ordinary people. Я не вижу в нем никаких особых сложностей. Стилизаторски он, конечно, могуч, но мы ведь все прочитали определенное количество книжек и некоторое время думаем в стиле той книги, которую только что прочли. 

Тотальный реализм Джойса не для утонченных ценителей. Это для людей, которые тоскую по родине. А родина всегда находится где-то на небесах. Так я это понимаю, по крайней мере.

«Я зачитываюсь мангой. Что вы думаете о «Тетради смерти», ведь это явная фаустиана?» Фаустианские мотивы там есть, но я, честно говоря, никогда мангой не увлекался. А «Тетрадь смерти» показалась мне – в поезде ее читал – ужасно скучной. Ехал, как сейчас помню, из Петрозаводска. Около вокзала в лавке купил «Тетрадь смерти», стал читать (насколько можно читать графический роман, смотреть) и заснул довольно быстро. Простите меня, есть какие-то художественные тексты или замечательные по-своему компьютерные игры посткиберпанковские, которые по атмосфере мне очень близки, а по сюжету совершенно неинтересны.

Есть жанры, от которых я далек. Скажем, понимаете, не обрушиваюсь же я с критикой на человека, который не может сегодня читать «Похождения Телемака» Фенелона – роман, когда-то безумно популярный. Ну и вы не обрушивайтесь с яростью на человека, который не может читать мангу. Я живу в пространстве других литературных критериев. Если угодно, более чистой литературы.

«Не без удовольствия перечитал «Большие надежды» Диккенса. О чем, по большому счету, роман? Зачем он написан?» Я миллион лет не перечитывал эту книгу. Читал ее впервые лет в 12, потом под действием некоторых внелитературных обстоятельств, а именно из-за обучения на журфаке, я должен был что-то из Диккенса перечитать. Но перечитывал все равно «Bleak House» или «Our Mutual Friend», естественно, «Эдвина Друда».  А вот до «Больших надежд» у меня как-то не доходили руки. Это не самый известный и не самый важный для Диккенса роман, хотя Толстой любил его больше всего и детям своим давал, «Great Expectations». Пип там прелестный главный герой, Эстелла – романтическая такая девушка, которая в результате ему не досталась. 

Знаете, у меня  от этой книги тогда – с тех пор я не перечитывал – было такое странное впечатление, что не нужно иметь больших ожиданий, не надо ничего от жизни ждать. Потому что главное занятие жизни в ее повседневности – это большие ожидания обманывать. Таково было тогда мое субъективное прочтение. Но мне было 12 лет. Если перечитаю, то смогу ответить вам более объективно. Я вообще Диккенса перечитываю редко, в основном позднего, такого совсем готического, викторианского.

«Олдос Хаксли и ЛСД. Любопытно ваше мнение о том и другом». Я, к сожалению (или к счастью), не имел опыта знакомства с ЛСД, который  так много дал Хаксли. Не имел прежде всего потому, что мне в этом плане присуща определенная робость. Не то чтобы я был так фанатически законопослушен, но я больше всего дорожу чистотой и незамутненностью моего сознания. То есть я дорожу многими вещами, и совестью своей тоже. Но чистота сознания для меня важная вещь. Это серьезная штука. Поэтому я никогда не прибегал к сильнодействующим веществам, которые бы у меня отключили критику. Впоследствии я отказался от алкоголя. 

Что касается Хаксли, то оценить его творчество в полном объеме у меня не было возможности. Потому что Хаксли –  это очень умный писатель. Это высокий интеллектуал par excellence, серьезный философ, как и Берджесс, хорош ориентирующийся в музыке, в законах композиции, большой знаток современной ему философии.

Хаксли всегда казался мне не по зубам. «Дивный новый мир» я, естественно, читал. «Контрапункт» я не смог читать именно потому, что моих познаний для этого недостаточно, я это очень быстро понял. Говорят, у него есть еще замечательная книга о том, как он боролся с близорукостью. Возможно, когда-нибудь мне придется это делать, и тогда я эту книгу прочту. Но пока, слава богу, у меня такой потребности, острой необходимости нет. 

Хаксли – это писатель английского элитарного круга, английского высшего образования. Мне там совершенно нечего ловить. То, что он пытался расширить сознание, довольно понятно. Такой мощный мозг нуждался в подпитке. Но вот обратите внимание: он мне кажется немного похожим по своей старомодности и интереса к разного рода сценариям будущего на Торнтона Уайлдера – абсолютно великого американского прозаика, любимого писателя Веллера. Но обратите внимание: почему-то Торнтон Уайлдер не прибегал к ЛСД, хотя был не глупее. Видимо, он был эмоциональнее, за счет чего сумел написать «Наш городок» – одну из величайших пьес в американской литературе. Хаксли мне кажется недостаточно эмоционален, но это мое частное мнение.

«Должен ли хороший писатель обладать чувством юмора, даже если его жанр – трагедия?» Смешное и страшное имеет общую природу. Как сказал недавно один моих студент, и то, и другое работает с шоком. Поэтому чувство юмора абсолютно необходимо человеку, который занимается трагедией. При другом пересказе все трагическое становится комическим. Михаил Успенский однажды в послесловии к «Швейку» поставил для себя задачу пересказать Кафку на швейковском языке и пересказал «Превращение», как если его бы пересказал Швейк в пивной. Получилось очень органично. Иными словами, смешное и страшное – две стороны одной медали.

«Как вы относитесь к «Фаусту» в разных переводах? Есть мнение, что перевод Пастернака слишком вольный». Знаете, мне кажется, он не просто перевел «Фауста» – он его прожил, поскольку заключение Ивинской стало для него аналогом заключения Гретхен. Он не зря писал ей: «Выйди из книги и взгляни со стороны». Она жила в этой книге, и эта  любовь поздняя озарила для него поздние годы. Он чувствовал себя Фаустом, влюбившемся в Маргариту и погубившем Маргариту. Пастернак не перевел «Фауста», а прожил его, пережил его. Мне кажется, это гениальная работа. И потом, он единственный, кто в полной мере обладал художественным инструментарием для передачи фантастического языкового богатства Гете. «Фауст» настолько многообразен ритмически, настолько  поэтически богат, что я не знаю, кто, кроме Пастернака, мог бы с этим справиться. Просто технически. Цветаева, может быть, но она бы не стала этим заниматься.

Из остальных переводов… Подождем новых. Для меня перевод Холодковского слишком тяжеловесен и холоден, перевод Фета вообще, по-моему, ни в какие ворота. Лучшее, что сделано в этом направлении в русской поэзии до Пастернака, – это «Сцена из Фауста» Пушкина. Перевод именно духа поэмы, при этом такой сцены в «Фаусте» не было и нет. А она была бы очень уместна.

Поговорим о Гофмане. Майя Туровская считала, что Гофман – это счастливое исключение из немецкой литературы, потому что ни одной из традиционно немецких черт – ни культа философии, ни культа абстракции, ни милитаризма, ни тяжеловесной серьезности – мы у него не находим. По мнению Туровской, Гофман был самым французским из немецких писателей.

Я не совсем это мнение разделяю. Потому что для французского он слишком скептичен в отношении Наполеона, а Наполеон – явление глубоко французское, явление французского духа. Для меня Гофмна – очень интересный ответ на главный вызов романтической эпохи. Мы привыкли считать, что романтика и готика ходят руку об руку. Иногда они друг другу очень мешают и сильно противоречат. Я бы даже сказал, что романтика и готика – это два разных ответа на идею просвещения. И романтизм, и готика исходят из того, что человек несовершенен, что он не стремится к добру или благу, а его участь погружена во тьму. Но если романтика выбирает героя борющегося и подчиняющего себе мир, героя-бунтаря, то готика выдвигает героя-эскаписта, который предпочитает от этого мира бежать и в одиночестве обдумывать свои шедевры. «Быть тебе в хрустале, быть тебе в стекле» в «Золотом горшке», – вот это заключение главного героя в стекло, в графин до некоторой степени является метафорой художника, который сидит в своем стеклянном дворце. Но если его разобьет, то погибнет.

Участь человека, по Гофману, трагична. Но утешением и компенсацией может выступать творчество, могут выступать одинокие грезы, занятие утонченными и сложными вещами вроде музыки. Гофман, конечно, яростный сатирик. Сатирик, который абсолютно беспощаден к тщеславию, к человеческому самопреувеличению, к милитаризму в любых его формах. И, конечно, он ненавидит с самого начала, ничуть не обольщаясь, Наполеона. Наполеон для него  – воплощение не просто тщеславия, а именно мелкости устремлений. И в Крошке Цахесе есть наполеоновские черты. Это сатира, которая запрещает преувеличивать карликов. Это как у Левитанского, «Человечек»:

Вот уже и утро настает.

Маленькое солнце Аустерлица

над долиной маленькой встает.

Человечек даль обозревает,

не сходя со своего коня…

Человечек не подозревает,

что он на ладони у меня.

Это такое как бы  от лица Господа стихотворение. Изобразить Наполеона в виде Крошки Цахеса, изобразить властолюбие и манию величия в виде патологии (карлика) – это великая, конечно, гофмановская идея. Но ключевая, стержневая идея Гофмана довольно парадоксальна – это идея благородного безумия. Иными словами, для Гофмана человек по-настоящему не интересен до тех пор, пока он не сошел с ума. Сходит с ума Крейслер, сходит с ума Менард в «Эликсирах сатаны». И не зря Гейне говорил, что сам дьявол не написал бы ничего более  дьявольского. Действительно, «Эликсиры сатаны» – это роман физически очень страшный. Страшный, как некоторые кошмарные фантазии Линча. Страшный физиологически: вот эта сцена, раздается в камере тихое поскребывание и шепот: «Менард, братец Менард!». Это способно свести с ума. Не зря Гейне с умилением говорил о том, как какой-то студент в Лейпциге сошел с ума, читая этот роман. Может, у Гофмана было превосходное чувство готического.

Но он искренне полагает, что состояние здравого ума, «рацио» – это прельщение, это всегда ошибка. Для Гофмана человек начинается с того сдвига, который он переживает, безумия. Мари, пока у нее не появилось Nutcracker’а, пока у нее не появилось Щелкунчика, была обычной девочкой. Она и не подозревала, что окружена крысами. Стоило ей увидеть сон, в котором уродец-щелкунчик побеждал всех и расколдовывался, ее мировоззрение приближалось к истинному.

Иными словами, главная задача каждого человека – отыскать тот волшебный, тот блаженный сдвиг в сознании, начиная с которой он видит мир как он есть. А мир как он есть – это мир жестоких чудес и страшных проклятий. Для Гофмана самое страшное – это тема ожившей куклы. Кукла, которая механически живет, механически повторяет. В этом смысле самый страшный, самый мой любимый рассказ Гофмана  – это, конечно, «Песочный человек». Там как раз студент влюбляется в куклу именно потому, что она механически повторяет все его слова, механически закатывает глаза. По Гофману – это впоследствии реализованная Сорокиным метафора мясных машин – человек является машиной до тех пор, пока он выполняет предписанные действия, ходит в предписанные места. 

Единственное и лучшее, что может сделать человек, – это распрограммировать и забыть свою, заложенную в него кукольником программу, начать действовать самостоятельно. Вообще, тема ожившей куклы в литературе одна из самых готических и самых распространенных. Началось еще с сотворения мира в Книге Бытия, продолжилось «Пиноккио», а «Пиноккио», кстати говоря, одна из самых страшных сказок. Задача человека – перестать быть ходячей куклой. Если вы помните, в «Барби» замечательно сказано: Барби начинает превращаться в человека, потому что не может больше ходить на носочках. И старая Барби дает ей совет: «Ты должна понять, кто в тебя играет».

Вот и гофмановская идея заключается в том, чтобы распрограммировать в себе куклу. Вот кот Мурр – портрет самодовольного обывателя, филистера, мещанина, который при этом еще и распевает, опьянев от жратвы, бодрые песни. Отказаться от механической бодрости, прийти к трагическому мировоззрению, даже с помощью безумия выгнать себя из комфортного мира кукольных представлений. Вот это главная задача Гофмана. Ведь и для Щелкунчика главная задача – перестать быть куклой, превратиться. А главная задача творца – эту куклу расколдовать.  Мы все носим на себе следы злого колдовства, мы все превращены в механизмы. Мы все должны соступить с этой искусственной дороги.

Что я рекомендую у Гофмана читать? Конечно, «Эликсиры сатаны» для обострения интуиции и для понимания готического сюжета. Конечно, «Песочного человека» в обязательном порядке именно потому, что он наиболее физиологически жуток и наиболее органично построен. Наверное, «Майорат» как самая лучшая замковая готическая фантазия. Ну и, наверное, «Повелителя блох». Это лучше «Повелителя мух», потому что это очень весело. Надо всегда помнить, что гофмановская сатира – это сатира освобождающая, она измывается над всеми чудовищами, которые слишком серьезно относятся к себе. 

Ну а ком мы поговорим в следующий раз, зависит в огромной степени от вас. Пишите, иначе мы поговорим про Гюго. Спасибо вам большое, будьте здоровы, пока.