Российская политика живет в пространстве, а не во времени
«Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были».
Российская история поколение за поколением приучает людей к невозможности создания чего-то прочного, долговечного, способного надолго пережить создателя. Это где-то там, в других странах, уже полтысячелетия существуют издательства и университеты, сотни лет не меняются основания конституции и выходят те же самые газеты.
У нас же всё не так. Бизнесы и общественные организации, зародившиеся в эпоху александровских реформ, были сметены революцией уже через полвека. Сам Советский Союз с коммунистической идеологией сумел просуществовать всего лишь среднюю человеческую жизнь, семьдесят лет.
Институция, сумевшая в России ярко прожить три десятилетия, уже заслуживает уважения. При новом провороте колеса новые люди ищут опоры в прошлом, находят что-то, уничтоженное предшественниками, и считают себя продолжателями тех дел (иногда даже берут себе то же название), – хотя это, очевидно, не та же преемственность, и связь сегодняшних, скажем, «Санкт-Петербургских ведомостей» с дореволюционными отличается от связи современной лондонской Times с той же газетой 18-19 веков.
Из констатации этой эфемерности следует несколько выводов. Кажется, например, что вкладываться в личное совершенствование (образование, профессию и социальный капитал) – надежнее, чем в институты. Однако все понимают, что без институтов не бывает ни образования, ни профессии, ни социального капитала.
Другое следствие из этой ситуации – важность символического прошлого: институтов нет, но память о них живет и заменяет работу институтов. Отсюда многообразные «ностальгии» по прошлому, настоящему и выдуманному (и что тут «настоящее»?).
С этим же, вероятно, как-то связано и то, что российская политика живет в пространстве, а не во времени. Вкладываться в будущее политики, воспитанные российской историей, не умеют и не хотят, – и заменяют долговременные проекты улучшения страны проектами ее расширения.
Стремление получить собственное «длинное прошлое» двигало российской властью, когда она начала «собирать» в единую последовательность Российскую империю, Советский Союз и постсоветскую Россию (и не ту же ли задачу решал двести лет назад Карамзин, создавая последовательность от Киевской Руси до Романовых?).
Но государство – не единственная константа на этой территории. Церковь оказывается конкурентом государства в притязании на обладание прошлым. Коллега-историк, ставший в 1990-е годы священником, делился, как изменилось его мироощущение, когда он ощутил себя частью организма с двухтысячелетней историей. При всей сервильности церковных властей, в этой институциональной истории есть самостоятельная сила. (Поэтому, кстати, я не ожидаю, что РПЦ как-то рухнет вместе с режимом).
Другая коллега как-то описывала родное Нижнее Поволжье как часть Дикого поля, где никто не оседал надолго: людей, семьи, племена и народы регулярно сносили волны войн, катастроф и великих переселений. Вся Россия немного напоминает такое Дикое поле.
Однако все не бесполезно. Двести лет назад Петр Чаадаев упрекал русскую мысль во вторичности, а российскую историю в том, что она ничего не внесла в общий опыт человечества. Сегодня я бы не подписался ни под первой, ни под второй частью этого высказывания. Двести лет созидания идей и институтов, жизнь которых обрывалась политическими катаклизмами, могут в конце концов привести к появлению единого полотна социальной ткани, собранного из (социальной памяти) этих ярких дел.

