Письмо от Жени Беркович
Пришло в трех письмах одно долгожданное письмо от Жени Беркович. Немного объясню историю его происхождения.
В тюрьме невозможно вести дневник. Из тюрьмы очень трудно рассказать о том, как ты сходишь на нет ментально и физически.
Женьке в тюрьме становилось всё хуже. Как в этой ситуации писать это дежурное: «Держись»?
Я убеждала Женю, что она поэт, сценарист, что она сможет весь свой ненаписанный дневник бытовой рутины и тоски оформить поэтически.
Это письмо должно было прийти в июле. Но пришло только сейчас. Это тоже особенности разговора с тем, кто в тюрьме: никогда не знаешь, на каком месте он прервётся. Что собеседник прочёл, на что — успел ответить.
С разрешения Жени публикую все три письма полностью.
***
Ну, лови. Посвящается тебе. Пишется в строчку, если что. Не в столбик.
Так много любви
Катя так скучает по Мише, что у неё всё болит от макушки до самых пят. Она его-себя-обнимает, когда все в секции мирно спят. Катя гладит себя по бокам и попе, на попе теперь целлюлит. Так бывает, если никто не гладит, думает Катя, сворачивается и скулит. Катя пробует быть потише, но в горле сильно першит. Она вспоминает, как Миша держал её за руку, если следователь разрешит. Как он говорил: не волнуйся, маленький, тюрьма — это всё же не смерть, не рак… Катя потом засыпает и видит дерево, которое смотрит с промки на их барак.
Дерево так скучает по Кате, что у него все болит, от кроны до самых корней. Дерево тянет к бараку ветки, и ветки становятся все длинней. Дерево вырастило цветок, один, чтобы ей показать, одной. Но Катя опять не пришла, потому что работы мало и бригаде дали внеплановый выходной. Такой вышел цветок красивый, рыдает дерево, прозрачный и розовый на просвет.
Дерево смотрит в окно столовой, глазами другого дерева, но Кати и там почему-то нет. Оно тянется к медсанчасти, передавая сигналы растущим вблизи кустам. Может, у Кати сердечный приступ, тогда она точно там? А может Катя уже в больнице, и после её актируют навсегда? Дерево-мастер себя накручивать. Это да.
Катя обычно приходит к дереву, как только бригада пройдет развод. Утыкается в его шершавый сухой живот. Думает, гладя рукой кору: я больше не выдержу. Я нафиг совсем умру. Вот завтра вообще не встану, возьму и буду лежать в кровати. А лучше бы стать бы птицей! — такие мысли банальные в голову лезут Кате, — Каким-нибудь сраным голубем, живущим на сраной крыше. Чуть-чуть поживу и свалю оттуда, под Тулу, к Мише, в мужскую его колонию. Там, конечно, режим построже, он он на меня посмотрит и голубем станет тоже…
Не стать тебе, дура, голубем! Чё придумала, вот потеха! — думает голубь, сидящий на крыше второго цеха. Он провожает Катю косым и недобрым взглядом. Голубь так любит дерево, что даже боится садиться рядом, чтобы, когда он решится насрать на Катю, случайно любимое не задеть снарядом. Голубь молча любуется каждой веткой и смотрит на поле, лежащее за запреткой.
А в поле кашка и душица, там нет ни мерсов, ни тойот. А Катя на шконарь ложится, лежит и больше не встает. Лежит на завтрак, на проверку, как мёртвый кит, как дохлый лось, лежит, подобно фейерверку, в реке промокшему насквозь, лежит, прибитая неволей, лежит, и вид её суров, лежит, не слыша грозных воплей разнообразных оперов, лежит, как ржавая граната, как член, что в холоде поник, как на пороге деканата лежит нетрезвый выпускник. Она не злится, не рыдает, не строит замков из песка. Одна тоска её съедает, тупая, вязкая тоска, как чьи-то волосы из слива, как лук, разваренный в борще… И так же дереву тоскливо.
А голубю — окей вообще. Наверно, с наших колоколен он безъязыкий идиёт, но голубь полностью доволен, что Катя больше не встаёт. Никто теперь не суетится, не плачет, не наводит жуть. Он птица. Он на то и птица, чтоб думать быстро и чуть-чуть. Да пусть она вообще хоть сдохнет! Чума, чума на этот дом! Но дерево стоит и сохнет, и это голубю серпом по яйцам. Кстати, голубь-самка, домохозяйка от и до, ему вообще не нужно замка, а нужно прочное гнездо. Ему бы всякого земного, поближе к веткам и коре… Но дерево! Ему хреново! Оно, любимое, в депре…
И голубь, свидетель чужой безответной страсти, утром летит к бараку и к медсанчасти. Смотрит, как бродят Оли, Марины, Насти, толпы с зелёным низом и белым верхом, равно подобные вымокшим фейерверкам, все на одно лицо, по голубиным меркам. И среди них какие-то в серых пятнах, в диапазоне от странных до неприятных, возле барака плотным кольцом стоят, нахмурившись. Тихо слышится: «вот некстати!». Голубь крадется с видом полночной тати и, среди серых, вдруг ловит взгляд проклятущей Кати. Катя лежит на земле. На выцветшем одеяле. Краска с её лица как будто сползла слоями. Зубы блестят, как у волка в загонной яме. Голубь орёт, выразительно, но негромко. Двадцать секунд полёта, и снова промка.
Сто сотен оттенков серого, скучнейшая из картин, и в центре картины дерево пустило цветок, один. Оно всю дорогу верило, что Катя придёт сама, Оно ведь на то и дерево, чтобы молча сходить с ума. Когда уже всё посчитано, и в цехе провыл звонок, так милую ждать мучительно в отсутсвии рук и ног. Стоит оно, словно голое, как будто в по веткам ток… И вдруг замечает голубя. Который! Дерёт! Цветок!
Стой, стой! — закричало бы дерево, — это для Кати, я должен его беречь! Стой, стой! — закричало бы дерево, но в этом рассказе автор запрещает себе прямую речь. Поэтому дерево просто стоит и смотрит, как какой-то сраный голубь подлетает, отгрызает ветку, что-то кричит и улетает. Наверняка потащил мою веточку в свое сраное гнездо, своим сраным птенцам, — тоскливо думает дерево. — Видело я голубиных детей, самые уродливые существа в мире. Им же всё равно, на чём сидеть, и мамаше их — тем более! Дерево шуршит листьями. Это оно так плачет.

