Купить мерч «Эха»:

Один - 2017-12-21

21.12.2017
Один - 2017-12-21 Скачать

Д. Быков

Добрый вечер, дорогие друзья! Счастлив вас всех… не скажу «слышать», но чувствовать ваше присутствие. Спасибо всем за поздравления по случаю юбилея ВЧК 100-летнего, который так совпал с моим 50-летием. Должны мы как-то, видимо, оттенять друг друга, хотя лучше нам, я думаю, не пересекаться.

А если серьезно, то давно я столько добрых слов не слышал. К счастью, поскольку я не очень люблю слышать сплошь добрые слова (я как-то начинаю сразу себя чувствовать виноватым), много было сказано и недобрых слов тоже по юбилейному поводу. Спасибо, это приятно. Если ты так серьезно волнуешь оппонентов, что они в день твоего 50-летия спешат вывалить все худшее, что о тебе думают, — это значит, что все прекрасно, по крайней мере ты на верном пути. Но большая часть поздравлений была изумительно теплой. И я убедился лишний раз в том, что наш отряд остается, может быть, не очень большим, но чрезвычайно сплоченным. Под нашим отрядом я понимаю людей своего склада. Это мне очень нравится, спасибо большое.

Много, кстати, просьб поздравить Юлия Кима, чей день рождения 23 декабря. Мы, декабрьские, друг друга любим. И спасибо вам, Юлий Черсанович, тоже и супруге на добром слове (невыносимое слово «супруга»). Короче, Юлий Черсанович и Лида, я очень вас люблю. И хотя заранее поздравлять не считается хорошим тоном, но что поделать? Ну, вот сейчас 22-е, 23-е уже совсем близко. И я счастлив, что вы пишете активно, что делаете сейчас мюзикл по любимому вами Ковалю, «Самая легкая лодка в мире», что продолжаете писать дивные песни, гастролировать, концертировать. И вообще, мне кажется, вы являете собой пример такой изумительной стойкости и такой богатой одаренности. Вот как всегда говорила про вас Новелла Матвеева: «Ким не один, он — труппа». И действительно, он — театральная труппа, его сто. Он такой всякий раз разный! И так приятно думать, что… Ну, как Пушкин говорил одному замечательному итальянскому импровизатору, который говорил на сто голосов: «Вы легион, ибо вас много». Вот вы легион, и легион очень такой сильный, бьющийся на стороне справедливости. Поэтому вас мы тоже приветствуем и поздравляем.

Начинаем отвечать на вопросы, довольно в этот раз многочисленные и забавные. Первый вопрос, естественно… Уже больше 80 заявок получено на встречу Нового года на студии «Эха». Братцы, всех я не могу позвать. Во-первых, нам и так придется произвести пять-шесть полных смен участников, потому что слишком много народу хочет показать свои таланты. Не забывайте, что главные герои этого праздника — собаки и дети. Собаки — поскольку это их год. А дети — поскольку я решил, что уж действительно Новый год должен быть оптимистичен, и позвал в основном своих школьников и студентов, необычайно мною любимых. Их будет довольно много. Часть из них, самые мелкие, будут с родителями. Родителей тоже надо куда-то девать.

Короче, из 80 заявок я примерно треть смог пока (простите опять за ужасное слово) удовлетворить. Это в основном поэты, которые прислали стихи, и я нашел эти стихи вполне достойными звучания в прямом эфире. Будет и некоторое количество профессиональных поэтов. Я пока их не называю. Это довольно громкие имена. Но в общем, так сказать, «Клуб одиноких сердец сержанта Быкова» продолжает пополняться. Пишите, звоните. У нас с вами до праздника еще неделя с небольшим, и за эту неделю мы успеем дооформить программу. «Эхо», как всегда, выставляет стол и напитки, а от вас требуется готовность показать свой талант. dmibykov@yandex.ru — адрес постоянный для обращения.

Вопрос: «В годовщину восстания декабристов логично попытаться в очередной раз закрыть тему, объективизировав подвиг героев. Каковы были мотивы, задачи и результат? У каких авторов, на ваш взгляд, картина наиболее объективна?»

Видите, сейчас вышло несколько книг сразу. Одна версия доказывает масонскую природу этого заговора — во что я не верю ни минуты, хоть роль масонства в жизни тогдашней России была довольно велика. Другая версия, которая мне очень симпатична… Я не вспомню сейчас автора книги, но за время эфира подыщу. Это широко сейчас рассматривая версия о том, что заговора не было, что это был плод вымысла следователей, что действительно, как у Пушкина сказано:

Сначала эти заговоры

Между Лафитом и Клико

Лишь были дружеские споры,

И не входила глубоко

В сердца мятежная наука,

Все это было только скука,

Веселье молодых умов,

Забавы взрослых шалунов.

Скорее всего, это так и было. То есть вряд ли мы когда-то узнаем всю правду, но аналогия подтверждает, что противоправительственные заговоры в России, как правило, были вымыслом следователей. Да, были недовольные. Да, вывели солдат на площадь, чтобы добиться присяги Константину и чтобы Николай на троне не оказался. Такие настроения были. Но по всей вероятности, под пытками ли, под пыткой ли бессонницы чаще всего, под угрозой ли, вследствие ли паники или других причин, я думаю, что они вполне могли оговорить себя. Поэтому так же, как…

Понимаете, вот Юлия Кантор, например, совершенно убеждена (один из моих любимых историков), что заговор Тухачевского — это миф. Есть люди, уверенные, что этот заговор был. Поскольку Пестель и Тухачевский, на мой взгляд, типологически сходные фигуры (именно типологически — по миссии, по функции, по психотипу), я вполне могу допустить, что и заговор декабристов — это вымысел следствия, а люди спонтанно вышли на площадь в момент коронации. Момент был выбран очень неудобный. Ну, не в момент коронации, а в момент передачи власти, коронация состоялась девять месяцев спустя.

Вот это мне кажется… Сама спонтанность, неподготовленность выступления говорит в пользу того, что это был не заговор. И уж во всяком случае, если бы заговор был, я думаю, что информация о нем так или иначе просочилась бы довольно широко. А ведь никто о нем не знал. То, что Пушкин не был туда посвящен… Ну, Нечкина, положим, полагает, что они действительно жаждали его сберечь для России. Возможно. Но как бы то ни было, информация о нем просочилась бы хоть куда-то. И прав, конечно, Грибоедов, говоря, что это несерьезно: «Сто прапорщиков хотят перевернуть государственный строй России!» Я думаю, что и Рылеев, и Пестель, и Каховский — каждый по-своему — были людьми достаточно серьезными, чтобы таких иллюзий не питать. Мне кажется, это было спонтанное выступление. Но сейчас об этом говорить пока рано. Вот эта версия довольно спорна.

Как относиться к декабристам? Мне кажется, прав был Окуджава, сказав, что у всех заговорщиков и всех восставших критерий один — мера личной заинтересованности. Личной заинтересованности тут было ноль. Эти люди ничего не желали для себя. Они не желали быть диктаторами. Они не желали присваивать себе государственные богатства России или разворовывать их. У них не было корысти. И в этом смысле прав Окуджава: это едва ли не идеальные герои.

Ну, рассматривать цель следует отдельно. О цели мы знаем очень мало. Одно дело — «Русская правда». Другое дело — попытка каким-то образом построить новую монархию. Третье — вариант республики, который тоже рассматривался. У декабристов не было единства. Как всегда, у оппозиции нет единства. Поэтому главным, мне кажется, мотивом для их оценки будет их бескорыстие.

А что касается готовности действовать насильственными методами, то тут тоже была довольно серьезная, так сказать, рассогласованность и отсутствие единства. И если «меланхолический Якушкин, казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал», то, в свою очередь, Пестель, как мне кажется, не предполагал массовых убийств и убийства императорской фамилии в том числе. Для Рылеева, я думаю, сама эта мысль была отвратительна. А если он и обещал Булгарину на «Северной пчеле» голову отрубить, то это, я думаю, не более чем жестокая шутка. Конечно, между ними не было согласия ни в результатах, ни в методах. Это осталось как памятник такому обязательному бунту элит. Без бунта элит заморозок не начинается. И опасения, страх этого бунта порождают всегда манию преследования у власти. Так выдуман был заговор Тухачевского. Как это было сделано, мы видели слишком хорошо.

«Видится ли вам что-то общее между Невзоровым и Базаровым?»

Андрей, ну видите, это, конечно, остроумно, поскольку они оба такие эмпиристы, не склонные действительно воспринимать поэзию, эстетику, мораль, сугубо физиологические объяснения для них работают, но эволюционно это два совершенно разных типа. Мы привыкли, что люди в большинстве своем приходят к вере в результате долгой эволюции. Это, в общем, объяснимо, потому что чем ближе к смерти, тем как-то больше понимаешь, допускаешь (а может быть, из трусости), тем больше веришь, что на этом все не кончается.

Ведь иногда вера бывает вовсе не следствием духовного прозрения, а иногда и очень часто это следствие обычной физиологической трусости. Если у человека нет метафизического чутья, например (такое бывает), ну просто ему очень страшно исчезнуть. Подумайте, какая проблема. Да, бывает. Но дело в том, что можно прийти и к безверью, это путь тоже довольно частый. И эволюция по-своему уважаемая и высокая. Вот человеку хочется, чтобы ничего не было, чтобы, раз не будет его, то чтобы не было бы и Бога, и веры, и никаких смыслов. Это довольно частый тип.

Д.Быков: Личной заинтересованности тут было ноль. Декабристы ничего не желали для себя. У них не было корысти

Я вот сейчас думаю: путь прихода к вере в России описан неоднократно и у Толстого, и у Достоевского, и мало ли у кого. Вот в XX веке, я вспоминаю, тоже есть на эту тему. Скажем, у Сейфуллиной «Виринея» с этого начинается — там стал мучить Бог человека. Но я очень мало могу найти примеров, где бы эволюция вела к безверью, ну, как в случае Невзорова, который ведь учился в семинарии, который был глубоко… не скажу «религиозен», но даже просто и церковен. А потом с ним случился вот такой великолепный духовный переворот.

Очень мало я могу вспомнить таких случаев, когда… Ну, разве что отец Федор у Ильфа и Петрова — и то он веру-то сохранил, он просто вышел из духовного сана и притворился обывателем, дабы искать стулья. Но в любом случае… Ну, может, Лаврецкий («Сжег все, чему поклонялся. Поклонился всему, что сжигал»), но тоже не сказать. В общем, путь к безверью, путь к атеизму — это путь по-своему достойный, заслуживающий описания. Но я мало таких видел книг.

Кстати говоря, описание пути Невзорова могло бы быть довольно любопытным. Базаров — ведь он по некоторым, так сказать, косвенным признакам и не был верующим никогда, тем более он рос в материалистической среде. Отец у него, хотя он и просит его креститься перед смертью, но отец у него полковой лекарь, и вряд ли ему присуща такая уж маниакальная религиозность. Я думаю, что Базаров вырос как раз в такой среде, где вере не придавали значения. У него это не путь, у него это стартовая позиция. Я как раз могу себе представить престарелого Базарова, который уверовал, такого Базарова-патриарха.

Очень интересен был путь Сухово-Кобылина, который через свою философию права пришел к вере. И его поздние религиозные сочинения говорят об обретении веры через такие излишества. Ну, излишества в том смысле, что никакой эволюцией, никакой биологической необходимостью нельзя объяснить такое излишество, как право, мужество, доблесть, самопожертвование, нравственный кодекс. И вот он пришел к вере как раз через отрицание. Это интересно.

А путь к безверью, путь такого безбожника, расстриги — мне кажется, об этом мог бы написать интересно Леонов. У него описан в «Пирамиде» очень косвенно и мелко один дьякон, который отрекся от Бога, потому что его заставили, а через три дня помер. Вот это интересная была бы тема. Если бы вы, Андрей, взялись за такой роман, могло бы из этого что-то грандиозное получиться.

«После прочтения «Золотого храма» Мисимы автоматически приходит на ум одно из самых известных высказываний Гегеля: «Лучшее, что может сделать ребенок с игрушкой — это ее сломать». Может ли это хоть в какой-то степени объяснить поведение главного героя?»

Да, наверное, это довольно близко. Ну, видите, Геростратов комплекс, к которому отчетливо совершенно реферирует Мисима, он же не в том заключается, чтобы увековечить себя, разрушая святыню. Тут дело в другом: герой разрушает ведь прежде всего себя. Но удивительное дело… Помните финал? «Еще поживем, — подумал я, закуривая». После того, как он поджег храм, он не находит в себе силы уничтожить себя. Да, сломать игрушку — это цель всякого ребенка. Но ведь у Мисимы была цель — уничтожить храм собственного тела. И ему это удалось, а герою не удалось, герой струсил. И вот в этом как раз заключается великая истина Золотого храма: Герострат думает уничтожить святыню и вместе с ней себя, а потом, в конце концов, святыню уничтожает, а себя — как-то страшно. И вот это разоблачение Геростратова комплекса — глубокое довольно и, по-моему, точное.

«Вокзал Термини» не пересматривал.

«Есть ли новости насчет издания написанных Сэлинджером во время затворничества произведений?»

Обещали в период с 2015 по 2020 год. 2020 год все ближе, будем ждать. Пока нет, но думаю — доживем. Уж очень интересно.

«Пересмотрев фильмы Киры Муратовой, захотел послушать от вас лекцию о ней».

Знаете, у меня довольно много заявок сегодня на лекцию о Набокове в связи с полным изданием писем к жене. Довольно много просьб рассказать про Мережковского и почему-то про Окуджаву. Но если пересилит Муратова, то я с удовольствием, потому что Муратова — один из моих любимых режиссеров. Она такая Петрушевская нашего кинематографа. И если у вас будут действительно заявки про Муратову поговорить — я с удовольствием.

Вот признание в любви очень трогательное, спасибо.

«Посоветуйте книгу для мальчика десяти лет, чтобы он полюбил читать. Он читает, но без удовольствия, с трудом. В основном, когда я читаю вслух, он слушает, аудио тоже ему нравится. А вот чтобы сам и запоем — это с трудом и из-под палки».

С запоем и из-под палки не бывает, как мы знаем. Но я все время, понимаете, obrazcova дорогая, я все время в таких случаях говорю: надо просто объяснить мальчику, что чтение — это не для всех. И ему совершенно не обязательно читать. Если он не хочет, пусть не читает. Чтение — это занятие для элиты, для немногих счастливцев, для прирожденных понимателей текста. Ну, понимаете, как собственно и дорогое вино не для всех. А кто-то может опьяняться, я не знаю, портвейном «777», который тоже по-своему прекрасен. Кто-то увлекается компьютерными играми. Кому-то нравится драться.

Не все должны любить читать. Любовь к чтению — это способность особых, талантливых, редких, действительно полезных, нужных людей. А если мальчик не хочет читать — ну что его заставлять? Надо ему сказать, что его участь — быть таким обычным, быть такой серой мышкой, ничем не примечательной такой посредственностью, которая и не хочет читать — ну и не надо. Что мы правда, действительно, закармливаем ребенка силой черной икрой? Это же надо объяснять ему, что еще и в Средние века книжник, мудрец считался пусть опасным, но особым, избранным человеком, а тот, кто не любит читать, он принадлежит к такой довольно серой, скучной прослойке. И совершенно не нужно ему стремиться выше. Сказать: «Просто это твой потолок. Вот и все».

Уверен, что после этого мальчик начнет действительно читать запоем, потому что любой человек согласен быть подлецом, может быть, злодеем иногда, но быть посредственностью не согласен никто. Что касается советов, то я бы все-таки посоветовал ему дать Стругацких, «Попытку к бегству». Если он от нее оторвется — ну, значит, не надо. Если не оторвется… Потому что, на мой взгляд, от нее оторваться нельзя.

«Правда ли, что термин «остранение» возник в результате типографской ошибки? Шкловский хотел написать «отстранение».

Я не думаю так. Во всяком случае, никаких сведений об этом я не имею. Я думаю, что Шкловский не хотел написать «отстранение», потому что смысл термина не в этом. Смысл термина, пусть и созвучного «отстранению», наоборот, в том, чтобы не отстранить предмет, а напротив — его приблизить, приблизить до неузнаваемости, вглядеться в него так, чтобы он перестал быть похожим на самого себя, чтобы он стал странным. Как художественный прием остранение, конечно, я думаю, изначально было терминологически задумано именно так: сделать странным, незнакомым, неузнаваемым — и тогда возникает ощущение какой-то новизны взгляда.

«Как вы относитесь к этому литературному приему? Часто ли вы его используете?»

Я рад бы его использовать часто, но как-то нет ситуации, которую следовало бы остранять. В «Эвакуаторе» пару раз, может быть, когда там описывается глазами инопланетянина мир, и Катька ему объясняет, как здесь все устроено, что вот размножение не связано с сексом, а женщина съедает такое специальное яблоко, причем очень невкусное, пытается ему объяснить, почему… Ну, естественно, они в это играют. Они играют в то, что он инопланетянин. Она ему объясняет смысл денег, праздников, ресторанов.

«Речь Путина к 100-летию ВЧК — это манифест? Силовики во главе государства — это всегда плохо или тут есть положительные моменты?»

Ну, наверное, есть. У меня есть ощущение, что силовики во главе государства — это такая очень частая латиноамериканская история. И постоянные военные перевороты, которые стали таким, что ли, ноу-хау, такой матрицей Латинской Америки, — ну, наверное, это вот такой… я не могу сказать, что это лучше или хуже, но это такой способ жизни. Силовики во главе государства бывают иногда и умнее, и оперативнее, и цивилизованнее бюрократов. И военный переворот вполне может привести к какому-то оптимальному изменению жизни.

Другое дело, что последствия этого переворота почти всегда бывают чудовищны, потому что у исполнителей военного переворота нет представления о ротации власти, они ее не отдают. И в результате происходит «Осень патриарха»: очередной патриарх из числа военных… Если вы помните, он именно в результате военного переворота взял власть. Очередной патриарх дряхлеет на троне, и начинает тянуться «зловонное, гнилое время вечности», как это названо у Маркеса.

Военный переворот не предусматривает ротации, поэтому силовики во главе государства — это поначалу, может быть, и мило, и свежо, а кончается это всегда застоем. Я вообще не помню случая, кроме Пиночета (и то очень поздно это произошло, и очень половинчато), когда силовики расстались бы с властью добровольно. У них — как у обезьяны, которая сунула лапу в калебасу и не может вытащить, потому что набрала пригоршню орехов, а без орехов лапу ей вытаскивать как-то западло. Это такая общая силовая особенность — отсутствие ротации.

«Дал ли участие Шендерович на участие в новогоднем эфире?»

Д.Быков: Есть ощущение, что силовики во главе государства — это такая очень частая латиноамериканская история

Дал, конечно. Он приедет попозже, как всегда, на второй час.

«Должен ли человек жертвовать жизнь ради профессионального совершенства?»

Ну, hamlet милый, это вопрос довольно лукавый и в общем ложный, ложное противопоставление. Человек и так все время жертвует жизнью. Понимаете, неважно, лежит ли он на диване, питается ли он обедом, занимается ли он сексом — он каждую секунду жертвует жизнью, он ее тратит. Жизнь конечна. И это хорошо помнить не в 50 лет, как мне сейчас, а я об этом довольно напряженно думаю лет с семи. Даже, может быть, в семь я об этом больше думал, потому что как-то жизнь была мне, что ли, дороже.

Поэтому человек не может жертвовать жизнью ради профессионального совершенства. Просто это один из вариантов траты жизни — и на мой взгляд, хороший, потому что профессиональное совершенство в России дает как минимум две возможности. Во-первых, при отсутствии других критериев это основа совести. Что такое добро и зло — в результате многочисленных путаниц и обмена полюсов сейчас мало кто может внятно сформулировать. Но если у человека есть профессия, то он, по крайней мере, знает: вот эта вещь сделана хорошо, а вот эта — плохо. Ему, по крайней мере, дан критерий. «Нам, по крайности, дан критерий, которого нет в быту», — писал я в каком-то стишке. Это первое.

А второе — понимаете, в России же очень легко сорваться в бездну, попасть под следствие, под арест, под подозрение, под увольнение, под децимацию, подо что хотите. И единственная ваша защита — это если у вас есть редкая и ценная профессия, если вы в ней хороший профессионал. Помните, как в «Место встрече изменить нельзя»: «Водилу потерять не боишься?» Надо быть водилой. Надо уметь делать дела, которых, кроме тебя, в банде никто не умеет. И в этом смысле залог профессионального, человеческого, даже, я бы сказал, и нравственного выживания.

«Мне, чтобы достичь высот в специальности хирургического профиля, необходимо жить на работе, подвергать себя экстремальным нагрузкам и полностью вычеркнуть досуг из своей жизни».

Слушайте, а какая у вас альтернатива? Что вы можете делать в это время? На диване лежать? Конечно, лучшее, что может делать человек — это достигать совершенства в чем-либо: либо совершенства в лежании на диване (что тоже вариант), либо в вашей профессии.

Услышимся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков

Продолжаем разговор.

Вот довольно занятный вопрос: «На днях пересмотрела «Список Шиндлера». Вспомнила биографию реального Оскара Шиндлера. Его осуждали за корыстный мотив даже те, кого он спас. Неужели так уж важно, чем руководствовался человек, совершая благое дело? Я сама разделяю мысль, высказанную в «Голосе монстра»: не важно, что ты думаешь и говоришь, а важно, как поступишь. Но в жизни я неоднократно замечала, что мотив обесценивает в глазах обывателя самое благое по факту начинание».

Яна, я очень бы рад с вами согласиться, но, видите ли, «Список Шиндлера» — это такая экстремальная ситуация. Экстремум многое меняет. Когда человек спасает евреев, пусть даже благодаря корысти (хотя у Шиндлера, на мой взгляд, корыстного мотива не было), когда человек вообще спасает обреченных, то корыстный мотив не важен, и вообще мотив не важен.

Но когда человек ради корысти личной помогает больным детям или занимается иной публичной благотворительностью, или вообще когда у нас нет такой императивной ситуации, мне кажется, что вопрос о мотиве, по крайней мере, можно обсуждать. Публичная благотворительность бывает разная. Вы мне скажете, конечно: «Умирающему ребенку, которому вы оплачиваете операцию, все равно — украли вы эти деньги или нет». Ребенку все равно, родителям его может быть все равно, но обществу не все равно, потому что тем самым вы оправдываете иногда то, чему нет оправдания. И таких событий было очень много на нашей памяти.

Я не хочу сейчас провоцировать новые мега… — как бы это покрасивее сказать? — …столкновения в Сети, но могу сказать одно: я не любил и не люблю публичную благотворительность. Я не хочу, чтобы мое имя пристегивалось к публичным даяниям. Я готов сам дать нужные деньги, но так, чтобы об этом вот никто не знал. А если об этом узнают, то, понимаете, подменяется главный мотив. Конечно, спасаемым безразлично. А вместе с тем, знаете, у меня есть такое чувство, что спасенный на грязные деньги против своей воли как-то согрешил и как-то испортил себе будущее. Вот есть у меня такое чувство. То есть я не берусь решать, я просто оставляю за собой право испытывать отвращение к людям, которые дают и при этом пиарятся. Вот это — да. К тем, кто собирают, у меня претензий нет. А к тем, кто дает и громко пиарится, я испытываю отвращение или как минимум недоверие.

«Было в литературе направление соцреализма. А может ли быть написан в книге капреализм? Например, банкир сидит в кабинете с панорамным окном и темнеющими от злости глазами смотрит на огни бессонного мегаполиса. Злость и обида постепенно уходят из его раненой души. Небо на востоке голубеет, наступает новый день. И банкир понимает, что впереди много новых свершений и вершин, которые он преодолеет, много денег, которые надо заработать, и мир будет у него в кармане (или в офшоре)».

Смешная пародия, славная. Но таких же книг множество, понимаете: описание сверкающих капиталистических карьер, начиная с Айн Рэнд и кончая «Трилогией желания», или наоборот. Там полно таких текстов. Жанр капреализма от соцреализма не отличается ничем. Я писал уже в свое время, что литература о братках девяностых годов очень мало отличается по стилю (довольно суконному) от соцреализма, только в романе «Цемент» цемент производят, а в романе девяностых годов в него закатывают. Но это по сути ничего не меняет. Это психология тех же самых героев, которые жертвуют и жизнью, и личными привязанностями, и принципами ради осуществления своей жизненной программы, будь то строительство или разрушение.

Жанр капреализма процветал, вообще-то, в девяностые годы. Последний роман в жанре капреализма, который я знаю, — это «Ненастье» Алексея Иванова. Все равно самое интересное в этом романе — это Таня, вот эта невеста, и Бали, Индия… ну, не Бали, а Индия. Чувствуется, что автор и сам с большим отвращением относится к разборкам как жанру. Это и в «Ёбурге» видно. Неинтересно. Как неинтересно читать про разнообразные цеха, произведения о цехах.

Поэтому мне кажется, что и жанр соцреализма, и жанр капреализма — это жанр, который мимо души. Это как социология интересно, но, понимаете, ведь бесчисленные романы о купечестве — скажем, романы Мамина-Сибиряка — все равно сегодня представляют интерес скорее стилистический или исторический. А литература пишется не о добывании денег и не о растрате денег; литература пишется о том, как человек обходится со своей бессмертной душой.

«Почему Толстой ценил прозу Чехова? Что в этих объективных текстах могло восхитить такого столпа морали?»

Андрей, вовсе не это. Конечно, Чехов может говорить, что «когда садишься писать, ты должен быть холоден, как лед», но Чехов совершенно не холоден. Его проза переполнена как раз горячим живым отвращением к разнообразным дуракам, к тому, что Набоков называл «полоумными мучителями человека». Проза Чехова очень горяча. Скажем, «Дом с мезонином» или «Человек в футляре» просто пронизаны ненавистью к этой тесноте, к чувству тесноты. Чехов вообще единственный русский писатель, у которого тема дома, как тема бездарных домов, которые строит отец-архитектор в «Моей жизни» (рассказ провинциала такой), — это как раз уникальность Чехова, его ненависть к любым домам. Дом, ограниченность, футлярность — это всегда бездарность. И апофеоза это достигает в «Палате № 6», в самом клаустрофобном произведении мировой литературы. Чехов — это не столько клаустрофобия, сколько агорафилия, любовь к открытым пространствам. Ну, вспомните, я не знаю, «Палату № 6» и сравните ее со «Степью». Поэтому мне кажется… Там дом, трактир всегда тесный, душный, вонючий. «Остров Сахалин». Чехов — писатель как раз клокочущей магмы, огня под пеплом.

Д.Быков: В России легко сорваться в бездну, попасть под арест, и единственная защита — если у вас редкая профессия

И я совершенно не думаю, что Чехова можно приводить как пример нейтрального отношения к героям. Да, внешне все нейтрально, но внутри все клокочет от ненависти, от ужаса, от омерзения. И поэтому Чехов для меня писатель толстовского темперамента и иногда толстовской мощи. Но Толстой ценил в нем, понимаете, не только это. Он ценил в нем необычайную точность художества, мастерства. Вот пьесы его он не любил, потому что это пьесы метерлинковские по складу, а Толстой и Метерлинка совершенно не понимал. Ну, как-то это вот не входило в спектр его восприятия, он видел другое. Но Чехов, конечно, во-первых, писатель большого лаконизма, большой изобразительной силы, что Толстой очень ценил. Правда, он не меньше, я думаю (а даже, может быть, и больше), любил Куприна. К Куприну он был пристрастен — вплоть до того, что ставил ему отметки. Прочитав текст, ставил пятерку или пятерку с минусом, или четверку. Он его любил. А Чехова он, я думаю, не только любил, но и очень высоко ставил, ну, прежде всего потому, что Чехов — это действительно просто очень крупный писатель.

Толстой в оценке писателей — настоящей, интимной, глубокой — далеко не всегда исходил из критериев морали или пользы. С точки зрения морали ему нравился крестьянский писатель Семенов. И он готов был даже иногда сказать: «Да, у кого учиться писать? Нам ли у крестьянских ребят?» Но это же все фигура речи. На самом деле Толстой прекрасно знал цену искусству, поэтому он высоко ценил Мопассана, часто очень безнравственного, высоко оценивал Чехова. Он их оценивал не за благие намерения. Он понимал, что вот это художник со своим почерком, а остальные были для него, конечно, мелюзга.

«Знаете книги, где основная забота героя — полное отстранение от окружающих? Может ли быть жизненная цель у таких людей?»

Знаете, вот Олег Волков первым приходит на ум, «Погружение во тьму». Человек, который после лагеря предпочитал вообще не жить с людьми. Сама мысль о том, чтобы быть с людьми, ему была отвратительна. И вот нарастающее отвращение к человеческому обществу есть у Волкова и у Шаламова, который тоже жил довольно замкнуто. Но я думаю, что «Человек-ящик» Кобо Абэ — это тоже нарастающая такая поэтика отчуждения. Да и вообще очень много есть литературы о том, как человек все больше избавляется от окружающих, потому что ему это все тяжелее. Это вообще путь всякой плоти, путь к некоторому социальному аутизму.

Надо сказать, что и у Толстого, вообще-то, в «Исповеди» прослеживается нарастающее отвращение к людям, к человеческому. И хотя его парадоксальным образом как учителя и как философа окружало все больше людей, но эти контакты становились все поверхностнее. После смерти Ге, мне кажется, у Толстого близких собеседников, собеседников открытых для общения становилось все меньше. Он вообще один остался из Золотого века русской литературы, из блестящего поколения. После смерти Фета, после смерти Тургенева, понятное дело, ему не с кем было особенно и поговорить. Поэтому поздний Толстой — это тоже, если хотите, схема нарастающего аутизма, нарастающего отвращения к человеческому. Да очень много есть книг, где человек сознательно изолируется от окружающих.

«Чекисты в советской литературе много сделали для создания своего героического образа и воспитания гомо советикуса. Те же Ленин и Сталин. Как вы считаете, образы советской власти созданы пропагандой в СМИ или литературой? Какие произведения о работе ЧК, КГБ, Сталина и Ленина вы считаете наиболее актуальными или достоверными?»

Ну, видите ли, мне кажется, что здесь больше всего, если уж на то пошло, старался кинематограф, создавая образ такого несколько сусального человечного Ленина и мужественного непоколебимого Сталина (о чем мы говорили в предыдущей программе). Но в литературе, как ни странно, Ленин почти отсутствует.

Что касается чекистов, то здесь ведь упор делался на что? Это был редкий в советской литературе дефицитный, выдаваемый на макулатуру детективный жанр. И в силу этой детективности (ну, скажем, «Старый знакомый» Шейнина или «Один год» Германа), в силу остросюжетности сочинения про чекистов читались с интересом. А про шпионов? А «Вот мы ловим шпионов»? Ведь когда писали про чекистов — это же не было повествованиями о том, как они мучают, пытают, расстреливают и так далее. Нет. Это были истории разоблачения шпионов. Это были люди… Как писала, как говорила Сарнову Лиля Брик: «Как странно, ведь для нас чекисты были святые люди», — в двадцатые годы. Поэтому представление об их святости во многом базируется, так сказать, на изначальной моральности и при этом дефицитности, такой аттрактивности детективного жанра.

А произведений о настоящих чекистах в России очень мало. Может быть, Зазубрин, «Щепка» (из ранних), по которой Рогожкин сделал фильм «Чекист», довольно страшный. Но повесть страшнее все равно. Не знаю, трудно. Вот про их быт, про то, как они работали, про то, чем они себе объясняли вот такую свою работу, как ни странно, почти ничего не написано.

Знаете, я сейчас пытаюсь вспомнить книги о чекистах, написанные изнутри, — про то, как он расстреливает днем или пытает днем, или допрашивает, а потом идет домой и пьет чай, и чувствует себя совершенно правильно. О палачах не написано, о допросчиках. Какой мог бы быть интересный роман о чекисте, которого взяли и которого допрашивает теперь тот его вчерашний коллега, с которым они курили вчера. Вот это могло быть интересно. И не просто курили, а обменивались наиболее эффективными методами допросов и пыток. А вот теперь он к нему сейчас будет все это применять. Такие истории были. И я думаю, что это могла бы быть хорошая книга. Но, к сожалению, это не написано, это остается на уровне устных преданий. Вот почему, на мой вкус, так бедна советская и постсоветская литература, по сравнению с той историей, которую она могла бы описать, которой она была свидетелем.

«В одном из отечественных фантастических романов Россия — могучая космическая сверхдержава, а США, наоборот, на задворках пятого мира. Обосновывается это так: «В начале XXI века США вели войны, но в какой-то момент американское общество стало слишком болезненно относиться к потерям своих граждан. Между тем, армия, солдаты которой не готовы жертвовать жизнью, обречена на поражение…» Насколько вам близка подобная позиция? Насколько вообще адекватен реальности образ среднестатистического европейца или американца — адепта общества потребления, не способного умереть за чтобы то ни было?»

Леша, это тоже совершенно ложная парадигма, ложное противопоставление, потому что житель… Я не очень хорошо знаю Европу, мало там бываю, но Америку я знаю более или менее. И образ американца, который дорожит своей жизнью и не готов жертвовать за свои убеждения, — это вымысел. Это такой же вымысел пропаганды, как такая странная дихотомия у Леонова в той же «Пирамиде»: вот есть общество, основанное на силе, и есть общество, основанное на слабости, и оба они несовершенны, как и человек в принципе. Под обществом, основанным на слабости, он имел в виду, конечно, Америку и вообще Запад, потому что на Западе действительно культ силы не так выражен.

Но мне кажется, что это очень приблизительно. Как раз внешняя сила нужна там, где нет внутреннего стержня. Американцы — люди с очень крепким внутренним стержнем. Они всасывают с молоком матери корпоративность, мысли о взаимопомощи. Да, иногда они готовы доносить, это тоже часть американского образа жизни, но они совершенно не готовы предавать. Они готовы жертвовать жизнью и за своих детей, и за свой флаг. И у них посмотрите, как действует американская полиция, посмотрите, как воюет американская армия. Идейность американская, пожалуй, повыше, чем в России (ну, особенно в речах Трампа). Поэтому я бы никогда не стал писать антиутопию о том, как Америка, навоевавшись, утратила силу и пассионарность.

В России многие готовы жертвовать жизнью, потому что она им не дорога, потому что это такая жизнь, за которую как-то не очень хочется рисковать… вернее, наоборот — за которую не очень хочется бороться, скажем так. Поэтому действительно иногда в России мы наблюдаем удивительную готовность расстаться с жизнью по первому требованию. Но сказать, что американцы плохо воюют или что американцы слишком изнежены, что это такое как бы увядание Рима, захваченного варварами? Нет, это совершенно не так. Из того, что люди хорошо живут, не следует делать вывод, что они плохо воюют. Можно просто, по-моему, признать, что постоянный культ смерти, культ умирания героического, наоборот, существует в тех обществах, где жить-то, по большому счету, и незачем.

Д.Быков: У Чехова внешне все нейтрально, но внутри все клокочет от ненависти, от ужаса, от омерзения

«Меня удивляет «глубокое неприятие» идеи люденов вполне уважаемыми мною людьми. Ведь это удивительная находка гениального дуэта: мир будет спасен, и спасены не только избранные или невинные (в клерикальных представлениях), не только благородные и порядочные, не только бесхвостые обезьяноподобные, а будут спасены все — и лишь потому, что каждый из нас имеет способность даже среди безобразия быть красивым».

Ну, понимаете, почему люденов не принимают? Почему идея люденства, скажем так, идея разводившейся эволюции, почему она многими отрицается? Это как раз легко понять. Потому что многие тут же сразу заговорят о фашизме. Вот будут те, которые будут эволюционировать, и те, которые будут деградировать или эволюционировать назад. Это ужасно. И многие даже говорят о фашизме, о том, что быдло (ну, они все говорят «быдло»), и, стало быть, интеллигенция — это такое вечное разделение. «С народцем-то вам не повезло!» — это тоже вечная фраза. «Не повезло нашей интеллигенции-то с народцем!» Ну и сама идея разделения им почему-то представляется фашистской.

Нет в этом ничего фашистского. Наоборот, фашистская идея — это унификация, это святая вера в то, что все одинаковые, одна нация, один народ, все должны в одно верить и одинаково жить. Нет. Нет ничего более антифашистского, чем сама идея люденства, ведь это разделение, хотя и врожденное, но никто никому не препятствует самому себя растит и менять собственные структуры.

Понимаете, ведь человек властен и над происхождением, и над физиологией, и над всеми своими имманентностями. Он может их поставить во главу угла, он может их расписывать и ими страстно гордиться; а может абстрагироваться от них и взлететь. То есть это всегда момент личного выбора. Идея люденов не нравится тем, кому не хочется делать над собой вот это личное усилие. «Ах, вы занимаетесь евгеникой! Ах, вы уделяете сверхчеловеку…» Да ничем подобным мы не занимаемся! Просто надо признать, что одни хотят эволюционировать, а другие — нет; одни растут, а другие — нет; одни работают и книжки читают, а другие ходят и гордятся, и воняют оглушительно на весь мир. И это, мне кажется, всегда результат свободного выбора.

А говорить, что все одинаковые, что все едино… «Если все едино — значит, все дозволено», — сказала Матвеева. И я не вижу оснований возражать. Действительно, говорить, что все люди одинаковые и у всех людей одинаковые права, запросы и потребности, — это как раз первый шаг к фашизму. Люди не одинаковые. Люди рождены неравными. И настаивать на этой неодинаковости — совершенно естественно. Это не означает, что кто-то кого-то должен презирать. Это означает просто, что нельзя всех чесать под одну гребенку. Вот и все.

«Скажите несколько слов об Ольге Фрейденберг. Ее переписка с двоюродным братом, — ну, Борисом Пастернаком, — это документ эпохи, история души. Духовная их близость, преданность, восхищение — все это было наверняка. Но мне показалось, что ее стороны это была всеобъемлющая любовь, а с его — восхищение ею, но все это на фоне мужского эгоизма. Мне кажется, во всех отношениях любимым для Бориса был он сам. Права ли я?»

Наташа, нет, это не так. Пастернак очень высоко ценил свою независимость и свое творчество, и чем дальше, тем больше он впадал в некую гордыню. Понятно, эта гордыня полагалась ему по праву рождения, по праву таланта, но он слишком долго исключал себя из мира, не подчеркивал лирического героя, хотел казаться одним из многих («Всю жизнь я быть хотел как все», и так далее). Но к сорок пятому году он расхотел быть как все, вообще-то, пришло большое освобождение.

И вот у меня есть ощущение, что мужского эгоизма в его поведении не было, но в его поведении была высокая оценка себя и понимание, что человек его занятия не должен растрачивать себя на мелочную помощь людям, он должен осуществлять свою программу. Он пришел почти к цветаевскому: «Вам ваша душа дана не для растраты ее для других, — она пишет Бессарабову Борису, — а для того, чтобы над ней работать. Не подменяйте благотворительностью свои главные задачи».

Он стал хорошо относиться лишь к немногим равным. В это число входила Ольга Ивинская, конечно. В это число входила, конечно… Я думаю, кстати, и дочь ее, Ира Емельянова, тоже входила в число его заветных и задушевных собеседников. (Ира, если вы меня слышите, привет вам большой!) Конечно, входил сын в этот круг и первая жена. И конечно, Зинаида Николаевна, как бы она ни эволюционировала. И конечно, Ольга Фрейденберг. И вот для своих, для духовно близких он готов был в лепешку расшибаться. Он, кстати, писал сыну: «Для меня родственная близость не имеет большого значения. Для меня Фауст и Гамлет роднее, чем часть родни». Это жестокие слова, но это правда. Тем не менее Фрейденберг для него была и духовно очень близка.

Конечно, книга Фрейденберг «Поэтика сюжета и жанра», конечно, наравне с этим ее гениальные письма, воспоминания о матери потрясающие и записки для себя (не до конца изданные, но надеюсь, что издадут все) — это уникальное свидетельство очень несчастной, очень трагической, очень глубокой и мудрой души. Она, я думаю, интеллектуально из всех ровесников была Пастернаку ближе и дороже всех.

Вернемся через три минуты.

Д.Быков: Американцы — люди с очень крепким внутренним стержнем. Они всасывают с молоком матери корпоративность

НОВОСТИ

Д. Быков

Продолжаем разговор. Я немножко поотвечаю на письма, мне кажется, что они довольно забавны. Но я вернусь потом и к форуму.

«Как вы считаете, кто по итогу оказался важнейшими авторами в русской поэзии, чей вклад в нее и в каких аспектах дает право сказать, что без этих авторов нельзя воспринять полностью ни современную, ни нынешнюю поэзию?»

Максим, ну по моим ощущениям, такие авторы в российской литературе — это все очень субъективно. Я помню, как с Шефнером мне посчастливилось разговаривать, он считал, что Бенедиктов очень сильно изменил русскую поэзию, расширил ее словарь, и золотая линия русской поэзии проходит через него.

Но я считаю, что главные авторы, помимо Пушкина, который бесспорен — это, конечно, Некрасов, Блок, Маяковский, Заболоцкий, Пастернак. А дальше я затрудняюсь с определением, потому что это все близко очень, но я не вижу дальше поэта, который бы обозначил свою тему — тему, которой до него и без него не было бы. Есть такое мнение, что Хлебников. Хлебников, наверное, да, в том смысле, что очень многими подхвачены его интонации. Но в плане расширения лексики и приемов, безусловно, эти люди. А все остальные, даже включая безмерно мной любимого Окуджаву — мне кажется, что постепенно повторение становится главным.

А новизна какая-то, принципиальная новизна… Многие мне сейчас уже кинулись эсэмэсками подсказывать Вознесенского. Вознесенский действительно многое изменил, и в лексике, и в тематике. Но мне кажется, что (Зое Борисовне Богуславской, кстати, я благодарен за замечательное издание новое, она подарила, и дай ей бог здоровья) Вознесенский все-таки очень много не договорил. Такое у меня есть ощущение.

Потому что настоящий, трагический, глубокий Вознесенский, его отношение к жизни, которое видно, скажем, в судебной хронике — «Уездной хронике», точнее, это: «Мы с другом шли. За вывескою «Хлеб» ущелье дуло, как депо судеб». Вот это «Ты помнишь Анечку-официантку?» Или «Ров», например. Настоящий глубокий трагический Вознесенский (или «Второй», замечательная поэма, либретто) — это, мне кажется, осталось на втором плане. Многие восприняли в Вознесенском только форму, и он у них проходил по линии штукарства. А на самом деле Вознесенский — это довольно глубокий социальный мыслитель. Вот такая радость потери, радость катастрофы, которая есть там у него в «Пожаре в архитектурном», пастернаковская тема в нем очень значительна.

А так мне правда трудно назвать поэта, который бы радикально реформировал русский стих и его тематику. Многие вспомнят Бродского, но как раз Бродский довольно традиционен, он постоянно говорит о себе: «Я заражен нормальным классицизмом». Это же касается и формы. А вот Слуцкого мне трудно тоже, хотя Слуцкий, наверное, продвинул русский стих значительнее всех после Маяковского.

В последнее время мне как-то странно ближе всех Самойлов. Он очень герметичный поэт, очень закрытый, и наверное, исследовать самойловскую внутреннюю тему, самойловское лирическое Я — это самая интересная задача. Но Самойлов ведь очень фольклорен. Его лучшие произведения, стилизация народных баллад, он такой действительно по мировоззрению своему глубоко фольклорный поэт. И вот мне кажется, вернуться к Самойлову, к таким стихам как «Поэт и гражданин» (она печаталась как «Поэт и старожил») — мне кажется, это очень интересно. Это будущее. Сейчас пока этим занимается глубоко один Немзер.

«Прочитал пьесу Акунина «Убить змееныша». Юный Петр там изображен карикатурно, негативно. Разделяете ли вы этот взгляд на преобразователя России?»

Нет, не разделяю. Но дело в том, что видите, я очень люблю Акунина вообще, и мне этот такой странный наезд, простите за лексику, в исполнении Владимира Познера показался каким-то обидчивым, неадекватным. Акунин тоже ведь не от хорошей жизни сейчас проживает за рубежом. Не надо все время подчеркивать, что это его личный выбор. Выбор, да не совсем. Поэтому видите ли, в любом случае здесь хочется вспомнить Вознесенского того же: «Врут, что Ленин был в эмиграции (кто вне Родины — эмигрант). Всю Россию, степную, горячую, он носил в себе, как талант». Так что насчет эмиграции Акунина здесь спорно.

Но отношение Акунина к Петру, может быть, в силу моего такого наполовину петербуржского образа жизни, как-то мне это отношение не близко. Не потому, конечно, что мое отношение к Петру сформировано плохим романом А. Н. Толстого, романом откровенно вторичным, и очень сильно потыренным из «Петра и Алексея» Мережковского. Мережковский тоже к Петру, знаете, без восторга относился. Для него Петр — убийца народной веры, в каком-то смысле антихрист. Но противиться обаянию этой фигуры невозможно.

Вот даже Горенштейн в «Детоубийце», замечательной пьесе, все равно не может противиться обаянию Петра. Все равно единственный герой, на которого там хочется смотреть — это Петр. Насколько я помню, Суханов его играл у Фоменко в вахтанговской постановке. По-моему, да. Зозулин играл Толстого. Но это все побоку.

Я к тому, что обаяние петровской фигуры все равно огромно. И не потому, что он развернул Россию к Европе, и не потому, что он так обаятельно пьянствовал, и не потому, что он был такой авторитарной и пыточной фигурой, как очень нравится некоторым патриотам — нет. А просто потому, что ему делать дело было интереснее, чем бороться с врагами. Его труд, работа интересовала больше, чем пытки.

Конечно, главная ненаписанная книга русской истории — это «История Петра» Пушкина, от которой остался только конспект. Но и то конспект гениальный. Там все самое главное упомянуто. Мне кажется, что Пушкин в нем уловил главное: ему больше нравилось создавать, чем мучить. И в этом его очарование. Но Акунин глубже изучал материалы, ему кажется, может быть, что Петр действительно очень много наделал лишнего в своих преобразованиях, и очень много репрессивного.

Тамара Афанасьева, славный довольно психолог и историк, мне когда-то говорила, что практически все дельное, что начал делать Петр, начал уже без истерики делать Алексей Михайлович. А большинство начинаний Петра долго не простояли. Тогда как расколы, начатые Петром, петровское истребление любого инакомыслия, петровская насильственная европеизация, петровская такая олигархия — это все оказалось довольно вечным. Но ничего не поделаешь, обаяние этой фигуры на меня действует сильнее, чем на Акунина, и хотя я не читал еще «Змееныша», но читал теоретическую часть. Здесь у нас согласия нет. Хотя мне очень это интересно.

Д.Быков: В России многие готовы жертвовать жизнью, потому что она им не дорога, за нее не очень хочется бороться

«Ну как там, в Киеве и Одессе?»

Мне показалось, что довольно интересно. Во всяком случае… Я написал в «Собеседнике» репортаж из палаточного городка. У меня есть ощущение, что в Киеве осуществился… В Одессе я пробыл полдня, о ней ничего сказать не могу, но публика, как всегда, любимая. Проблема в том, что в Киеве, по-моему, осуществился тот сценарий, о котором я и писал, но я уже это не стал включать. Это было еще после первого Майдана (у меня там одна глава происходила на Майдане), после 2004 года.

В чем проблема? Некоторая часть стоящих на Майдане остается там навсегда, потому что не может разойтись. Это им уже понравилось, они встроиться в частную жизнь обратно не могут. Майдан становится таким консультативным органом власти, чем-то вроде Общественной палаты. Все ритуально клянутся Майданом, Майдан постоянно говорит о том, что все его предают. А президент принимает присягу на Майдане, дает слово, что будет верен его идеалам, и дальше Майдан продолжает свое палаточное сидение, и борется со всеми. То есть Майдан стал институцией. Эта институциализация с одной стороны, конечно, повредила, а с другой — дала такой вечный клапан, вечный выход протестным настроениям.

Мне показалось, что Майдан теперь в украинской политике будет всегда. Другое дело, что он будет уделом немногих настоящих борцов, а все остальные будут ходить, любоваться и жить по-прежнему. Власть будет по-прежнему, условно говоря, конформировать и воровать, население будет, условно говоря, деградировать или расти, но это не будет иметь отношения к политике. Политика останется таким уделом небольшой и довольно маргинальной части общества. Боюсь, что это происходит так.

В любом случае люди, которых я видел, они четко осознают одно, это в общем моя любимая мысль, что вопрос: «А почему и когда будет хорошо?» — ответ: «Хорошо уже было». Хорошо было во время Майдана. После Майдана никто не обещал, что будет хорошо. Вот это такая странная система, когда в людях нет благих ожиданий. Они понимают, что любая власть всегда будет рассматриваться как предательница восстания, как предательница революции. Потому что состояние революции — это такой уникальный стресс нации, это наркотик, это состояние, когда люди чувствуют себя хозяевами своей судьбы, они опьяняются тем, что вокруг них рушится отвратительный мир. Но надежды построить мир более надежный и более хороший у них просто нет.

Это частое явление. И русская революция была великим духовным событием. То, что последовало за ней, было омерзительно. Это нормально, мне кажется, люди это понимают. Поэтому у них нет особенно радужных ожиданий. И власть воспринимается там с огромной долей критицизма. Они смотрят на нас в ужасе, какой у нас страшный и бесчеловечный порядок, а мы смотрим в ужасе на них, какой у них бардак. Это нормальное явление. Боюсь, что мы так и будем друг для друга жупелом.

«Поделитесь своими впечатлениями от романа «Пена дней».

Света, я прочел «Пену» в восемьдесят четвертом году, когда прочел рецензию Адмони на нее в «Новом мире». И по цитатам из этой рецензии я понял, что это какой-то глубоко мой, бесконечно мой писатель, страшно любимый. И я добыл в нашей Горьковке как раз, как сейчас помню, в восемьдесят четвертом году в сентябре у нас Горьковская библиотека, наша журфаковская выдавала книги на дом. И я добыл там «Пену дней» в переводе Лилианны Лунгиной и ее учеников, и рассказы, меня потрясшие абсолютно. И я все это тогда же проглотил.

Потом Сережа Козицкий, друг мой и замечательный переводчик, подарил мне «Осень в Пекине» и «Сердцедер». Я прочел это. Я даже помню, что «Осень в Пекине» он мне устно с лица переводил, она не была тогда переведена. Потом я прочел блистательные переводы Маши Аннинской, Марии Львовны. В общем, Виан для меня стал заветным, любимейшим автором. А в Париже оказавшись, я немедленно купил альбом его песен, и «Барселону» переслушиваю без конца.

Виан для меня — это такой удивительно нежное, бесконечно трогательное, солнечное явление. Академия патафизиков, им возглавлявшаяся, так отчасти им придуманная, она ведь не состояла из людей особенно жизнерадостных, там были такие мрачные абсурдисты. А абсурд Виана, самоироничный и совершенно лишенный культа личной славы и величия, он матери надписывал книги «Еще одна на растопку», для меня Виан какой-то действительно луч света во французской культуре, удивительный.

Конечно, он создал роман нового типа, такой роман-каламбур, роман-пародию, но глубокая, глубинная сущность его романов, гуманистическая, эта стонущая, сентиментальная и бесконечно милосердная — это уже не спрячешь. «Пена дней», кстати, тут женщина спрашивала, что дать девятилетнему сыну — а дайте ему «Пену дней». Там есть, конечно, пара эротических мест, но нынешние дети рано созревают. Но это такие невинные места, совершенно детские, как в сказках, как в «Голом короле» у Шварца.

Но в основном это добрая, бесконечно печальная сказка — эта мышка, которая живет у Колена, эта нимфея, которая колышется в легком у Хлои, это оружие, которое Колен должен на фабрике выращивать теплом своего тела. Знаете, когда я перечитываю «Пену дней», я просто до сих пор с детским каким-то восторгом на все это смотрю. И до сих пор, когда этот финал «А по улице между тем маршировали шесть слепых девочек из приюта Святого Юлиана Заступника», — просто до слез прекрасно.

Я действительно очень люблю и Виана-человека, и Виана-поэта. Но больше всего я люблю «Пену дней» и «Сердцедер». «Сердцедер», может быть, жестокий роман, но вот там, помните, описание отвечайки — я, может быть, его найду в очередной паузе, просто вслух прочитать — это поэма, эта птица-отвечайка. И сердечная болезнь Виана, его понимание хрупкости жизни — он же прожил всего 39 лет неполных — это какая-то тоже очень важная нота, очень важная струна в том, что он пишет.

Ну потом, понимаете, умение писать смешно. Вспомните «Вечеринку у Леобиля»: «Он применил к нему свой любимый прием, натянул глаза на уши и с силой дунул в нос». Или «Пожарники», прелестный рассказ, там: «К сожалению, мы можем приехать только во вторник». — «Почему?» — «Очень много вызовов, кругом пожары. Постарайтесь, чтобы до вторника не погасло». Ну, что там говорить, гений, конечно. И для меня присутствие Виана в XX веке — это какой-то серьезный оправдательный аргумент вообще в пользу человека. Ребята, правда, давайте вы дадите кому-нибудь из детей почитать Виана. Детей за уши не оттащишь.

«По вашей наводке прочел О’Коннор и Акутагаву. Спасибо. Поразила одна и та же мысль, заключенная в «Хорошего человека найти нелегко» и «Как отвалилась голова». Применяю оборот из первого рассказа к герою второго: «Хороший был бы китаец, если бы ему каждый день отрубать голову». Неужели путь самурая или христианина — единственно правильный выбор для того, кто хочет быть человеком?»

Слава, да. Да, правильно. А что? Но это вопрос, чего вам хочется, а не что вам будет удобно. Это вопрос, чего вам хочется, вот и все. Если вам хочется действовать правильно, то надо действовать по-самурайски, то есть как будто вы уже умерли. Кстати, вы мне подали забавную мысль насчет некоторого сходства самурайского кодекса с кодексом О’Коннор, то есть самого радикального христианина.

Другой вопрос, что как относится сам Акутагава к самурайскому кодексу. Акутагава ведь модернист. И у него сложные такие, несколько эдиповы отношения с родиной. У него есть, мне кажется, глубокое неверие в такую классическую схему, в классическую Японию. Он гораздо мягче, и у него есть острая рефлексия на эту тему. Он-то вам не Мисима, понимаете. Мисима — это совсем, если угодно, другая история, и гораздо более мрачная. У меня есть как раз стойкое ощущение, что Акутагава более женственный и более мягкий автор, чем Фланнери О’Коннор.

А Фланнери О’Коннор — да, это чистое самурайство. Это нельзя вступать в переговоры с изгоем. Нельзя вступать в переговоры со злом. Если перед тобой зло, то любить его, сострадать ему, проявлять к нему человеческие чувства — это стокгольмский синдром: оно убивает твоих родных, а ты все еще на что-то надеешься. Главный урок Фланнери О’Коннор — что ни на что нельзя надеяться. И для меня как раз главная мысль «Хорошего человека найти нелегко» — она, конечно, не в том, что бабушку надо расстреливать каждые пять минут, но в том, что не надо со злом заигрывать. Это рассказ послевоенный, рассказ на военном опыте. Когда перед тобой абсолютное зло, веди себя так, как будто перед тобой абсолютное зло, ничего человеческого.

«Что вы думаете о стиле фьюжн? Может быть, это попытка джаза выйти за рамки джаза? Слышали ли вы Чика Кориу, Оркестр Махавишну, позднего Дэвиса, отчасти «Арсенал»?»

Я много чего слышал, кое-кого из названных вами людей тоже. Но, к сожалению, не могу заставить себя это полюбить. Я в общем останавливаюсь на таком раннем классическом джазе, ну и отчасти там какие-то темы Колтрейна, не самые… Колтрейн — гений, для меня это очевидно. В принципе я в джазе не понимал и не понимаю, и честно это признаю.

«Акунинская «Пелагия» для меня в разы лучше всего, что написано о Фандорине. Посоветуйте что-нибудь на стыке беллетристики и серьезной прозы в этом духе».

Ну, Емцев. Хотя, конечно, Емцев — это серьезная проза, но увлекательная. Если вам понравилась «Пелагия», почитайте Михаила Емцева и Александра Мирера. И, может быть, раннего Генкина. Что-то из этих людей, которые писали в советской фантастике — Булычева, кстати — которые писали в советской фантастике в семидесятые годы, Гансовского. Потому что религиозные проблемы в советской фантастике ставились. Я не устаю популяризировать гениальную повесть Емцева «Бог после шести».

Д.Быков: Странный наезд в исполнении Владимира Познера показался каким-то обидчивым, неадекватным

«Я думаю, что Сокуров — продолжение линии Солженицын — Сахаров, и мы даже не понимаем масштаб личности, живущей с нами рядом. Особенно интересен комментарий к фильму «Александра».

«Александра», на мой взгляд, не лучший фильм Сокурова, хотя очень хороший. Я больше всего люблю «Солнце», и конечно, «Скорбное бесчувствие». Конечно, потому что это был первый фильм, который я увидел, и первый, который вышел массовым тиражом. Для меня Сокуров очень значимая личность. Да, «Русский ковчег» я очень люблю.

Конечно, это не только его заслуга, его заслуга гениального сценариста Юрия Арабова, который не ограничивается сценариями и который мыслитель и прозаик первого ряда. И скорее, если уж искать продолжение упомянутой вами линии, условно говоря, Солженицын, Домбровский, Сахаров и так далее — то я бы назвал, конечно, в первую очередь Юрия Арабова. Но и Сокурова тоже.

Сокуров — замечательный тоже социальный мыслитель, очень яркий человек. Что касается его любимых работ и, так сказать, величия его как кинематографиста, я в этом мало понимаю, в таком кино, как Сокуров. Знаю, что Муратова называла и называет до сих пор одним из чистейших образцов стиля. Наверное, это так. Но для меня все-таки он слишком аскетичен. Я люблю другой кинематограф, скажем так, более жизнерадостный, и если угодно, более динамичный. Но продолжаю относиться с величайшим уважением к тому, что он делает, к его призывам освободить Сенцова, к его попыткам достучаться до Путина и иже с ними.

К чему приводят эти попытки, мы сегодня увидели. Именно после блестящего, на мой взгляд, выступления Александра Архангельского президенту понадобилось срочно подойти к телефону. Я уж не знаю, это он таким образом продемонстрировал свое презрение к этим людям, или действительно ему срочно позвонили, или мало ли какие бывают причины, но у меня возникло ощущение тем не менее, что выступление Архангельского до некоторой степени поставило его в тупик. Еще раз свидетельствую Александру свое глубочайшее уважение.

«Почему интеллектуальное развитие, так называемая духовность, не улучшает, а портит людей? Согласитесь, что в творческих союзах господствуют нравы хуже, чем в террариуме. А сколько травли. Да и вам, я думаю, теперь очень трудно договориться со многими бывшими друзьями».

Ну, это не по эстетическим причинам и не по политическим. Это по причинам чисто человеческим. Тем не менее, да, действительно невозможно. Но вы же простите, тут в чем дело, Витя, я вам отвечу на этот вопрос. Синявский как-то мне однажды на аналогичный вопрос сказал: «Эстетические разногласия гораздо непримиримее моральных. С моралью мы всегда можем договориться, но мы никогда не можем договориться, что это хорошо, а это плохо в искусстве, если оно очевидно плохо». Тут очевиден профессионализм, непрофессионализм, сколько бы контемпорари арт не комментировало что-либо, оно не может этими комментариями уравнять Фидия с Дюшаном. Это другое искусство просто, если угодно, другой жанр.

Поэтому для меня то, что утонченность, интеллект, если угодно, творческие способности делают человека более непримиримым, так это для меня большой плюс. Я не очень люблю примиренцев, я как раз люблю людей непримиримых. Мне нравится, когда мы все друг к другу добры, но это не значит, что мы должны быть конформистами. И я как раз думаю, что брань духовная, которая есть нормальное занятие человека, борьба с бесами, в том числе с собственными — это нормальная вещь. Действительно, всех любит только дурак, согласен со всеми только дурак.

Поэтому непримиримость, она же знаете еще следствие какой вещи — все художники делятся, условно говоря, на тех, кому свобода нужна, и на тех, кому она нежелательна. Есть инфантильное понимание свободы, о нем много говорил Пастернак, и мы сейчас не о нем. Художник все равно не свободен от своей задачи, от таланта, от долга и так далее. Как пишет Пастернак в «Новом совершеннолетии», не свободна яблоня, отягощенная плодами. Да, это так.

Но одним художникам нужна среда, в которой нет страха, другие только в среде, полной страха, и могут творить. Поэтому вот в этом вопросе не может быть единомыслия, здесь всегда разногласия. Одни художники должны всегда лизать, мягко скажем, руку, а другие художники не выносят этой атмосферы. Вот и все. Им нужна свобода как возможность творить. Не свобода от долга, не свобода от обязательств, а свобода как возможность осуществляться. Одним она нужна, другим она невыносима, потому что на свету становится виден их подлинный уровень.

И это вовсе не зависимость от таланта или утонченности. Конечно, чем люди талантливее, тем они в каком-то смысле непримиримее, это правильно. Но мне представляется, что состояние полемики, условно говоря, состояние духовной брани — это не самое плохое состояние. А почему боимся полемики?

Я, кстати говоря, когда сходил на марш Саакашвили в Киеве — я сходил как журналист, мне интересно было посмотреть — я поймал себя на том, что я уже как-то побаиваюсь уличной политики, уличных движений. Мне кажется, что это бардак какой-то, что это может кончиться кровопролитием в любой момент. Ну правда, поживешь в России — начинаешь бояться любых нестандартных проявлений: бурного голосования, бурного идеологического спора, полемики. У нас сейчас же идеологических споров не идет, у нас полное размежевание, непонимание. В худшем случае заклеивание ярлыками оппонента. Но полемики у нас нет, и я думаю, что это болезнь.

И мне кажется, что нормальная ситуация — это, если угодно, ситуация не травли, конечно, но серьезного бурного спора. Литературная жизнь, и вообще культурная жизнь — это там, где есть разногласия. А где их нет, там извините.

«Часто слышал, что писатель программирует свою судьбу в своей книге. Было ли это у вас, и какие известные примеры существуют в литературе?»

Д.Быков: Мне показалось, что Майдан теперь в украинской политике будет всегда

Он не программирует, он ее скорее заговаривает. Наоборот, он использует… Кстати, у нас было с Кингом небольшое общение, когда вышла «Insomnia» в девяносто четвертом году. О чем мы с ним поговорили — я вам расскажу через три минуты. А по количеству заявок победила Кира Муратова.

РЕКЛАМА

Д. Быков

Я продолжаю отвечать на вопросы из писем.

Так вот, вопрос о том, в какой мере писатель программирует свою судьбу, в какой предсказывает. Я Кинга спросил: «В какой степени вы своими ужасами накликаете их на себя, или в какой отводите от себя?» И он мне сказал: «До какого-то момента всегда отводишь. С какого-то, когда слишком много этих ужасов в твоей жизни, начинаешь притягивать. Я молюсь только о том, чтобы почувствовать момент, с которого я перестану отводить и начну притягивать».

С моей точки зрения, он этого момента не уловил, и тогда грузовик из его рассказа «Грузовики» его сбил и чуть не убил. Правда, сбивший его шофер потом довольно быстро погиб от алкоголизма. Кинга безнаказанно трогать нельзя. Вот так и здесь: писатель программирует свою судьбу, до какого-то момента отводя от себя эти ужасы, проживая их в литературе. Но потом в какой-то момент их число становится критическим, и ты начинаешь их притягивать. Вообще Кинг очень умный человек, поэтому я и советую читать его почаще.

«Не дает покоя асимметрия в «Июне». Почему Мише привиделась Валя, а Вале — Коля Тузеев?»

В первоначальном варианте ей тоже привиделся Миша, но потом я понял, что ей в том ее состоянии вид Миши был бы невыносим, и вряд ли бы он явился ей как призрак. Вот Коля Тузеев, с которым она все-таки прожила год, Коля Тузеев мог. И вообще симметрия неинтересна. Помните, Ахматова говорит: «Им кажется, симметричней, чтоб с Ахматовой сидел Бродский». Это довольно глубокая мысль.

«Интересно, скульптурная пара на площади Борьбы у дома Самойлова очень похожа на Мишу с Валей».

Спасибо, Кромвель, дорогой. Я попробую сходить посмотреть. Может быть, действительно.

«Изменилось ли ваше мнение за прошедшие годы?..» — там называется несколько современных российских писателей.

Нет, не изменилось. Я, наоборот, очень рад, что я довольно быстро все про них понял.

«Почему древнерусский автор воспел поражение русского войска в «Слове о полку Игореве»?»

Андрей, ну вы же тоже, наверное, из моих лекций многократных знаете, что главная тема русской литературы, начиная со «Слова о полку» — духовная победа. Поражение — это стартовая ситуация русской литературы. Ведь, собственно говоря, и у Гроссмана с самых тяжелых дней Сталинграда начинается роман. И кстати говоря, первая его часть, «За правое дело» мне нравится гораздо больше, чем «Жизнь и судьба», просто по прорисовке героев. Сергей там гениальный, и Штрум там более интересный, и даже Крымов. Мне вообще первая часть больше нравится. Не потому что она более советская, а потому что она, мне кажется, несла на себе более яркий отпечаток войны, война была сравнительно недавно. Она в каком-то смысле даже репортажнее, если хотите.

Я очень вообще люблю эту тему, ведь и 1812 год с точки зрения Клаузевица — поражение России. Вот, кстати говоря, интересный пример подбора документов, она сплошь почти состоит из документов, подбор документов с этой точки зрения — это книга, составленная Понасенковым Евгением. Только что она была презентована, «Первая научная история войны 1812 года». Конечно, это сильно сказано, первая научная история, но подбор документов с этой стороны действительно проливает известный свет на природу советского мифотворчества.

Но дело в том, что превращение морального или даже физического поражения в высокую духовную победу — это и есть главный сюжет русской литературы. Это и сюжет «Слова о полку», непобедимость России, незавоевываемость России, именно потому, что она из поражения делает шанс, трамплин, победу.

Еще раз говорю, книга Клаузевица о 1812 годе, я купил ее, помнится, в Бородинском музее, она очень полезна и наглядна. Я детям оттуда зачитываю всегда, когда речь идет о «Войне и мире», огромные куски. Ведь действительно, «Война и мир» — это об иррациональной победе. И в этом-то и заключается величие русской литературы — неправильный роман о неправильной войне.

«О чем Горин написал «Тот самый Мюнхгаузен»? Неужели это история об убитом таланте?»

Нет, почему, что вы. Это история о нонконформизме, о том, как человек готов скорее умереть, чем отказаться от своего мифа. О том, как миф, ложь, вымысел важнее и прекраснее выгоды и правды.

Д.Быков: Я поймал себя на том, что я уже как-то побаиваюсь уличной политики, уличных движений

«В чем смысл рассказа Остапа Бендера о Вечном Жиде?»

Ну, это, по-моему, довольно легко понять. Это попытка приложить вечные мифы к советской власти. Ильф и Петров довольно наглядно показали, что советская власть, как к ней ни относись, а она рассталась со старыми святынями, и окажись… Ну как вам сказать, Вечный Жид — это такая пародийная версия легенды о Великом инквизиторе. Вот у Достоевского история о том, что если бы Христос появился, его бы арестовали. В пародийной версии у Ильфа и Петрова это история о том, что Вечного Жида в результате сделали не вечным, потому что он попал в советскую власть. Это нормальная такая история, глубоко пародийная.

Да, собственно говоря, ведь общеизвестно, что Ильф и Петров сочиняли пародию на всю русскую литературу, у них не случайно был псевдоним «Толстоевский». Отец Федор подписывается как Достоевский, «Твой вечно муж Федя». Ну и легенда о Вечном Жиде — это такая довольно жесткая история о том, что в Советском Союзе не осталось ни морали, ни мифологии, ни сакральности, никакой святости.

Другое дело, что Бендер все равно оказался в конечном итоге христологическим персонажем, и авторы, сочиняющие плутовскую пародию на христианство, на Евангелие, оказались гораздо большими христианами, чем предполагали. Тут вопрос, что вы правы, может быть, спасибо большое, в своем домысле о Евангелии как праплутовском романе.

«Ну а как быть тогда с Зороастром, или с Конфуцием, или с Лао-Цзы, или с такими персонажами, как Будда, в какой степени они могут быть названы трикстерами?»

Ни в какой. Это совершенно другие религии с другим нравственным посылом, и книга, лежащая в основе этих религий, она написана в другом жанре. Больше вам скажу, пожалуй, интересное развитие этой темы, если бы вы захотели это сделать, оно могло бы пойти по линии книги Ницше. Почему все-таки так говорил Заратустра? Ведь собственно то, чему учит Ницше в этой книге, к зороастризму не имеет почти никакого отношения. И может быть, действительно книга Ницше — это как раз опыт трагической борьбы с христианством в самом себе. Потому что книга его, если так ее рассматривать, здесь прав Пастернак, он подходил к христианству, только с другой стороны, остановился в шаге от него.

А это все потому, что интерес к Востоку, к восточным религиям, к восточным жанрам всегда на Западе останавливается в полушаге. И поэтому и Гессе в «Сиддхартхе», и Ницше в «Заратустре», и Киплинг в своих индийских сказках, они остаются западными людьми. Они сочиняют… Вот это интересно, «Паломничество в Страну Востока» тоже, это получается глубоко христианская литература. А для того чтобы написать что-то аутентичное, надо обладать восточным менталитетом. «Запад есть Запад, Восток есть Восток». Они могут очень многому друг у друга научиться, но стать друг другом они не могут. Поэтому жанр Евангелия — это жанр романа-странствия, а жанр «Махабхараты» — это другой жанр, ничего не поделаешь. И так далее.

Кстати, даже вы пишете, что Гильгамеш, наверное, тоже трикстер — нет, и Гильгамеш не совсем трикстер. Это еще, правда, до разделения на Восток и Запад, но это тоже не евангельская история. Там мотив странствий есть, а мотива чуда, воскресения, сложных отношений с отцом, отношений с женщиной — этого там еще нет, или есть в таком самом зачаточном, традиционном виде.

У нас остается совсем немножко поговорить про Киру Муратову, но ведь дело в том, что я и не такой уж киновед. Я поговорю о своем субъективном восприятии ее кино. Муратова начинала с довольно слабых фильмов, потому что, скажем, «Наш честный хлеб», соавторский еще, или «У крутого яра»…

«У крутого яра» — это вообще изумительный пример такого совершенно советского кино, по очень советскому рассказу Троепольского. Что там от Муратовой? Поразительная органика актеров. Непрофессионалы в большом количестве, там слепой — это просто удивительно совершенно живой персонаж. Такое ощущение, что он, как писал Тынянов, прорвет экран сейчас, как Гусев в «Аэлите». И действительно, задачи, сценарные схемы, драматургия еще совершенно советские. А вот наполнение уже не советское.

Муратова началась, конечно, с «Коротких встреч». В этом фильме есть еще элементы, там форма как бы бродит, там есть еще элементы шестидесятнической условности, Аннинский об этом писал совершенно правильно. Ну например, когда появляется дата, рисуют ее углем на колонне, и так далее. Но вместе с тем в этом фильме есть уже все главные приметы будущей Муратовой, понимание жизни как неразрешимой коллизии.

Как «Запад есть Запад, Восток есть Восток» — это отражено у нее, на мой взгляд, очень ярко в «Перемене участи». И женщина — это такая же загадочная, такая же непостижимая территория, как Восток, и муж там кончает с собой именно потому, что он понял неподвластность ему этой территории, понял несовместимость его морали с моралью женской. Там замечательная аналогия между хитрым коварным Востоком и непостижимой женской душой.

И помимо этой изначально неразрешимой коллизии, в каждом ее фильме заложен этот оксюморон, некоторая неразрешимость, то, что тот же Аннинский писал применительно к фильму «Чувствительный милиционер». Милиционер по природе не может быть чувствительным. Главная муратовская коллизия, коллизия ее фильмов вообще, как мне кажется — это изначальная несовместимость жалости к человеку, которая ее всегда переполняет, и ужаса, отвращения, брезгливости, которых в ней тоже очень много.

Это явлено было уже в «Долгих проводах», когда, мне кажется, в самом названии фильма содержится некоторый отсыл к предыдущей картине. У предыдущей картины была крайне неудачная судьба, и может быть, как ребенка больного принято переименовывать, чтобы запутать злого духа, так она картину назвала антонимически — «Долгие проводы». И мне кажется, что в этом фильме по гениальному рязанцевскому сценарию, который имел тоже, по-моему, 25 редакций, там очень отчетливо явлено главное противоречие Муратовой. Вот эта мать, которую играет Шарко, она ведет себя неловко, неуклюже, глупо, но ее невыносимо жалко. И вот это брезгливое сострадание, оно и легло в основу картины. Конечно, она блестящий мастер кино, и там в финале, когда звучит песня «А он, мятежный, просит бури» — там невозможно не разрыдаться, это действительно финал поразительно поэтичный. Но далеко не всегда Муратова может увести конфликт вот в эти высоты, на которых все примиряется.

Кстати, попытка так же всех примирить, она есть и в прелестном, таком остром парадоксальном фильме «Познавая белый свет», где есть вот этот финал с бетховенской бурей, 17-й сонатой, и тоже как бы туда, в эти верхние сферы уводится неразрешимость жизни, ее какая-то немыслимость. На самом деле далеко не всегда это есть. На самом деле Муратова поздняя гораздо более жестокая, бескомпромиссная, она уже этого катарсиса не предлагает.

И кстати говоря, фильм без катарсиса — это и «Астенический синдром», который мне представляется ее высшим достижением в искусстве и который лучше всего выражает ситуацию современной России, думаю, что и Украины тоже. Вот эта исчерпанность всех парадигм, невозможность ничего сделать. Конечно, точнее всего это в первой двухчастевой этой черно-белой главе, где женщина не может жить после смерти мужа, ее везде теперь окружают пыльные окраины. Вот эти страшные кладбищенские фотографии, вот эта галерея жутких лиц на памятниках, и кстати говоря, среди провожающих тоже, и в зрительном зале.

Это ощущение бесконечной усталости от людей, «Даже во сне вы видите человека», — сказано у Бродского. Ощущение чужого запаха, который душит. Помните, там женщина в кино говорит: «Коля, как я люблю твой запах! Коля, ты похож на ангела!» — и просто хочется удавить обоих. А он идет и говорит: «Что это вы мне показываете, что это еще такое?» Это сочетание брезгливости и сострадания, оно у Муратовой становится все острее, все непримиримее, все тяжелее. И конечно, гениальная вставка с собаками обреченными на скотобойне, в собачьем приюте — не в приюте, а в собаколовке. Вот эта жуткая сцена. И титр: «Об этом не хотят говорить, об этом предпочитают не помнить, это не должно иметь отношения к разговорам о добре и зле».

Вот эта ненависть к разговорам о добре и зле, за которыми прячется страшная догадка о неудачности человеческой природы, о том, что человек всю жизнь занимается только тем, что забалтывает свою внутреннюю трещину. А с этой трещиной ничего нельзя сделать. И «Астенический синдром» — это именно фильм о том, что ничего нельзя сделать, потому что нельзя примирить искусство и жизнь, гуманность, человечность и трезвость, и знание о человеческой природе. Фильмы Муратовой, все фильмы Муратовой — это в некотором смысле, чем дальше, тем больше фильмы о невозможности жизни. Или, во всяком случае, это опускание рук перед самой надеждой на возможность ее изменить. Ничего изменить нельзя.

Я не думаю, что с ней имеет смысл говорить об этом, потому что она не теоретик, ее дело — снимать кино, и она по преимуществу кинематографист, она правильно говорит, это ее способ бытования на Земле. Она великий кинематографист, то есть она ищет киногеничные ситуации. Киногеничны все ее финалы, киногеничны ее герои, небывалая их органика. Высоцкий, я думаю, лучшую свою роль у нее сыграл, показав всю такую, если угодно, шаблонность этого типа советского Хемингуэя, шестидесятника, геолога. И Русланова у нее невероятно органична уже в первой работе своей.

Но за всей этой потрясающей органикой, у меня грешным делом было такое выражение — киногени́я, киноге́ния — за этой ее удивительно парадоксальной и гротескной манерой, как у каждого художника, стоит своя глубокая и неразрешимая трагедия, своя травма. Травма культуры при столкновении с жизнью. Вспомните пролог «Астенического синдрома», три старухи на фоне новостройки. Мальчик пузыри пускает толстый, а они стоят на свалке и говорят: «Когда все люди прочтут роман «Война и мир», все станут умными, честными и добрыми. Все-все-все». Вот эта глубокая муратовская мысль о том, что искусство бессильно при столкновении с жизнью, и что человек бессилен, и что, главное, человек с собой ничего не может сделать, иногда можно как-то умилиться и над этим воспарить. Но изменить человека нельзя.

И в этом смысле, мне кажется, самый честный, и если угодно, самый мрачный фильм Муратовой — это «Мелодия для шарманки». Она действительно выражена в жанре мелодии для шарманки, это такая сентиментальная детская сказка. И надо сказать, что уже после первого кадра, когда мужик обломанным ногтем нажимает на клавишу магнитофона в электричке, и в этой замерзшей грязной электричке начинает петь «Спи, мой воробушек, спи, мой сыночек, спи, мой звоночек родной» — становится понятно, что бить будут долго и больно. И в этом фильме же не зря умирает ребенок, этот мальчик замерзает, и над ним стоит, висит вот этот воздушный шарик, по которому его и находят. Вот все искусство мира — не более чем воздушный шарик над этим полным триумфом зверства, тупости и несправедливости, над сюжетом «Мелодии для шарманки». Это вообще гениальная история, кино, которое невыносимо долго смотрится. Особенно там, помните, поразительная сцена этого страшного разобщения, когда все ходят с мобильными телефонами, идет такой пир коммуникации, но никто не коммуницирует, никто никого не слышит. Это великое кино, хотя и очень злое.

И поэтому в последнем фильме ее, как раз где постоянно повторяются эти диалоги (она решила кино больше не снимать, но бог даст, передумает) — вот это ощущение бессмысленно повторяющихся ситуаций, которые ни к чему ведут. Вот и все ее творчество — это такой, если угодно, воздушный шар, очень совершенный, гениально сделанный, над страшной могилой мира, над свалкой мира, над хаосом мира. Это такой замечательный автопортрет, лишний раз доказывающий, что все гениальное искусство содержит в себе автоописание. И если бы она видела мир не так жестоко, это не было бы великим кино.

А мы услышимся через неделю, а потом — на Новый год. Пока!


Напишите нам
echo@echofm.online
Купить мерч «Эха»:

Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

© Radio Echo GmbH, 2024