Купить мерч «Эха»:

«Один» Дмитрия Быкова

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Во всем остальном мире давно уже нет никаких иллюзий относительно прав населения в России и прав власти относительно этого населения. Пока мы сами не переучредим эти права, мы так и будем оставаться абсолютно бесправными единицами…

Один20 октября 2022
Один_Дмитрий_Быков__Андрей_Платонов_20_10_2022 Скачать

Подписаться на «Живой Гвоздь»

Поддержать «Живой Гвоздь»

Д.БЫКОВ:  Доброй ночи, дорогие друзья. Понятное дело, что в условиях вводимого в России частичного и гибридного (как все сейчас частичное и гибридное) военного положения, любые разговоры о литературе – неожиданно вырулим на концовку фразы – являются единственным осмысленным делом. Вы же понимаете, что говорить сейчас о военном положении, о продвижении войск; о том, чем еще чреваты новые правительственные постановления, – до известной степени бессмысленно.

Дело в том, что действительно судьба войны решается на фронтах. Действительно, несмотря на уровень определенной турбулентности в европейской политике фронт поддержки Украины остается  незыблемым, не нужно питать никаких иллюзий насчет того, что в Британии отставка премьера что-либо изменит. Нет, базовые ценности европейского общества от этого не изменятся абсолютно. Меня ужасно умиляет дружная радость в России по поводу любой проблемы соседей. Не волнуйтесь, никакие проблемы соседей не сделают вас более принятыми в международном сообществе.

Что касается вопроса о чрезвычайном положении, о военном положении. В России военное положение введено давно де-факто. Просто потому, что власть может воротить все что угодно, поэтому здесь можно утешаться только одним: ничего принципиально нового вас не ожидает. И как при Ельцине вас могли загрести за что угодно, и как при Путине вам могли пришить что угодно – от экстремизма до иностранного агентства, так и во всем остальном мире давно уже нет никаких иллюзий относительно прав населения в России и прав власти относительно этого населения. Пока мы сами не переучредим эти права, мы так и будем оставаться абсолютно бесправными единицами.

Мне кажется, что комедия суда, которая существует в России, комедия правил (не важно, каких; цензуры или еще чего-то), – это все давно уже определил Павел Первый: «Дворянин в России тот, с кем я разговариваю, до тех пор, пока я с ним разговариваю». То есть человек в России тот, пока я не счел его чем-то другим. Если я решил, что он тварь дрожащая, он будет или сидеть, или сидеть в штрафном изоляторе, или расстреливаться на полигоне «Коммунарка». Ничего принципиально нового здесь государство построить не может, и наша надежда на то, что чудовищная его некомпетентность и отрицательная селекция приведут с неизбежностью к тому, что оно будет совершать фатальные ошибки чаще. Именно сознание частотности этих фатальных ошибок есть признак скорой агонии.

Поэтому так забавно выслушивать эти разговоры, что мы все здесь навсегда, что мы не увидимся, что тут вообще вечная власть и так далее…

«Говорит ли что-то ваш знакомый ясновидящий?» Я давно с Викингом не связывался (Викинг – это кличка в кругу друзей), но последнее, что мы с ней обсуждали, – так это то, что перелом на фронтах наступит в конце октября, что мы сейчас и наблюдаем. Перелом в ходе войны идет.

Есть еще один замечательный прогнозист – это Сергей Лойко, журналист и прозаик, который, собственно, сейчас  находится в Украине в районе боевых действий, и находится там не как журналист, а как участник. Я с его мнением считаюсь весьма серьезно, разумеется. Кстати, когда последний раз с ним созванивался,  я спросил: «Что я могу для тебя сделать?». Он ответил: «Нет, у меня все есть, однако если ты наконец честно  выскажешь свое мнение о «Рейсе», мне будет приятно». И я с удовольствием ему высказал честное мнение о «Рейсе» – это самый интересный роман, написанный на материале российско-украинского противостояния. Там у меня могут быть определенные претензии к сюжетной составляющей этого романа. Там этот герой, который умеет притворяться мертвым, вызывает у меня, конечно,   определенные проблемы, как фантастическое допущение…

Понимаете, в чем штука? Когда реальность сама по себе до такой степени динамична, непредсказуема, стремительна, когда в ней происходит столько ярких вещей, то, естественно, какие-то сюжетные допущения, сюжетные и фабульные хитрости, нужные для современного читателя, немножко торчат инородным телом.

В свое время Лев Аннинский сказал: «Когда у тебя под руками такие факты, как в романе «Тяжелый песок», литературные приемы типа домысла, вымысла, сгущения и типизации тебе не нужны». Они в каком-то смысле оскорбительны. Об этом часто говорил Адамович. В любом случае, вся документальная, околодокументальная и лично автором наблюдаемая часть в и «Рейсе, и в «Аэропорте» (все, что происходило с этим рейсом – понятно, о каком рейсе речь), – это производит впечатление ошеломляющее.

Вся литературная часть романа тоже очень хорошо написана. Она кажется мне пришедшей из другого времени. Сейчас, мне кажется, будет время только литературы прямого свидетельства. Не обязательно документальной (можно на личном опыте просто написанной), но реальность войны с художественным приемом как-то уживается очень трудно. Или нужен художественный прием такой степени новизны, который бы как-то отражал ошеломляющую, болезненную новизну опыта.

Так вот, судя по тому, что говорит Лойко, действительно определенная переломная ситуация наблюдается. Видно, что она наблюдается. Перелом этот потому, что Россия чаще и чаще стреляет себе в ногу. И начало войны было такой же историей, а мобилизация была ее прямым продолжением. Это была прямая лавина, которая нарастает на наших глазах.

Все эти разговоры о том, что надолго, навсегда, никогда не увидимся, никогда не вернемся… Я понимаю, что изнутри это может так выглядеть. Я понимаю, что даже у оптимистов бывают минуты слабости. А пессимисты вообще в довольно сильной позиций: всегда, предсказывая худшее, довольно часто будешь прав.

Почему-то мы считаем человека, который говорит гадости, самым точным критиком; а человека, который ставит мрачные диагнозы, мрачные прогнозы, – самым точным аналитиком. Это происходит от привычки верить в худшее. На мой взгляд, эта объективная  реальность настолько явно демонстрирует нам ущербность режима и его скорое самоубийство, что, по-моему, здесь двух мнений быть не может. Хотя я всегда с удовольствием эти мнения выслушиваю.

«В «Декалоге» (видимо, имеется в виду Кесьлевский) бог напоминает героям, что мир не ограничивается их проблемами, амбициями и склоками. Он напротив показывает подлинную жизнь. Что будет, если бог не просто даст знак о своем присутствии, а прямо явит себя, а человек при этом осознанно отвернется от него?»

Знаете, скажу, перефразировав Бродского: «В России бог живет не по углам». Он себя являет ежеминутно, потом что между человеком и богом здесь никаких особенных барьеров не стоит. Обычно какие-то человеческие институции – закон, политика, спорт, культура – как-то заслоняют от нас эту экзистенциальную, страшную реальность, обнаженную. В сегодняшней России, на мой взгляд, она вылезла на поверхность с такой ужасной отчетливостью, что здесь, хочешь не хочешь, а в Бога уверуешь. Особенно если учесть, что бог являет себя не только через расплату неизбежную, но и через милосердие. Сколько проявлений милосердия от людей, от которых мы совершенно этого не ждали! Какие явления солидарности, организации – просто удивительно! 

Я не могу не восхищаться теми согражданами, о которых привык думать очень дурно. Вообще, россиян в этой нечеловеческой ситуации; в ситуации, когда их страна перешагнула все моральные рубежи и пробила все возможные донья, – в этой ситуации огромное количество россиян ведут себя чрезвычайно достойно.

«Ваше мнение о концерте Иващенко и Васильева?» С Лешей Иващенко я давно дружен, мы с ним вместе делали один мюзикл и одну оперу. И вообще Иващенко очень близкий мне человек, это один из лучших людей, кого я знаю, и при этом универсально одаренный. И Васильев крайне интересный персонаж. Я люблю их песни, люблю их сценический образ. Главное, понимаете, какая получилась интересная штука?

Действительно, правильно пишут, что «мы ждали нонконформизма от рока, а дождались его от Пугачевой». Мы ждали нонконформизма от серьезной поэзии, а дождались его от авторской песни. С чем это связано? Я могу пояснить.

 Как мне представляется, авторская песня (а Иващенко и Васильев занимаются именно ею, сколько бы они ни открещивались от слова «барды», сколько бы над ними не издевались все остальные) – это явление второй половины 20-го века в России, и главной тенденцией этого века было превращение народа в интеллигенцию. То есть лучшая часть народа, его наиболее умная, продвинутая, интеллектуальная часть; его часть наиболее интеллектуальная, в конце концов, начала становиться народом, потому что начала писать народные песни.

Авторская песня – это фольклор интеллигенции. Это определение очень давнее. О том, как авторская песня заместила народную, много писал Николай Богомолов, мой учитель филологии. Проблема ведь в том, понимаете, что определений народа, как мы много раз говорили, существует огромное количество. Но на самом деле народом является тот, кто пишет народные песни. А на самом деле народ пишет песни тогда, когда является субъектом истории. Не объектом насилия, не объектом какого-то противостояния, а субъектом истории, субъектом противостояния, как лагерные песни, которые, конечно, являются народными песнями. Или песня фронтовая. Вот когда народ тянет на себе историю, как баржу, он при этом поет. Поет просто потому, чтобы движения были ритмичнее. И поэтому во второй половине двадцатого века у России появляется народная песня, песня авторская.

При этом она появляется синхронно в совершенно разных углах. Это и есть знак качественного перехода: когда одновременно в подмосковном Чкаловском 16-летняя Новелла Матвеева сочиняет песни для своего брата Алика, чтобы он не пел бандитские песни. Она сочиняет ему «Отчаянную Мэри». А в это же время сочиняет свои первые песни Окуджава, студент Тбилисского университета: «Неистов и упрям, гори, огонь, гори…». А в это же время три московских интеллигента сочиняют «Я был батальонный разведчик…», а потом – «В имении Ясной Поляны жил Лев Николаич Толстой». Целые циклы они пишут. Михаил Анчаров, молодой художник, вернувшийся с войны, пишет первые свои песни. 

Многие объясняли это тем, что вот, дескать, приехал Монтан, легитимизировал жанр… Понимаете, Монтан приехал значительно позже, а первые авторские песни появляются в конце 40-х годов. Кстати, по свидетельствам Марины Живописцевой, «Эта женщина! Увижу и немею…» – это вторая песня Окуджавы, написанная  в конце 40-х. Иными словами, появление феномена авторской песни – это качественный скачок развития народа.

И, кстати говоря, появление Аллы Пугачевой, интеллектуальной поп-музыки, музыки на стихи Ахмадулиной и Мандельштама… Многие тогда нос воротили от этого, но ведь это было тоже знаком. Обращение к качественной поэзии – это тоже был знак определенный. Вот Алла Пугачева и ее авторская песня – это порождение конца 60-х  – начала 70-х, когда Советский Союз был гораздо лучше, чем нынешняя Россия: интеллектуальнее, формально миролюбивее и просвещеннее. В общем, все лучшее, что есть в нашей сегодняшней жизни – от Стругацких и их учеников до Иващенко и Васильева – закладывалось тогда. На Таганке, в новом интеллектуальном молодом кино или в театральных студиях, из которых получались театры.

Лучшие среды, в которых воспитывалась русская интеллектуальная и педагогическая элита, стали возникать в России тогда. И то лучшее, что появилось тогда в России, и сегодня заняло совершенно правильную позицию – позицию нонконформистскую. Что касается русского рока, то он был очень неоднороден, и это, к сожалению, уже в значительной степени продукт все-таки распада системы. И были там явления совершенно замечательные, начавшиеся еще в 70-е, как «Аквариум» или «Машина времени». Они занимают вполне себе предсказуемую и весьма благородную позицию. Ну а многое другое был такой нонконформизм, доходящий до отрицания простых вещей; доходящий до отрицания любой морали и любого официоза, доходящий до культа подпольности. 

Поздний советский рок – он довольно суицидальный, довольно мрачный. И при всем таланте людей, которые это делали… Летова, например: я его уважаю как поэта и как музыканта… Тем не менее, отдельные летовские закидоны уходят прямо в глубокую российскую хтонь. Это как раз и указывает: «по плодам их узнаете их». Мне как раз кажется, что то, что делается с сегодняшней российской культурой, замечательно показывает, у кого какие корни, и куда эти корни приводят.

«Как быть, если в близком окружении родственников и коллег нет единомышленников даже в базовом понимании добра и зла. Как жить дальше среди людей, среди кого ты никого не любишь?» Ой не знаю, у меня не было такой ситуации никогда. Но для меня всегда для первом месте всегда стояло сострадание к родственникам, потому что я понимаю, что со мной очень трудно. А что касается вот этого конфликта… Знаете, я напомню вам песенку одну. Вы потом нагуглите автора, если хотите.

На распутье трех дорог

Дует ветер-ветерок,

И все глядит моя судьба

С придорожного столба.

Кто направо пойдет,

Честь да славу найдет,

Честь да славу найдет!

Для чего искать мне честь?

Притворюсь как будто есть!

Ну, а слава — вдалеке,

На кладбищенской доске!

Кто налево пойдет,

Королеву найдет,

Королеву найдет!

Королева хороша,

Скажет: “Вот моя душа!”

Королева, ты прости, — 

Мне своей-то не снести!

А кто прямо пойдет,

Свою маму найдет,

Свою маму найдет!

Мама, мама, не грусти,

Не смогу к тебе прийти:

Ты будешь только обнимать —

Ничего не понимать!

Это же, понимаете, кстати тоже авторская песня! Я считаю, что это такая точная вещь, она очень точно отражает ограничения тогдашнего человека, когда некуда пойти. Ну если только по диагонали или куда-то назад. Если не можешь никуда пойти, надо прыгать. Дорога-то идет вверх исключительно. А кто кверху пойдет – он, вероятно, бога найдет. А что я ему скажу и нужен ли я ему? 

Помните, как у Житинского: «Христос смотрел на нас, недоумевая, нужна ли ему такая паства». Наверное, что-то такое есть. Дело в том, что «будешь только обнимать и ничего не понимать – это стандартное поведение родителя. Вы думаете, я всегда своих детей понимаю? Я думаю, что они не рассказывают мне ничего, потому что… То есть рассказывают то, где я могу быть полезен.

Я же тоже представитель очень локального, очень одинокого, давно уже редеющего поколения, и я совершенно не уверен в том, что смогу предложить им какое-то понимание. Важно напоминать какие-то базовые вещи, а в числе базовых вещей – как раз любовь детей и родителей.  Помните, когда у Петрушевской девочка отказывается предать маму, волшебница, так и не понимая, что она произнесла, говорит: «По крайней мере, хотя бы на этот раз мир остался цел».

«Ваше отношения к фильму «Сказка для старых»?» Мое отношение вообще к Роману Михайлову довольно сложное.  Дело в том, что его проза хорошо написана (я в этом совершенно не сомневаюсь, особенно роман «Дождись лета и посмотри, что будет»), при этом она очень вторична, в диапазоне от Платонова до Мамлеева и Масодова она все вбирает, а там и так уже наполовину эпигоны. Мамлеев был еще оригинален, хотя паразитировал в известной степени на Платонове, о котором мы сегодня будем говорить, а дальше идет уже полная графомания. Но Михайлов, безусловно, не графоман. И самое главное, что появилась наконец-то традиция русской хтони, русского триллера. На чем она основана?

Русский триллер, во-первых, провинциальный, а во-вторых, криминальный. Кстати говоря, некоторые черты такого украинского триллера есть в украинском кино: например, в фильме Олега Сенцова «Носорог» примерно та же среда, та же атмосфера. В «Сказке для старых» хорош видеоряд (но там не только Михайлов, там есть второй режиссер, которого сейчас не вспомню), вот это, понимаете, эти ЛЭП, платформы поездов, башни, какие-то провода, зимний сиротский пейзаж. Кстати, вот в фильме «Паркет» все заканчивается тоже таким же кадром, и все в Матвеевском снято… А это всегда у меня из окон было видно на Мосфильмовской, пока там не начали строить эти дома всякие и «золотые ключи». Всегда передо мной открывался этот вид на линию электропередачи, на платформу «Матвеевское», на капустное поле,  на одинокие дома на закате. Вот это и есть русская хтонь, вот эта среда русского триллера. Это уютная такая среда, промзона.

И, конечно, пионером этого жанра был Балабанов. У него есть «Кочегар», где в кочегарке происходит действие, это и Кира Муратова, где в трех историях происходит такая же среда. Ну и, естественно, что у Балабанова «Мне не больно» и в большей степени «Я тоже хочу» (они образуют такую дилогию даже названиями), – вот эта среда городских забегаловок Москвы и Питера, окраин таких угрюмых, вот этой всей хтони… Что я понимаю под хтонью. Это не тот уют, а что-то такое, понимаете:

И утлый уют неуюта, служебной каморки уют,

Где спят, если будет минута, и чай обжигающий пьют.

А дальше — провалы, пролеты, разъезды, пути, фонари,

Ночные пространства, пустоты, и пустоши, и пустыри,

Гремящих мостов коромысла, размазанных окон тире —

Все это исполнено смысла и занято в тайной игре.

Это мир городской провинциальной окраины, проводов, этих таких советских индустриальных и при этом заброшенных пейзажей. Настоящий мир хтони русской – могу, пожалуй, я это определить – это мир пространств, когда-то обжитых человеком, но довольно быстро начавших дичать и запускаться, мир зарастания человеческой жизни, зарастания человеческой деятельности. Понимаете, когда ты смотришь на то, как природа быстро расправляется с делами рук человека, тогда ты понимаешь, кто здесь хозяин.

Вроде бы идея прогресса, покорения природы вдохновляла Советский Союз, и Советский Союз так же, как эта природа, был безжалостен, он ее кромсал: не храм, а мастерская, и человек в ней работник. И я когда наблюдаю, как это все начинает зарастать, например, на даче подмосковной, когда какие-то остатки, какой-то железный хлам, непонятные трансформаторные будки заброшенные; непонятно, что здесь осталось, – вот это и есть источник такого хтонического ощущения. Когда на любые попытки прогресса и, если угодно, насилия над миром, мир отвечает медленным зарастанием. Вот, кстати, хтонь Индии, хтонь Киплинга в «Книге джунглей» тоже есть: помните песню Маугли к людям о том, что дикой дыней или тыквой зарастет склон? Человек уходит, и плоды его трудов зарастают.

Вот среда, атмосфера русского триллера – это среда русского города, который был когда-то форпостом русской культуры или цивилизации, выносил в леса или на полюс какие-то конструкции, форпосты человеческой деятельности, а потом случилось то, что случилось. Человек ушел, откатился, как волна. Или вот русская провинция, русский провинциальный город, в котором раньше были театр  и комбинат, а теперь готы обживают эти пространства… Это пространства заброшенного завода. И вот в фильме «Сказка для старых» это есть. Особенно, конечно, там показан сакральный смысл русского криминала, поскольку, как правильно говорил Пелевин, это последняя сфера, где отвечают за слова. Так что ничего нового в этой идее нет.

Я не очень люблю блатную субкультуру – честно сказать, я ее ненавижу, – но она может стать такой средой триллера. Все эти старые воры в законе, которые – это непонятно – живые или мертвые… Дело в том, что граница между жизнью и смертью в блатном мире действительно очень тонка: лучше уж смерть, чем такая жизнь. А во-вторых, перейти из живых в мертвые там можно по щелчку пальцев. Так что вот субкультура русского триллера возникла. Русский триллер происходит в криминализованной провинции. 

Это мир, с одной стороны, очень неуютной, с другой – очень рутинный, очень привычный. Это как «родное дно», простите за некоторую такую звуковую тавтологию .В этой обстановке, в этой декорации можно разместить любую историю, и она приобретет мамлеевские черты. Конечно, в этом нет ничего революционного, и вообще проза Михайлова, как уже было сказано, вторична. Но я думаю, что это осознанная вторичность. Потому что проржавевшая вышка – водонапорная или электрическая – тоже вторична, она была когда-то свежей и молодой, как проза Платонова. Но это, условно говоря, сгнившая проза Платонова – такая , как «Родина электричества» или «Джан» (в которой был пафос освоения нового пространства), а вот проза Платонова, которая заросла грибами, – это Мамлеев, это Михайлов. Это такой постмир, мир постапокалипсиса, постистории, мир довольно уютный.

«Можно ли сказать, что вера – это тихая надежда?» Нет, это совсем другое. Надежда – это вещь довольно низменная, робкая. «Нельзя себе позволять надежду», «Я не унижусь до надежды» (как кто-то говорил недавно в одном интервью; помню, как Дима Муратов восхищался этой фразой). А вера – это явление более глубокое, это наличие в мире – по крайней мере, в вашем представлении о нем – вещей , которые для вас бесспорны. Хотя, например, Юнг на вопрос, верит ли он в бога, говорил: «Это слабо сказано. Я – знаю».

«Как вы боретесь с апатией и с отсутствием желаний, кроме желания по возможности помогать и никому не навредить?» Знаете, я не борюсь с апатией, она мне вообще не очень присуща. Я, грешным делом, не могу ее себе позволить. Всегда – и в России, и сейчас в Штатах- я  встроен (или сам себя встраиваю) в такую систему, где у меня нет свободного времени. Я сам создаю себе это. Мне, кстати, недавно один коллега из числа профессоров, видя, как я набираю на себя еще и еще обязанностей, сказал: «Это же классический случай бегства от свободы. Вы что, когда свободы, чувствуете себя невостребованным?» Да, чувствую, есть за мной такая слабость.

Я ударяюсь в апатию всегда, когда мне не надо куда-то бежать. И тут еще, понимаете, какая довольно печальная закономерность? Я понимаю очень хорошо, что лучшие стихи, лучшие идеи приходят ко мне как раз тогда, когда образуется такой пузырь, такая лакуна свободного времени, когда надо было куда-то идти, а я не пошел. Но для того, чтобы эта лакуна образовалась, чтобы под давлением вырвались эти тексты или идеи, нужно создавать себе ситуацию… Это для меня вещь совершенно неизбежная.

«Что пишут ваши студенты на creative writing?» А вот у меня как раз на creative writing довольно интересная тема. Знаете, у меня там довольно много народу, и они очень рады. Спасибо любимой Анне Еловской, что она дала мне возможность преподавать  в своей группе. Знаете, во-первых, они пишут все лучше и лучше, там прекрасные рассказы. Но одну штуку они придумал сами – я бы такую не придумал.

Мне было нужно срочно написать рассказ в один тематический номер на тему зоопарка. И вот тот сюжет, который придумали они (про Маугли, воспитанного в зоопарке), я бы не придумал никогда. Я ссылаюсь при публикации, что это написано на сюжет, выдуманный группой. Там мальчик сбежал из семьи, прячется в зоопарке, потому что он понимает язык животных. А потом он возвращается, неся послание от них . Но то послание, которое он  несет, – его смысл никогда не пришел бы мне в голову. Я вам не скажу. Может быть, кто-то угадает, и тогда я скажу.  Но это грандиозная история. Вообще очень приятно иметь дело  с коллективом, в котором идет напряженная интеллектуальная работа. Американские студенты приходят на занятия думать, а не время проводить. И когда ты сидишь в таком интеллектуально насыщенном сообществе, это жутко интересно.

«Лучший ударился – на фоне чего, понятно – в славянство, язычество  и ведизм. Как быть?» Да никак. Это может оказаться даже для него полезным, увлекательным. Может быть, это нужно иногда для того, чтобы сильнее оттолкнуться. Язычество – интересный опыт, но интересный именно для того, чтобы прийти оттуда к христианству. Или к атеизму – разные бывают варианты. Но вообще, любое погружение в такую среду – родноверство, например, – несет, во-первых, ценный опыт, а во-вторых, помогает многое понять.

Видите ли, у меня был период, когда я с нынешними Z-идеологами работал в одной газете «Консерватор». Я надеялся тогда, что можно с этими людьми вырабатывать какой-то общий язык, тем более, что у меня и с либералами тоже были довольно серьезные разночтения. Я думаю, можно выбрать третий путь. Это были все глупые люди, но это мне дало роман «ЖД». Потому что если бы я не наблюдал этих людей в среде непосредственной, если бы я многое не понял тогда, у меня, быть может, оставались бы какие-то иллюзии. А так в 2003 году их уже не было.

«Нельзя ли передать с оказией Пастухову, что Путин – не мизантроп, а социопат. Это разные вещи. Мне как мизантропу это оскорбительно. Я, мизантроп, в жизни зла живому существу не сделал».  Передам обязательно. Володя, Владимир Пастухов, если вы меня сейчас слышите: Путин – социопат. А мизантропы – это просто тихие люди, которые никого не любят. И может быть то, что они никого не любят, как раз и спасает людей от слишком тесного с ними взаимодействия. Кто-то сказал (может быть, Бертран Рассел – он вообще все сказал), что существует две категории людей: от обеих лучше держаться подальше. Это довольно интересно.

«Как по-вашему, как сложится судьба ейских летчиков? Ведь какой головной боли бы избежали командиры, если бы они погибли. Все бы визжали от восторга и умиления». Ну вот вы правы в том, что о мертвых стонали бы больше, чем о живых. А судьба этих летчиков, я думаю, будет все равно сравнительно благополучной. Они сознают свою вину и думаю, что этой виной раздавлены, но уже все признали, что нельзя было, некуда было увести самолет. Не было возможности спасти город. Так спланирован аэродром. Я не знаю, я не эксперт. Просто хочу вам сказать, что делать этих летчиков  крайними, виноватыми за то, что они спаслись, я не считаю себя вправе.

Мне вообще очень не нравится этот подход: выжил – значит, виноват. «Полного выдать не велено; сердце насквозь не прострелено!» – помните, у Некрасова?

«Как сделать так, чтобы богу было интересно смотреть на меня. Есть ли такой сюжет в мировой литературе, когда человек всеми силами пытается привлечь его внимание, в ход идут любые способы – скандалы, политическая борьба… Мне кажется, что ваш  роман «Квартал» – это попытка заинтересовать бога».

Я не уверен в этом. Хотя мне очень приятна ваша догадка, Илья, спасибо. А как заинтересовать? С интересом читается то, что с интересом пишется. Интереснее смотреть на того, кому самому интересно. Если вам будет интересно жить – это важный критерий того, что богу на вас интересно смотреть. Может быть, он вам даже помогает, немножко хлопает с места, подсказывает ходы какие-то. Понимаете, бог же не зритель – он соучастник.

Вот тут совет читать романы Невзорова и Латыниной. «Да очистит бог от иллюзий, что бога не может быть». Кто бы это ни писал – тут такой сложный ник, – опять-таки скажу, что по плодам их узнаете их. Мне кажется, что атеизм Невзорова и Латыниной так последователей,  так страстен, что уже почти религиозен. Только с другой  стороны. Помните, как Пастернак говорил: «Ницше почти пришел к богу, только с другой стороны». Мне кажется, что жизнь последовательного атеиста и особенно смерть последовательного атеиста – это очень неаппетитное зрелище. Не важно, есть бог или нет (то есть это важно, но это важно мне), а вот в контексте атеизма не важно, есть он или нет. Важно то, что человек, который верит в бога, живет как-то гигиеничнее, нежели атеист. Притом, что и Невзоров, и Латынина очень часто вызывают у меня человеческое восхищение. Но то, как Латынина воюет с Господом, – это прямой пример веры, прямой пример абсолютной, истовой религиозности.

«Чем объясняется православный ренессанс в конце 80-х, когда люди читали Меня, Шмемана (добавлю: и Желудкова). Как так получилось, что на их место пришло язычество?» А это очень просто. Я говорю, что явления конца 80-х были интереснее и перспективнее того, что началось в 90-х. Потому что любое создание, даже в самых уродливых формах, интереснее распада. 

Конец 80-х – это результат долгого, 70-летнего развития советского проекта, который к старости впал в некоторое подобие толерантности. Во всяком случае, православная культура в это время развивалась очень бурно. И хотя возникали разные православные моды, неоязычество тогда же пухло в обществе, все эти кружки, их атмосфера замечательно описаны в романе Кормера «Наследство» – с высокой долей отвращения, конечно. Но здесь ничего не поделаешь: свои дураки там были  – а куда же без них? Неофиты всегда имеют чрезвычайно высокий шанс быть дураками. Но при всем при этом в религиозном смысле это было время чрезвычайно интересное. Не говоря уже о том, что это было время, религиозно очень показательное. Ткань реальности истончалась, и сквозь нее что-то становилось видно.

Об этом – роман Александра Архангельского «Бюро проверки», там замечательно сказано о дураках, которые компрометируют веру, и об умных, которые пытаются себя найти. Это, по-моему, очень здорово.

«На самом деле в народе нет никакой ненависти к «Родителю 1» и «Родителю 2», и гейская тема никого не волнует.  Да и бандеровцы тоже. Я знаю, о чем пишу: ездили и общался от Москвы до уральских деревень, от МГУ до ПТУ. Самая распространенная причина поддержки – «НАТО окружает» окружает и постимперский синдром».

Ну нет, ребята, на самом деле, скажу вам больше, даже не в постимперском синдроме дело. Дело в том, что у людей действительно возникает ощущение: либо война, либо придется меняться. А меняться они не хотят. В противном случае будут 90-е. Им не то чтобы было плохо – нет, многим было хорошо, открылись какие-то возможности заработка. Не все же были в депрессии, не вся же страна? Напротив, это было время очень энергичное. Но повылезло столько дерьма, столько криминалитета.. да и вообще, это была такая сложная эпоха, как и любой распад. Конечно, люди боятся панически. Им гораздо уютнее сидеть и смотреть «Старые песни о главном» под салат оливье. Но просто с какого-то момента ценой салат оливье становится большая кровь. Становится понятно, что продолжать вот эту искусственную жизнь, не советскую, а вырождение советского, на руинах.. условно говоря, «Бриллиантовая рука» сплошная (притом, что «Бриллиантовая рука» выдающееся кино с первоклассными актерами, но это уже «Бриллиантовая рука», ничего не поделаешь)., – вот продолжать наше старое кино и «Старые песни о главном» можно только одной ценой – воюя со всем миром.

Потому что иначе и эта власть неэффективна, и эта система силовиков, которые ничего не делают, а только насилуют страну, хватают и тащат в цугундер совершенно не причастных ни к чему людей, – да, это неприятно, но что делать? Понимаете, а страх перемен в русском сознании силен. И он возник не от консерватизма – никакого консерватизма там нет. Он происходит от дикой, от лютой неуверенности в себе. Понимаете, а перемены – вообще штука непростая.

Когда однажды целая страна

Решает выбираться из говна, 

То сложно ли представить, милый друг,

Какие веют запахи вокруг?

Это Губерман, 1989 года.  Я помню его один из первых перестроечных приездов. И понятно, что народ переходит через перемены с неудовольствием. Тем, кто боится перемен, я бы задал вопрос: но ведь перемены и сейчас  происходят? Ведь и сейчас половина уезжает, другие теряют кров, других тащат в военкоматы и на передовую, – это вам не перемены? Вы что, предпочитаете такие перемены, нежели просто умеренную либерализацию цен и вообще либерализацию? Это вопрос к людям, которые боятся перемен. И я их хорошо понимаю.

Помните, Боб Слокум, главный герой романа «Что-то случилось», говорит: «Не люблю перемен. Никогда не любил перемен к лучшему». Мы редко видели перемены к лучшему, это правда. Ну а вот то, что мы сейчас наблюдаем, – это перемены к лучшему? Это я спрашиваю не у Z-истериков, которые уже начали переобуваться, а у людей, которые панически боятся  новизны. Вот это все не новизна  – то, что вы сейчас наблюдаете? Если нет, то, значит, есть какая-то другая новизна.

«Чем вы объясняете желание Владимира Путина пострелять из снайперской винтовки?» Понимаете, у человека же должны быть какие-то развлечения? Прежние российские власти развлекались другими вещами. Они иногда ходили в театр – как Ельцин в театр «Современник», он дружил  с Волчек. Иногда, страшно подумать, они ходили в оперу. Сталин тыщу раз смотрел «Пиковую даму», это его любимая опера. Он обычно приезжал ко второму действию. А особенно он любил, конечно, спектакль «Дни Турбиных». У него были театральные пристрастия. Шмелеву, который играл Алексея Турбина, он сказал: «Мне ваши усики даже снятся». Это почти по нынешним временам рискованное признание. Ну любил золотопогонников человек, что поделать?

У него были театральные пристрастия.  Правильно про него говорил Заболоцкий, что это последний человек с культурными запросами в российской власти. Но даже Никита Сергеевич Хрущев любил песню «И рушник вышиваный на счастье, на долю дала».  Брежнев смотрел кино, любил посмотреть кино. Благодаря его вмешательству вышли «Белое солнце пустыни» и «Белорусский вокзал». То есть у него вкус-то наличествовал.

А вот у Владимира Владимировича Путина такие развлечения. Он любит пострелять из снайперской винтовки. Если дальше пойдет  все теми же темпами (я надеюсь, что это приведет к обрушению конструкции, но если нет), то следующим развлечением будет жечь кошек. Помните, как у короля Филиппа в «Уленшпигеле»: он жег кошку на медленном огне, но он не смеялся.  Такой рефренчик там. 

Помните, был хороший анекдот? Чекист спрашивает скрипача на допросе: «А чего вам нужна скрипка Страдивари? Чего там особенного в скрипке Страдивари?»  Скрипач отвечает: «Не знаю, как объяснить, чтоб вы поняли. Но, наверное, это как для вас пострелять из маузера Дзержинского». Хотя я не помню, там допрос ли это были или они выпивали. Бывает же, когда чекисты выпивают со скрипачами?

Раньше вот, кстати, власть с деятелями культуры как-то разговаривала, и не только в таком тоне, как: «Кто вы такой, Юра-музыкант?» Просто иногда кино посмотреть можно было. Не обязательно указания давать? Можно же просто приобщиться к прекрасному? Нет, этого мы от современной российской власти не дождемся. 

«Что для вас значит образ форели, которая разбивает лед?» Знаете, я не буду сейчас вдаваться в какие-то многозначные трактовки. Вполне однозначно, что это фаллический символ. «Что лед разбить возможно для форели, когда она упорна, вот и все». Так сильно рыба двинула хвостом в эротическом эпизоде, когда встречаются герои после разлуки, – так что здесь все, по-моему, очевидно. Но я не хочу простых, понятийных и пошлых трактовок. Давайте думать, что это разбивается лед между двумя людьми, которых развела женщина, а потом они вернулись к такому идеальному спартанскому союзу. Такое бывает.

Дима Кравченко прислал прекрасное письмо, замечательный музыковед и музыкант. Дима, спасибо вам большое, дорогой друг, что вы меня слушаете, и я вас тоже помню. Мы скоро увидимся, Дима. В самом скором времени.  Вы-то уж знаете, понимаете, вам ли не понимать? Это Дима Кравченко – музыковед, который меня всегда консультировал в части моих музыкальных сочинений. Ну вот там все, что касается музыки в «Июне» и «Истребителе», с его слов записано, но я всегда честно об этом рассказываю. Именно благодаря ему я знаю, как выглядит музыка немецкого романтизма, и что от нее взял Дунаевский.

«Расскажите о Платонове-драматурге. Почему его пьесы долгое время оставались неопубликованными?» Да далеко не только его пьесы оставались неопубликованными. Неопубликованными оставались все его тексты, кроме того, что проскочило в советскую печать . Его стали печатать за границей в начале 70-х. По-моему, в 1972 году вышел с предисловием Бродского «Котлован», из которого раньше не было напечатано почти ничего (может быть, одна какая-то главка), и там же, тогда же вышел «Чевенгур» полностью. Ранее из него было напечатано только «Происхождение мастера» – это вынутый кусок, который Платонов счел возможным печатать. 

На самом же деле,  публикации Платонова (когда Корниенко и Шубина начали вплотную работать с архивом), косяком пошли в 80-е годы. Тогда в России напечатано было «Ювенильное море», когда вышел том писем, когда начал публиковаться многотомный архив Платонова. А у Шубиной вышел том пьес Платонова, ею составленный. Ее муж был крупным платоноведом, и она тоже. Но дело в том, что эти пьесы производят довольно странное впечатление. Это надо быть Михаилом Ефремовым, чтобы поставить «Шарманку». Это  абсолютно хулиганская постановка абсолютно абсурдистской пьесы, великолепный был спектакль. Там Клавдия Коршунова блистала, блистали  Парфенов с Васильевым. 

Но для меня большая часть платоновских пьес – это за гранью моего довольно консервативного эстетического вкуса. Во всяком случае, «Ноев ковчег», ребята, – это уже чистое безумие. При том, что писал он ее всерьез. Я не понимаю, как можно «Ноев ковчег» читать всерьез. Он уже в чахотке был тяжелый. Не понимаю, зачем это было нужно писать. Может быть, он полагал, что таким образом борется за мир. Непонятно.  Драматургия Платонова – это как драматургия Хармса, Введенского. Как «Елизавета Бам» или «Елка у Ивановых». Это можно поставить и можно сыграть, но как можно смотреть такое – совершенно непонятно.

«Понятие «влечение к смерти» ввел в оборот Фрейд, хотя сформулировала Сабина Шпильрейн. Это неудовлетворенность культурой. Чисто человеческая способность к деструктивности следует из амбивалентности психического устройства человека. Можно ли сказать, что у В.В.П. преобладает Танатос?» 

Да нет, ну что же вы? Ну зачем же? Зачем простые вещи наполнять фрейдистской символикой? У современного российского лидера в идеале ( если бы он не пришел к власти и не был бы вынужден ее сохранять)… Это был бы идеальный дачный сосед, который, конечно, вам бы никогда не простил, если бы вы его газонокосилку повредили, но так бы он иногда давал вам газонокосилку.

Просто у человека недостаточного масштаба, когда он оказывается на должности, на управлении такой гигантской страной, попадая туда по признаку своей лояльности, его внутреннюю пустоту начинают раздирать вихри, которые на этих высотах всегда летают. И особенно ужасно, когда он ничего не может противопоставить этим тенденциям. Я думаю, что на месте Путина практически у любого человека был бы соблазн реваншизма. Другое дело, что у него есть внутри что-то, что он может противопоставить этому соблазну? Нет, не может.  Немцов бы мог, если бы его сделали преемником. Хотя сам институт преемничества мне представляется довольно порочным. Но Немцов бы мог, даже Степашин бы мог – он все-таки руководитель Книжного союза, книги читает. Да и любой бы мог. Но здесь была такая роковая пустота, и эта роковая пустота стала наполняться такими черными ветрами.

Дело в том, что реваншизм – это для человека  во власти… особенно для популиста, которому нечего предложить, который хочет только нравится… У него одна выгода – угождать самым деструктивным тенденциям, угождать худшим, потому что худшие кажутся ему самыми опасными. И вот чтобы эти худшие его любили, он  с опережением начинает осуществлять их мечту. А танатоцентризм никакой здесь ни при чем. Если бы у него были какие-то интересные психопатологии! Но ничего интересного у него нет. Это явление до плоскости нормальное – в этом и весь ужас.

«Является ли смерть разрешением всех проблем человека?» Да нет, я бы сказал, что смерть  – это довольно унизительная штука, особенно самоубийство.  Это какой-то побег, причем побег не из тюрьмы, а с ристалищ, с поля боя. Я понимаю, что бывают ситуации, когда нет другого выхода.  Но есть ситуации и другие, когда ты что-то можешь изменить, а предпочитаешь от этого конфликта сбежать . Это довольно позорно, неприлично. Бывает самоубийство от усталости.

Я никогда самоубийц не осуждал – ну как вы можете осуждать человека, уже сделавшего с собой такое? Чем запугивать шахида? Но мне это представляется унизительным.

«Я убежден, что в будущем диктаторы станут невозможны». Антон, хорошо бы! Но человеческая природа хоть и подвержена сдвигам, но она меняется очень медленно. Физиологические явления – такие, как фашизм – наверное, неизбежны. Наверное, они будут всегда. При том, что я считаю это болезнью. Но, возможно, что это болезнь взросления, как подростковый атеизм или подростковая гиперсексуальность. Возможно, такая оргиастическая жажда растоптать в себе бога, растоптать моральный закон человеку иногда присуща. Достоевский был большим спецом по такого рода патологиям. Наверное, как соблазн это будет сохраняться. И люди научатся это распознавать.

Кроме того, все же очень просто. Чтобы у вас не дичал огород, бессмысленно полоть сорняки. Сорняк неистребим, но надо засаживать его культурными растениями. Единственным противодействием, противоядием от фашизма является мировая культура, хотим мы того или нет. 

«Когда читаешь позднего Георгия Иванова, видишь человека, пришедшего к полному краху. Каждое стихотворение кричит, что жизнь проиграна. Можно ли это сравнить с поэзией Ходасевича?» Нет, нельзя. Ходасевич бросил писать, и его молчание было благороднее и трагичнее, чем страшные последние дневниковые стихи Иванова. У Иванова были прекрасные последние стихи, там «Преобразится стихотворение, последнее написанное мною», какие остатки. Но, в принципе, Георгий Иванов в «Распаде атома» все про себя сказал. И правильно Набоков сказал, что «Распад атома» претендует быть страшным кощунством, а на самом деле это обычная пошлость.

Георгий Иванов… Понимаете, какая штука? Как об этом обо всем говорить – сразу начинается: «А ты кто такой?» Но Георгий Иванов казался мне когда-то великим поэтом. В 1994 году, к его столетию, я писал совершенно восторженную статью о нем. У него были гениальные стихи. Вообще поглядеть в глаза отчаяния надо уметь. Но Георгий Иванов был человек недалекий.

Я помню, как Богомолов, интерпретируя отзыв Блока на ивановские стихи, сказал: «К чему, в общем, сводится рецензия Блока?  Человек прекрасно умеет писать стихи, но хорошо бы, если бы он еще немного думал при этом». Иванов – вообще не мыслитель.  И мысли его, когда они появляются, являются банальными, плоскими мыслями: «Какие прекрасные лица и как безнадежно бледны…» – это все очень хорошо. Или там мое любимое тогдашнее:

Замело тебя, счастье, снегами,

Унесло на столетья назад,

Затоптало тебя сапогами

Отступающих в вечность солдат (замечательная метафора здесь).

Только в сумраке Нового Года

Белой музыки бьется крыло

— Я надежда, я жизнь, я свобода…

Но снегами меня замело.

Это прекрасные стихи, музыка! Но помимо этой музыки ледяного эфира, в поэзии должно быть еще что-то. Георгий Иванов ничего не может этой ледяной пустоте противопоставить. Даже Поплавский был интереснее, авангарднее, он думал все-таки. Поплавский – поэт гораздо более значительный.  Проза Поплавского уж точно лучше прозы Георгия Иванова. «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес» – это просто высококлассная проза. Я согласен с Фрумкиной, что поэзия Поплавского довольно пестра, и при этой пестроте довольно однообразна. Ну вот, например, сборник «Флаги, им самим составленный, лучший такой отбор. А так поэзия Поплавского, к сожалению, довольно долго топчется на месте. А вот проза Поплавского выдает мыслителя – интересного, сложного человека.

Что касается Иванова, то там, кроме «Распада атома», ничего нет. Просто опять-таки, дело в том, что если в человеке нет вот этого внутреннего содержания – интеллектуального, морального, как оно было у Мандельштама, например… Ведь с Мандельштамом этого же не случилось. Распад, хаос – да, «Воронежские тетради» – да. И прав Набоков, что его светоносный дар часто затмевается безумием. Но светоносный дар есть, понимаете: «Я молю, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости» – Мандельштаму было уж как-нибудь похуже, чем Георгию Иванову.  А Георгий Иванов писал эти свои ужасные мемуары, в которых оклеветал, кого можно. Причем он оклеветал любя. Он ужасно любил, ужасно врал, как ребенок. Но он до уровня своей глупости низводит всех, о ком пишет – Ахматову ли, Мандельштама ли, Гумилева ли. Я думаю, что Жоржик Адамович (человек, который  все-таки гораздо более умный, чем Иванов), и Жоржик Иванов не обладали достаточной резистентностью, чтобы противостоять экзистенциальной пустоте. И вообще я не люблю эту эмигрантскую ноту, вот эти жалобные стихи. «Парижская нота», тоска по родине, невозможность и нежелание вписаться  в ряды туземцев, болезненная привязанность к любимым местам прошлого, – это пошло, это банально, этого не может себе позволять современный поэт. Как бы он ни тосковал по родине, как бы он ее ни любил, это должно выражаться с какой-то новой интонацией. 

С интонацией любви-ненависти, хотя проклятия тоже не новые. Но надо другую фазу принятия, другую интонацию  этого найти. А все эти качания на эмигрантской лире, все эти «россиян-зубр, который страдает быть осетином»,  все эти разговоры «под водочку, под селедочку» – это совершенная пошлятина, это просто невыносимо. Кстати, этого и сейчас достаточно.  И это не в стихах Плотова, которые широко цитируются в сети. Плотов – хороший поэт, у него могу быть лучше или хуже стихи, банальнее или небанальнее, но у него, по крайней мере, это сделано со вкусом. Но очень у многих сейчас возникает эта «Парижская нота», такое разливание борща в ресторане. 

Это вызывает определенную брезгливость. Причем, понимаете, какая штука важная? Эмигрантам,  которые сейчас говорят, что вот сейчас все это закончится, возражают: «Да-да, Керенский тоже ждал, что въедет обратно в Петербург». Так ведь понимаете, эти периоды в русской истории сокращаются. Эмигранты первой волны… некоторые смогли вернуться после 1945-го, а большинство вернуться не смогло. Некоторые вернулись как Одоевцева, в 1987-м или в 1988-м. Другие, которые уезжали в 70-е, благополучно вернулись в 1985-м. Аксенов уехал в 1979-м, и тоже все говорили, что навсегда. В 1985-м приехал по приглашению, и в 1986-м. И поставили «Затоваренную бочкотару», и он там с актерами на сцене колбасился.

Соответственно, люди, которые уезжают сейчас, думают, что уезжают навсегда. А они уезжают на полгода. Так что надо просто для себя сформулировать, что эти периоды отъездов, реакций, репрессий сокращаются. В романе Леонова «Пирамида» совершенно точно сказано: с возрастанием пирамиды площадь сечений уменьшается. И сегодня все российские Савонаролы (Савва на рыло, по-набоковски  говоря)  точно также соотносятся со сталинскими сатрапами, как площадь пирамиды у основания и у вершины. Это вырождение полное, иссякание. Поэтому все, кто уехали сейчас, уехали ненадолго, надо это понимать.

Правда, я говорил сегодня с одним замечательным другом, и он сказал: «Я и так слишком долго уезжал, слишком долго давал себе пинка, чтобы теперь вернуться. Я буду использовать ситуацию эмиграции для творчества, для обновления, для полной перемены своей жизни, и возвращаться на гноище я не считаю нужным.  Это пошлость. Я такую позицию понимаю и принимаю. Воспринимайте это как рождение: родина, как такая матка, сократилась, вытолкнула тебя в мир, а дальше ты начинаешь жить. Нельзя вечно стремиться к матке, хотя мужчине такое стремление очень присуще. Этих людей я понимаю, и в этом есть определенный вызов: меня вытолкнули, мне дали шанс, и я им воспользовался, меня толкнули с обрыва, и я полетел. Это я могу понять. Но людей, которые вечно порицают эмигрантское существование, я не понимаю, и, честно сказать, к ним я ни малейшего сочувствия не испытываю.

«Я не верю в бога, я верю в эволюцию цивилизацию. Она дошла до такого уровня, что предрассудки  обречены». Может быть, но дело в том, что предрассудки – это то, что существует до рассудка, то, что рассудку не подлежит. И может быть, прав Окуджава: 

Среди стерни и незабудок

не нами выбрана стезя,

и родина — есть предрассудок,

который победить нельзя.

Может быть, нельзя. Не знаю, не уверен.

«Какое место в современном польском кино занимает Роман Полански? Если сравнить его с современниками, то он кажется самым успешным с точки зрения жанров, самым разнообразным с точки зрения продуктивности». Ну, продуктивность – это тоже не всегда хорошо. Хотя Полански продолжает работать на самом высоком уровне.

«Продолжают ли его волновать проблемы Польши?» Не думаю. Полански – это такой  пример вхождения в мир. Матка сократилась и его вытолкнула. Я думаю, Полански был обречен уехать из Польши. Я думаю, что это было понятно в те времена, когда его прятали от полицаев в варшавском гетто. Когда он увидел позорное поражение Польши и не очень ее адекватное поведение в вспышке антисемитизма после войны, в 1946-147 годах, я думаю, он тогда уже мысленно с Польшей простился.

Он поучаствовал в фильме Вайды «Поколение»  – таком манифесте. Он снял «Нож в воде», а дальше сделал свой выбор. Я помню, мне Занусси говорил: «Меня не преследовали, меня тайлерировали». Но это может быть еще унизительнее: когда тебя терпят из милости. Я думаю, что Полански не хотел, чтобы эта власть его терпела. Я думаю, он не хотел с этой властью никак взаимодействовать. Он уехал совершенно правильно – это был глубокий, продуманный и спасительный поступок. Тем более, что Полански из всего этого  поколения (Кавалерович, Маевский) был наименее польским режиссером. Кесьлевский же тоже уехал, кстати. Я думаю, что Поланский по его почерку гораздо более готичен, и если бы не трагедия сначала с женой в Голливуде, а потом с этими обвинениями – вот уж все шишки падали, ужасная жизнь: началась в варшавском гетто, продолжилась убийством Шэрон Тейт бандой Мэнсона, а потом это обвинение, которое выдвинула против него соблазнившая его девушка, которая потом тыщу раз просила его простить. Если бы не скандалы середины 70-х, то Голливуд был бы для Поланского самым правильным местом.

Его возвращение в Европу мне представляется насильственным. Он человек голливудского масштаба, голливудского мышления, и мне кажется, что Голливуду было бы от него больше пользы. Мне кажется, что зерна, посеянные Поланским, – это, например, «Сердца ангела» Паркера, например. И вообще вся культура психотриллера – это все Полански. Кстати, его замечательный фильм о Дрейфусе – абсолютно голливудская картина. Мне кажется, что для него естественнее всего было работать в Штатах. Именно поэтому, что в Штатах как нигде ощущается это зыбкое болото, которое есть в душе современного человека вместо твердой земли. Земля, на которой постоянно напоминают, что коренное население выселено с нее, захваченная земля, которая все время напоминает о себе теми или иными подспудными трагедиями. Это очень характерно в том числе для фильмов 70-х годов, где на индейских кладбищах разворачиваются всякие страшные события.

«Можно ли сказать, что идея «Белорусского вокзала» сходна с польской новой волной, когда страна после одного рабства чуть не очутилась в другом?» Интонационно фильм Смирнова , конечно, близок к польскому кинематографу, к кинематографу морального беспокойства, как его называют . Вот эта аскеза определенная, и, конечно, это преследующее прошлое, преследующее и непоправимое. Это фраза Лешка Колаковского: «Все поправимо, кроме прошлого». Когда у нас была конференция диссидентов, я в детройтском букинисте присмотрел книжку работ Колаковского по марксизму – 1963-го, 1965-го, что ли, года. Первая книга Колаковского Штатах. И первое, на чем она у меня открылась, была фраза: «Единственное, что в жизни человека непоправимо, – это прошлое». 

Колаковского вообще интересно читать. Это фонтан мыслей, сложный, интересный, непредсказуемый. И вот действительно, ужас в том, что, к сожалению, прошлое догоняет. Прошлое давит. Это очень польская мысль. Польша не победила. Она была освобождена, но она пережила тягчайший опыт поражения. И опыт глубокой личной вины, личной драмы – о чем тут говорить?

«Вопрос в контексте романа Платонова «Путешествие из Ленинграда в Москву»: какова вообще судьба утерянных рукописей Платоноав? Были ли случаи чудесного обнаружения текстов много лет спустя?» На моей памяти такое было: роман Домбровского «Рождение мыши» – абсолютно новаторская книга – оказался лежащим у него в шкафу. И Клара Домбровского достала из шкафа эту пачку листов и отдала мне, для «Прозаика». То, что Домбровский в 50-е годы писал роман, знали. То, что двумя главами из этого романа были «Хризантемы на подзеркальнике» и «Царевна-лебедь», было известно. Но что роман существует в целом, такой роман в повестях и рассказах, как «Герой нашего времени», никому в голову не приходило. У него был некрасивый, не вполне понятный почерк. Я тут же стал с жадностью это читать, поразился естественности диалогов, мускулистой авторский речью, и немедленно для «Прозаика» достал. 

Единственная проблема, которую мы решали в редакции, был порядок следования текстов. Но мы его довольно быстро восстановили. Да, это было довольно интересно. Мне вообще кажется, что феномен обнаружения  легендарных текстов – это явление 70-80-х годов. Сегодня, даже если обнаружится новое стихотворение Пушкина, никто не обратит на это большого внимания. Нет того контекста, который мог бы это сопровождать.

Ну например, абсолютной сенсацией 90-х годов могла быть полная публикация «Книги прощания» Олеши. Это же был ворох, собрание пестрых глав, наброска, которую расставляют в разном порядке Шкловский, Ямпольский и Костанян в своей редакции. Полная публикация архива Олеши, вдвое превышающую его первую книгу, которую сделал Шкловский. Это книга абсолютно нового жанра, потому что Олеше в какой-то момент стало скучно писать традиционный нарратив, и он вернулся к розановской пестроте эссеистической. Это все  равно роман, у него получился роман нового типа. Ну и никакой сенсации это не вызвало абсолютно.

Я думаю, что сенсацией сейчас – когда откроется президентский архив – станет публикация архива Бабеля. Я все-таки допускаю, что кое-что от «Великой криницы» – от книги рассказов о коллективизации – все же сохранилось. И вот разговоры о том, что Бабель, скорее, ничего не писал, что там якобы ничего и не было (Антонина Пирожкова, его вдова, высказывала такие предположения), – но ведь он в последних письмах и заявлениях просил дать ему «закончить роман». Или, по крайней мере, вернуть. То есть, видимо, он понимал, что книга значительная. И она была ему дорога . И я думаю, она где-то сохранилась. Они ведь еще сакрально тогда относились к культуре. Вот это, я думаю, будет сенсация.

Я думаю, огромной сенсацией будет публикация Сэлинджера, когда она состоится. Его сын анонсировал на 2020 год, но 2020 год давно прошел. Уже и он, и вдова сказали, что рано или поздно все увидит свет. Выйдет семь книг, из которых, по крайней мере, мы точно знаем. Ясен Засурский, который с его издателями непосредственно был знаком, говорил, что книга про Веданту, скорее всего, не представляет большого интереса (по крайней мере, художественного). А вот роман о первой жене, с которой он познакомился  в оккупированной Германии, и книга новых рассказов, в том числе рассказы о Холдене Колфилде и рассказы о первых загробных минутах Симора Гласса, – это да, это очень высокий класс. Там книги из 15 рассказов, насколько я знаю, опять-таки, от Ясена.

То, что он в 1972 году прислал издателю некую рукопись, и тот ему ответил: «Stay a legend», это тоже Засурский рассказывал. Наверное, поздний Сэлинджер не очень привычен. Да, собственно, это уже и по «Хэпворту» видно. Но то, что там есть гениальные куски, например, один абзац о снегопаде, который его сын опубликовал как доказательство, – это все равно Сэлинджер, это все равно великая проза, ничего не поделаешь.

«Что вы можете рассказать о расследовании «Мученицы»?» Я не хочу бросать на вентилятор ни розы, ни навоз. Люди, которые употребляют слова по типу «авторка», по определению не могут быть моими собеседниками, но тут проблема в ином. Давайте назовем вещи своими именами. Если вы создаете такую кастовую среду – среду элитной школы или среду летнего лагеря, где между аспирантами и школьницами поневоле существуют отношения неформальные, – вы обрекаете себя на некоторую эротизацию пространства. Как тут не вспомнить из Житинского: «Люди крайне молоды. Не исключена возможность любви». Это из повести «Сено-солома», где преподаватель влюбился в студентку. По нынешним временам, наверное, это было бы чудовищно. «Мы с Натой некоторое время боролись со своими чувствами, забрасывая ягоды в рот друг другу. Потом нам это надоело, и мы перестали бороться». И понятно совершенно, чем они там в стогу занялись. Я сейчас впервые подумали, что «Сено-солома» по нынешним временам – это чудовищная крамола: «Люди крайне молоды, не исключена возможность любви».

Если говорить серьезно, то всегда, когда вы создаете несколько болезненно-замкнутую, всегда немного сектантскую атмосферу элитной ли школы, летней ли школы, вы обречены на то, что некоторая эротизация пространства будет возникать. Значит, вариант один: либо не создавать таких сред и мириться с тем, что таких школ не будет, как не будет и элитой 57-й школы, либо наставлять взрослых и детей таким образом, чтобы они вообще друг к другу не прикасались. Но боюсь, что это только обострит эротическое напряжение. То , что школьники легче усваивают материал, когда они платонически влюблены в учителя, это совершенно очевидно. Но то, что система романа между учителем и школьницей патологична, это тоже понятно. Это очень плохо кончается, и для этого не обязательно читать «Черную Ванессу», для этого достаточно прочитать повесть Сергиенко «Дни поздней осени».

Влюбленные романтические школьницы – это довольно опасные существа. «Нет никого опаснее, чем влюбленные школьницы», – писал кто-то в романе. И учитель, который может этим снисходительно воспользоваться, тоже чрезвычайно опасен. Что надо делать? Не создавать такие среды. Я понимаю, что эти среды очень креативны, но ведь дело  в том, что и тоталитарная секта бывает очень кретивной, и иногда из нее выходят толковые люди. Да даже толстовская секта – даром что не тоталитарная – воспитала многих довольно интересных людей. Надо создавать то общество, в котором летняя школа не обязательно вырождается в секту. Давайте отдадим себе отчет в том, что тоталитарные секты возникают только в тоталитарном обществе. В здоровом обществе можно проводить сколько угодно летних школ. И сколько я летних школ – языковых, например, – в Штатах видел, сколько раз я туда ездил, и никогда там не возникает вот этих болезненных ситуациях. Просто потому,  что люди знают, как себя вести. Знают простейшие правила.

Можно ли людей нулевых годов судить с позиции 10-х и 20-х? Я высказываться не буду. И вообще, вот этот весь наброс… Понимаете, я к таким подкастам, к таким исследованиям отношусь вполне уважительно. Но к людям, которые пишут: «Я не могла этого дослушать, я лежала в истерике, я пытаюсь это развидеть, я не знаю, как мне дальше жить», – к таким гипертрофированным реакциям я отношусь с некоторым подозрением. Как и к любой гипертрофированной реакции. Скажем так: влюбленность школьницы в учителя – нормально. Использование этой влюбленности обеими сторонами – это чудовищно.

А в том, что в летней школе, в элитной школе, в закрытом сообществе, которое еще и под давлением существует, всегда будут возникать подобные интенции, подобные вихри… Так ребята, надо понимать, что если вы хотите элитарного образования (не в смысле дорогой школы с ковровыми покрытиями, а образования, которое делается лучшими для лучших), вы должны понимать, что в этой замкнутой среде будет вот такая замкнутая, болезненная, патологическая атмосфера. В России вообще много сейчас патологий, на всех уровнях эта патология сказывается, это ужасно.

Вот расследование Красильниковой – подсказывают мне. Как расследование, в которое вложено очень много сил – это одно. А вот как подход к одному времени с критериями другого, – это спорно. Но надо все время повторять, чтобы вас не упрекнули в педофилии: «Учитель не имеет права поощрять чувства учеников». Не имеет. Тем более исследователь. У меня были романы со студентками, но только после того, как они переставали быть моими студентками. Проходило три-четыре года. Мы встречались, и возникали романы. Жена моя никогда моей студенткой не была. Она просто пришла на мою лекцию. И я уверен: если бы я увидел Катьку тогда и был бы ее преподом, я бы немедленно перестал  бы быть ее преподом.  Я бы, скорее, предпочел потерять работу в университете, нежели потерять Катьку. Это было совершенно очевидно. А использовать как-то эти отношения, конечно, нельзя, боже упаси! И если кому-то хочется, чтобы я повторил сакраментальную фразу «нельзя трахать детей»… Да я вам больше скажу: вообще никого трахать нельзя!

«Скажите вашу актуальную почту?» dmibykov@yandex.ru.

«Откуда у Платонова такой язык – из семьи рабочих, по образованию инженер… даже гениям нужна школа?» Понимаете, у Платонова как раз школа была очень хорошая. Техническая литература, да  и вообще, технари неплохую прозу писали. Елена Вентцель (она же И. Грекова) была специалистом по теории вероятности. Никакой школы, а писала она замечательно. Кстати, она в зрелые годы начала прозу писать.

А вот Платонов – знаете, когда человек много общается с машинами и механизмами, понимая, как машина устроена, когда может с ней разговаривать на ее языке, то это как-то проникает в речь. Речь инженера становится более грамотной, она сдвигается в сторону технического описания. Речь Платонова, кстати, эволюционировали. В «Эфирном тракте», в «Голубой глубине», вообще в ранней прозе он, скорее, представляет наивную литературу, это такой примитивизм. Слова там еще не стоят под этим странным углом.

Переломная вещь, вероятно, – это «Епифанские шлюзы», в которых появляются парадоксальные не словарные, а смысловые сдвиги: «В артели было скучно от уюта». Это очень глубоко сказано. Платонов тоже мыслил «опущенными звеньями». Воронеж не зря так гордится происхождением Платонова и ссылкой Мандельштама. Была у нас такая идея в одном районе Воронежа сделать кафе «Андрей и Осип». В зале Осипа подавали бы только сладости, а в зале Платонова – все такое черноземное: картошка печеная, соленые огурцы, другие хтонические блюда.

Мне кажется, что сдвинутая речь Платонова – это не следствие языкового эксперимента. Это такое мышление. «Вощев ощутил в себе пустоту существования, сосущую пустоту существования». Я уж не говорю о том, что ассонансы у него замечательные, замечательные аллитерации.

«Можно ли сказать, что отношения между людьми строятся на базовом чувстве эгоизма?» Нет, отношения между людьми строятся на изначальной неполноте. Понимаете, у Геделя есть теорема о неполноте, которую многие используют, совершено не читая. Многие называют ее теоремой о непротиворечивости. На самом деле, теоремой  о неполноте следовало бы называть такую изначально присущую человеку потребность не быть одному. Если бы этой потребности не было бы… 

У меня есть один ученик в creative-классе, который прицельно исследует эту тему: человек, которому никто не нужен. Человек самодостаточный. Так вот, он исследует преимущество и трагизм этой ситуации. Как у «Постороннего» Камю, только в более радикальном варианте. 

Я же считаю, что человеку действительно нужно эхо, нужно зеркало. Человеку нужен человек. Причем не обязательно это сексуальный партнер. Человеку нужен собеседник. Он так устроен, вот это вложено в человеческую природу. И на этом строятся все отношения. Эгоизм ли это? Нет, не думаю. Эгоизм… Тот же Кормильцев говорил: «Зачем слово «эгоист», если уже есть слово «человек»?» Но по большому счету, эгоизм в другом заключается. Эгоизм – это  когда вы человека используете. А если вы им бескорыстно наслаждаетесь, –  это нечто другое, это какое-то эстетическое чувство. 

Почему человек не полон, почему он нуждается в том, чтобы привлекать в других? Это довольно мучительно, я не понимаю, почему. Общение – это какая функция организма, очень важная. И, конечно, поверьте мне, я не считаю это пороком, – если человек страдает от одиночества, если человек не может в одиночестве функционировать нормально.

«Создавать свой язык в большей степени присуще поэту, чем  прозаику. Имел ли Платонов в виду лингвистическое мессианство?» Насчет лингвистического мессианства – нет. То, что это мессианство, – да, это безусловно. Это мир, живущий по каким-то новым законам. Платонов был искренне и глубоко советским модернистом. Он действительно мечтал о радикальном переустройстве мира. Платоновские чудаки – это не безумцы, это  утописты. И если называть литературу, которая повлияла на Платонова (хотя сделать это очень трудно), то это Николай Федоров, конечно. «Философия общего дела», «Записки от неученых к ученым» и другие замечательные работы.

Язык Федорова – а он чрезвычайно трудночитаемый автор, – сдвинутый язык Федорова повлиял, думаю, на Маяка, вовремя его прочитавшего (отсюда идея человеческих воскрешений), и повлияла на Платонова в огромной степени. Мессианская идея Платонова – идея радикального переустройства мира, когда наряду с социальным переустройством переустраиваются человеческие отношения, половые отношения. Об этом – «Река Потудань» и «Фро», потому что обладание женщиной никак не вписывается в новую концепцию. Переустраивается сельское хозяйство, по Хлебникову: «Я вижу конские свободы и равноправие коров». Времена года переустраиваются, начинает культивироваться бессмертие. В «Чевенгуре» – без всякого сатирического преувеличения  – отражен дух русской революции, дух радикального переустройства мира. И отношения между словами в этих условиях тоже становятся другими.

Вот знаменитая фраза Бродского о том, что трагедия – это не тогда, когда гибнет герой, а когда гибнет хор. Проблема в том, что у Платонова хор не гибнет. Хор у него перерождается. Да, это страшно жестокое время. Время, когда последним человеком, к которому прижимаешься, оказывается палач (есть такая жуткая сцена в «Чевенгуре»). Но при этом платоновская мысль – это не мысль о гибели, это мысль о бессмертии, это мысль о перестройке всего, в том числе и лексико-семантического аппарата речи. Слова начинают становиться под новыми углами. Платоновская утопия может быть страшнее любой антиутопии этого времени. Пожалуй, Замятин и Платонов – два самых главных антагониста. Потом что Замятин ужасается этому новому миру, а Платонов приветствует его обеими руками. Мир «Чевенгура» – это страшный мир, но он, конечно, лучше, чем любая мещанская, буржуазная или какая хотите социальная утопия. Это мир божественного переустройства, это мир, в котором можно пойти в озеро и найти Дванова. «Даром приведу», – сказал Сашка и пошел искать Дванова. Да, мощная последняя фраза.

Горький вообще ничего не понял в нем, он принял его за сатирика. Но ведь комический эффект у Платонова возникает так же непроизвольно, как и возникает он у обэриутов. В замечательной работе Анны Герасимовой (она же Умка) показано, что комическое у обэриутов – это побочное следствие. Обэируты не стремятся к смешному. Точно  также Платонов комические эффекты свои не прогнозирует.  «Минует это нечто гробовое – мы будем есть пирожного куски» – это тот комизм, который возникает от смены контекста. Ведь пародическое, по Тынянову, это не пересмешивающее, а перемещающее в другой контекст. Так же и здесь. Поэтому Платонов совершенно откровенный утопист и глубоко советский человек.

Кстати, так же, как и Зощенко. Когда Зощенко писал «Голубую книгу», вы думаете, он рассчитывал на комический эффект? Может быть, рассчитывал, потому что у него с рефлексией дело неплохо обстояло, он был человек начитанный. Но ведь первоначальная идея «Голубой книги» – это пересказ мировой истории языком обывателя, чтобы обывателю стало понятно. Вовсе там не имелось в виду никакое издевательство над идеей просвещения. Точно также он «Возвращенную молодость» языком обывателя писал, потому что хотел сделать научную литературу общедоступной.

«Что вы думаете о прозе Горчева?» Мне кажется, что Горчев был писатель экстра-класса. Не хочу никого сталкивать лбами, но я его ставлю выше большинства современников. Может быть, уровня  Букши по новизне. Кстати, с большим нетерпением жду новой книги Букши.

«Как просить прощения, если ты сделал кому-то плохо, а сил попросить прощения нет?» Ну а зачем просить? Зачем эти экстатические жесты? А можно написать письмо, а можно как-то так сделать, чтобы… чтобы не возникало надрыва. Сделать вид, как будто ничего не было. Как-то так.

«Вы говорили, что ни один человек увидеть себя со стороны. Получается, человечество тоже не может увидеть себя со стороны?» Конечно, нет. Если бы оно увидело себя со стороны, оно давно бы вело себя совершенно иначе. Другое дело, что литература  – это единственное средство нашей рефлексии. Культура в целом; кинематограф, например. Хотя и то, мне помнится,  рассказывал Филатов: «Самым большим шоком в мои зрелые годы было, когда я на крупном плане в кино увидел себя». И самое страшное – говорит он, – что этот герой был чьей-то сексуальной грезой. Он говорит: «Когда я увидел себя голого сквозь рыбку (там эротическая сцена сквозь аквариум), я испытал  такой жгучий стыд!». А ведь он там страшно обаятельный, он же там стал советским секс-символом, из-за него все светофоры разлетелись на дискотеке.

«Мне кажется, Киев украл у меня надежду. Я люблю Украину, но ведь без надежды жить невозможно». Да как раз надежда есть. Как раз те, кто не прельстился, не испытал прельщения, кто сумел продемонстрировал внутренний стержень, – эти люди будут нужны.

«Еще по поводу христианства. Не могу понять: Дмитрий Быков вроде желает России свободы и процветания,  хочет, чтобы у нас появилось гражданское общество и т.д. Но ведь источником рабского мышления, поклонения вождю является православие. Неужели Дмитрий Львович этого не понимает?» 

Дмитрий Львович как раз понимает, что вы дурак. Простите меня, пожалуйста. Это не говорит о вас плохо. Человек под псевдонимом «Ферзь Понасенкова». Это может быть даже и средством … я не знаю.. . это может быть с вашей стороны такое проявление непосредственности. Но если вы считаете православие источником рабства, если вы отождествляете православие и Церковь, Византию и православие, если вы считаете, что гражданская свобода возможна без религии,  то вы дурак. Это нормально, я не хочу вас обидеть. Дураки хорошими ребятами бывают.

Это как мы с Шендеровичем шли однажды по Керченскому берегу после концерта, и кто-то нас узнал. «Вот клоуны», – закричали они (а мы выступали там в Керчи).  Шендерович начал наливаться гневом, а те увидели это и сказали: «Да ладно, чего вам, клоуны – они ведь народными артистами бывают». Дураки – народными артистами бывают, что мы видим сплошь и рядом. Но если человек не понимает отличия православной церкви от православия, если он не увязывают свободу с верой, – это признак глупости, извините меня. Я больше могу сказать.

У Гегеля есть замечательная формула: «Народ, имеющий плохое понятие о боге, имеет, как правило, и плохой образ жизни». Плохое понятие о боге – неправильное, узкое, некорректное. Да и вообще, если человек называет себя «Ферзь Понасенкова», то он как-то, мне кажется, позиционирует себя неправильно. Это не зависит от отношения к Понасенкову. Нельзя быть ничьим ферзем вообще. 

«Я не знаю, почему Дмитрий Быков верит в бога. Наверное, это яркое подтверждение того, что начитанность человека не делает его отважным и сильным». Понимаете,  противоречие между верой, отвагой и силой существует тоже только в вашем, абсолютно больном мозгу. Ну что делать, ну вы такой вот, который таких вещей не понимает. Надо это признать.

Тут вообще у меня в телеграме такой развернулся бешеный спор насчет того, что такое вера… Мне кажется, это не очень интересная дискуссия, потому что этот как слепой, который рассказывает, что ничего не видно. И никому должно быть не видно. Это как помните,  у Ходасевича: «Он хорошо играл в карты, но он ходил, как в лесу, там, где другие что-то видели».  Ну вот это такие люди.

«Вы говорили, что Россия завершила семь кругов истории, и теперь пойдут новые. Могли бы вы перечислить циклы, в которых мы были?» 16-й век, 17-й век, 18-й век, 19-й век, 20-й век и 21-й век. Можно начать с 15-го века, и тогда будет семь кругов. Но если считать, что империя сформировалась в 15-м веке, по большому счету, и Иван Третий – это первый Государь всея Руси, как в знаменитом романе, то да, я перечислил вам эти исторические циклы. Круг седьмой, седьмое столетие.

«Объявят ли Великую Отечественную войну, чтобы мобилизовать всех и вся?» Могут сделать . Вы правильно угадали. Следующий ход – объявление войны Отечественной. Великой Отечественной или Величайшей Отечественной. Они же так верят в переименования и так любят это. Видите, какая печальная получается штука? Тут некоторые люди заметили, что у них еще огромное количество времени, чтобы опробовать такие-сякие эксперименты. Да нет, не огромное. Ну что за пессимизм такой дурацкий? Если бы Россия совсем не сопротивлялась – а она сопротивляется, но по-разному. Бывают разные резистентности. 

Есть сопротивление активное – выходить на улицы. Показали, что это не работает. Есть сопротивление пассивное – разбегаться, прятаться, саботировать. Показали, что это неплохо работает. Есть верхушечный переворот. Я не очень хочу верхушечного переворота – все эти шарфики, табакерки, вся эта чехарда. Дело в том, что в России и так сейчас нелегитимная власть. Зачем нам еще одна нелегитимная власть? Власть в России должна хоть раз смениться нормальным путем. Не путем кровавого переворота, не путем кровавого заговора. … Путем выборов, как мы видим, она не меняется, хотя в Чили вот получилось. Она может смениться либо путем народного восстания (народ имеет право на восстание), либо путем, простите, эволюционным. Но не хотелось бы шарфика и табакерки при жизни прежде всего потому, что это не смена парадигмы, вот в чем дело. Это такая история, когда у человека, у реформатора возникает личное чувство вины. И Александр Первый был очень непоследовательным реформатором, и у него ничего не получилось. Если бы он иначе пришел к власти, может быть, у него было бы большее чувство правоты, может быть, он дотянул бы все реформы Сперанского; может быть, тогда Россия бы не в 1861-м, а в 1811 году лишилась бы крепостного права. Но у него было чувство, что он случайно на престоле.

Точно так же, как и у Николая Первого было чувство, что он случайно на престоле. «Но присягнули Константину, а Николай взошел на трон», – помните у Евтушенко? Нелегитимность в основе, в зародыше уродует и человека, и его последующую программу. Я думаю, только у Ленина с его дикой метафизической глухотой было полное отсутствие чувства вины по этому поводу.

Поговорим немножко про Платонова. Кстати, хороший вопрос: «Платонов как литературное прошлое или будущее?» Он, конечно, наше будущее литературное, потому что Платонов – открыватель не только нового порядка слов, но и новых жанров. Мениппея  платоновская (такая, как «Чевенгур» или как «Счастливая Москва») – это такой абсурдистский жанр, это жанр будущего, конечно.

Почему абсурдистский? Строго говоря, абсурд обэриутов не самоцель, у них нет установки на абсурд. Абсурд ведь от чего возникает? Почему у них любимым автором был Чехов – у Платонова, у Хармса, у Введенского? Потому что у Чехова рядом с жалкой жизнью героев установлен мощный источник смеха – это авторская личность. И суета и мельтешение этих людишек предстает гротескными, комическими, абсурдными. Вообще абсурдны все мельтешения людей, которые добиваются своей мелкой цели на фоне великой цели.

Вот абсурдный мир обывателя и Зощенко и в особенности у Платонова абсурден именно потому, что у человечества есть одна великая главная задача. В чем же заключается главная задача человека по Платонову? Это довольно просто. Это преодоление смерти,  которое решается в одном ключе: преодоление смерти – это преодоление телесности. Ничто так не ненавистно Платонову, как телесность.  Любовь к женщине его тяготит – так же, как его тяготила любовь к жене, которую он обожал физически, плотски, к которой он дико ревновал (прочтите, какие страстные письма он ей на курорт пишет).  Это темная, душная стихия, она душит.

И для Платонова «Антисексус» – это, как ни странно, не антиутопия, а это  утопия. Вот я включил этот текст в «Марусю отравилась…» – антологию о любви и смерти 20-х годов. Для Платонова  сексуальная революция – это упразднение сексуального влечения, потому что оно провоцирует инстинкт собственника, оно провоцирует зверские рефлексы. Для Фро главная задача – полюбить своего мужа не как любит женщина, а как любят отдельные другие, просто как любят люди, ради будущего. Чтобы не чувствовать право собственности, не хотеть жить с ним. Для Фро, простой женщины, это физически невыносимо. Но она научилась как-то обходиться, хотя до этого была к нему рабски и физически привязана.

«Река Потудань» – это тот же самый случай: человек так любит женщину, что не может ей физически обладать. Потому что это грубое дело , плотское дело, потому что это зависимость. Это как у Кафки – такого же, в общем, модерниста – блуждания в лабиринтах чужой плоти (в «Замке»). Для Платонова избавление от телесности – одна из побед над смертью. Так было и у Блока (и Эткинд замечательно это показал в «Хлысте»). Вся литература Платонова проникнута ощущением тела как времени и попыткой избавиться от этого, перейти в какую-то другую форму. Он потому так любит электричество, что оно бестелесно. Нет носителя. Да, есть провод, но провод сам по себе не есть электричество.

Платонов обожает идею чистого движения, ему нравится его осуществлять, а паровоз – это всего лишь машина, это оболочка тех чудесных физических сил, которые его наполняют. Он потому и любит механику всякую, потому что это внешняя сторона, внешний облик самой идеи движения, идеи бессмертия, если угодно.

Я боюсь, что Платонова слишком долго рассматривали как антитоталитарного писателя, но он проблему тоталитаризма как таковую не рассматривает. Для Платонова общее дело – это естественное состояние людей, слияние людей в единый организм. По нему,  бюрократия, всяческие извращения, насильственная коллективизация и прочие глупости, которые так высмеяны в повести «Впрок», стоившей ему литературной карьеры,  – это то, что мешает коммунизму. Это не то, что коммунизм как таковой – это идея «Котлована».

Наоборот, мне кажется, для Платонова идея «Котлована» – это просто одно из извращений великой коммунистической идеи. То, что девочка Настя гибнет, – это как раз показатель того, что гибнет душа, гибнет мечта. Гибнет она из-за всех инженеров, из-за извращения мертвых, из-за того, что живую идею омертвили. Но внутри Платонов оставался абсолютным даже не утопистом, а космистом. 

Конечно, при всем при том Платонов абсолютно гениальный писатель. И именно изобразительная мощь его огромна. Гениальный писатель он в основном потому, что лучшее,  что он написал, на мой взгляд, – это сказки. В них нет такая невероятная чистая детская печаль. В каком-то смысле Платонов – детский писатель. Ведь речь детей, речь той же Насти или речь ребенка в «Цветке на земле», в «Июльской грозе», у него всегда очень органична, очень естественна. Поэтому образ матери у Платонова так сакрален, так важен. Мать для Платонова – это образец самой чистой любви, поэтому что это образ бескорыстный.

И как раз на словах о том, что Платонов писатель детский, сюда вбегает истинный адресат прозы Платонова. Иди же сюда! Я вот, кстати, хотя Бэбз еще чрезвычайно мал… ну как мал, ему вот сейчас исполняется два года, спасибо всем, кто поздравил. Так вот, невзирая на относительную малость Бэбза, я регулярно ему читаю «Разноцветную бабочку». «Восьмушку» не читаю. Потому что я помню, как мне Новелла Матвеева подарила тот номер «ЛитРоссии»,  где была напечатана «Восьмушка», сказав: «Прочтите, это лучшее из всего, что печатается и будет напечатано». Вообще Платонов был ее одним из самых любимых писателей. Удивительно, конечно, но это тоже в силу глубины, детской чистоты ее души.

«Восьмушка» – это невыносимая сказка, я ее не могу читать, у меня слезы на глазах, они начинают меня душить. Но больше всего я люблю «Разноцветную бабочку». Знаете, все-таки у детей есть безошибочный вкус, безошибочное чувство прозы. Я прочел «Разноцветную бабочку» в сборнике сказок (был такой сборник детских сказок, 10 сказок он назывался, там были «Два брата» Шварца, и там была «Разноцветная бабочка» платоновская). И я когда ее прочел, она мне так дико понравилась с первого раза, и я всегда начинал рыдать на словах: «И опять заигрался ты, и опять забегался и забыл про меня». Вот эта мать, которая всю жизнь прождала его и ослепла. Понятно, что это образ мира: все обязаны уйти от матерей в какой-то момент. И вот он ушел , погнался за бабочкой в какую-то гору, и долбил это вечно эту гору, и в конце концов вернулся к ней, она дала ему последнее дыхание, и он опять стал мальчиком.

Это сказка, придуманная так мощно, она такая невероятная! Ну, понимаете, что я буду просто так восхищаться? В чем ее смысл? Самая идея, сама мораль сказки очень простая. Мы уходим от родителей в детстве, а потом всю жизнь пробиваем камень, который нас отделяет от них. И в конце в общей смерти мы сливаемся. Но эта невыносимая грусть! 

Я помню, было хорошее выражение у Родиона Щедрина: «Ибсеновская грусть о женщине, которая всю жизнь ждет возлюбленного». Но Сольвейг, которая всю жизнь ждет возлюбленного, – это не так грустно, как  мать, которая всю жизнь ждет сына. Точно также нельзя не плакать над стихотворением Веры Инбер: «Мальчик создан, чтобы плавать, мама – чтобы ждать».

Вот удивительно, что советская власть с ее ужасным цинизмом как-то трогательно относилась к материнству и детству. Наверное, потому что «будьте как дети» – это не только евангельская, это еще и коммунистическая истина. Будьте как дети, потому что у вас не должно быть ничего, вы должны легко относиться к собственности и жизни вообще. Детство – это такое беспечное время и часто жестокое. Советская власть вообще была очень инфантильна.

И вот платоновская проза хранит вот эту вечную тоску по матери, невероятной силы, конечно. Вообще, я думаю, что эта самая чистая и трагическая нота организует всю прозу Платонова и переходит к разрешению в рассказе «Третий сын».  Хемингуэй, который прочел «Третьего сына», сказал: «Вот проза, не я писатель, а вот писатель». А ведь это был уже Хемингуэй, который собирался писать «По ком звонит колокол» (или уже написавший). «По ком звонит колокол» – хороший, конечно, роман, но если уж сравнить качество текста… Но если сравнить даже любой рассказ Хемингуэя… Ну, например, «Убийцы», конечно, хороший рассказ. Но, ребята, «Третий сын» – это рассказ божественный совершенно, он не имеет себе равных.

Там два взрослых сына, а есть младший, который по матери скорбит по-настоящему. В нем не наросла эта корка, эта кожура, поэтому для него это самое мучительное. Потом вот еще что важно в Платонове: мы все время, говоря об утопизме, космизме, его коммунистических идеалах, забываем одну составляющую: он был гениальный художник, потрясающий психолог. 

Вот рассказ «Возвращение» (или «Семья Иванова», два названия у него), собственно, почему и вызвал в «Новом мире» новую кампанию травли против Платонова, что это была та мера правды, к которой советская литература послевоенная оказалась не готова. Платонов в годы войны выпустил три книги за три года, его как-то вернули в литературу. Но как только он написал правду в рассказе «Семья Иванова» и напечатал его в «Новом мире», тут же его выбросили обратно,  и он вынужден был обрабатывать сказки – работу, которую достал ему Шолохов – друг и собутыльник, знавший ему цену.

Платонов, сына которого заразили туберкулезом в лагере и который умер у него на руках; Платонов, который после этого уже не восстановился, нашел в себе силы написать эту лебединую песню, это его последний раз. Он о чем? О том, как человек, который на войне полюбил другую девушку, нашел в себе силы вернуться к прежней семье. И тут он узнает, что жена ему изменяла, потому что без этого нельзя было выжить. И находит в себе силы – там он снова уезжает – вернуться и простить. И семья Иванова – это родина, которая ждет. Это и есть родина. Это та, которой все простишь и которая все простит и в которую вернешься. Это трагический процесс. Понятно, что человек, вернувшийся с войны, не будет прежним. Понятно, что жена не будет прежней,  у них все будет иначе. Но с этой новой высоты взгляда, после Победы, человек находит в себе силы простить. Вот в этом сломе психологическом это все великолепно показано. Кстати, экранизация была довольно неплохая, по советским временам.

В принципе, Платонов не очень экранизируется. Я думаю, экранизировать Платонова невозможно, потому что даже «Одинокий голос человека», скорее, мне представляется картиной сокуровской, нежели платоновской, хотя там есть замечательные куски. Но для меня, пожалуй, оптимальной формой экранизации Платонова мог бы быть мультфильм, который рисовал бы, например, Владимир Боркин. Потому что вот эти сдвинутые герои и сдвинутые  слова они только в мультипликации с этим странным ритмом движения, с этими странными, комическими и трогательными уродцами могут появиться. Потому что такими видит людей человек, находящийся на высоте взгляда. Какова бы ни была русская революция – она эту высоту взгляда дала. И в течение тех двух-трех лет, когда она была утопией, она, наверное, создала то, что можно.

«Епифанские шлюзы» Платонова – это отчет о том, как революция (в данном случае петровская) ломает живого человека. И о том, как она, условно говоря, пробивает дно человеческой природы. Это трагическая повесть, страшная, и Платонов свою судьбу там предугадал. Но чувство этой эпохи, которая строит гигантски шлюзы, – это  не чувство враждебности. Все-таки, как это ни ужасно, это чувство восторга. А инженер, к тому же инженер английский, не может этого понять, и в этих пространствах ему неуютно. Платоновское отношение к этим пространствам – восторг и ужас – способно стать основой новой литературы. В сущности, вся литература послепутинской России выйдет из «шинели» или, если угодно, форменного железнодорожного ватника Платонова.  Ну а мы услышимся через неделю, пока.