Сергей Ерженков: Россия за горизонтом
Статья в рамках проекта «Иными словами» Института Кеннана
Сергей Ерженков — о тяжелых испытаниях и мучительных сомнениях российских эмигрантов
Для кого красота, град Китеж и символ потерянного рая, а для кого — уродство и Мордор. Образ воображаемой России сидит в голове у каждого эмигранта и сообразно его политическим взглядам может меняться в самом широком диапазоне. Чем дольше эмигрант живет в отрыве от родины, тем больше он привязывается к этому воображаемому аватару и тем более драматическим становится разрыв между реальностью и фантазией — между Россией подлинной и Россией мыслимой.
Поколение за поколением выходят русские из плена и, обреченные на вечные скитания, рассеиваются по миру. Через одно, максимум два поколения они уже не помнят, откуда они и зачем, дети не понимают языка, на котором их родители ругали или оплакивали родное пепелище. Память хоронит родину в зыбких песках: зримая, материальная Россия проваливается за горизонт и уходит в небытие, а вместо нее появляются миражи — мерцающие и недостижимые.
Иному самонадеянному эмигранту кажется, будто Россия переехала вместе с ним в Тбилиси или Берлин, что он унес ее в сердце, на подошвах своих ботинок или, как Ходасевич, в дорожном мешке. Думать так — большое заблуждение. Что сейчас, что тогда, после октября, Россия осталась в России, и именно там, сколько бы ни вытаптывали культурную поляну сапогами, пробьются новые культурные ростки, именно там, а не в Тбилиси или Берлине, появится новый Платонов. Потому что высокая культура — это оседлая культура, а не кочевая. Эмигранту-кочевнику, находящемуся вне языковой среды, всегда приходится довольствоваться завтраком туриста и консервами, которые он взял с собой в поход, — закатанным в стерильные банки воздухом старой России.
Непритязательность и скудость русской природы, о которой писал один из пассажиров философского корабля Федор Степун, дает волю творческому воображению. Глядя на Россию отстраненно, как художник на картину, эмигрант добавляет в этот скучный левитановский пейзаж тона. У эмигрантов новой волны свежи впечатления от столкновения с государством и нанесенные раны еще как следует не зарубцевались, а потому, не жалея красок, они мажут темными цветами. Совсем другое дело — эмигранты, вынесенные на чужой берег четвертой или пятой волнами. Те, исполненные сентиментальной нежности, добавляют в пейзаж пастельные тона. И то и другое есть авторское видение, попытка разглядеть красоту или уродство за горизонтом.
В Нюрнберге, где я живу, мне приходилось встречаться с разными поколениями эмигрантов. Когда меня накрывает гастрономическая ностальгия и хочется кабачковой икры, я еду в район Лангвассер. Раньше здесь был лагерь для военнопленных, а теперь — островок русского мира. Лангвассер напоминает причал, куда однажды пришвартовался русский ковчег и где ссадил часть пассажиров. Отплывая, капитан обещал, что скоро вернется и заберет их. Но этого так и не случилось.
Как только ты выходишь на станции Лангвассер-норд, ты оказываешься на центральной площади любого российского тридцатитысячника. Или в зале ожидания вокзала. Тут тебе и чебуречные, и пельменные, и салоны красоты, и ювелирные магазины. В одном помещении — юридические услуги и памятники на заказ (я как-то консультировался по вопросам немецкого налогообложения в кабинете, где стояли гранитные плиты и работал гравировальный станок). Для полноты картины на этой площади не хватает разве что ломбарда и микрозаймовой организации, но, думаю, это обусловлено не столько отсутствием спроса, сколько спецификой строгого немецкого законодательства.
Захожу в магазин «Хозяин». Из репродуктора звучит русская музыка — что-то забытое из девяностых вроде Кая Метова. Много сладостей, солений, гречка, морковь по-корейски, селедка. В овощном отделе рядом с огурцами предусмотрительно разложены банки и укропные зонтики — это для закруток. Кассирша живо откликается на мою просьбу посоветовать, какое выбрать сало, и, несмотря на длинную очередь, покидает рабочее место и идет вместе со мной к прилавку. К нам присоединяется какой-то энтузиаст из очереди. Все пять минут, пока мы, споря друг с другом, мучительно выбираем сало, люди у кассы покорно ждут. Никаких волнений. Если чему и научили немцы наших людей, так это терпению и выражению «кайн штресс».
Когда я сидел в окружении могильных плит и женщина-юрист Наталья, окончив консультацию, жаловалась мне на здешнюю жизнь, на немцев, для которых мы, как ни старайся, навсегда останемся людьми второго сорта, — в этот момент я вспомнил, как в первые дни своего вынужденного отъезда почти случайно стал читать статьи и мемуары Федора Степуна. Это было почти 8 месяцев назад. Я лежал в комнате шелтера в Тбилиси и лез от тоски на потолок. Я еще не доехал до Германии, не увидел родных, но меня отчаянно, неодолимо тянуло домой. Поскольку никакого физического дома, с адресом и почтовым индексом, у меня к тому моменту уже не было, мой дом был метафизическим, спрятанным за горизонтом. Что делать с этим прежде незнакомым мне чувством, как его приручить и научиться с ним жить, — ответов на эти вопросы фейсбук не давал. У нынешних эмигрантов вообще почему-то не принято говорить о чувствах к бывшей. Они стесняются этих чувств и бегут от них. Об этом еще писала Ирина Одоевцева, жена Георгия Иванова: эмигранту стыдно признаться в том, что он разочарован и хотел бы вернуться.
Подавленный бессонницей, я бродил по ночному интернету и высматривал кроличьи норы — вкладка за вкладкой, ссылка за ссылкой, — пока однажды не нашел подборку статей Степуна. Русский немец, человек двух культур, которого сначала отвергла одна родина, а спустя двадцать лет, когда нацисты стали проводить чистки среди профессуры университетов, — и другая, Степун стал для меня тем спасительным мостиком, по которому я перешел в новую для себя реальность. Терапевтический эффект от чтения мемуаров столетней давности я заметил сразу. Мне полегчало. Я уже заранее, еще не приехав в Германию, понимал, чего мне ждать. Описывая русское зарубежье столетней давности, Степун составил по-линнеевски четкую систему классификации эмигрантов.
Юрист Наталья, переехавшая в Германию еще в девяностых, попадает в группу беженцев-лириков, которых Степун противопоставляет эмигрантам.
«Беженец в моей социологической конструкции представляет собою полную противоположность эмигранту: он не способен <…> на органическое соединение жизни с родиной с жизнью на чужбине. Беженец обыкновенно или с такою силой одержим тоскою по родине, что оказывается не в силах хоть как-нибудь устроиться в чужой стране, или, наоборот, он с такою быстротой забывает покинутую родину, что в два счета недурно устраивается в любой среде. Беженец первого типа — беспочвенный лирик, беженец второго типа — зубастый мещанин, делец».
Федор Степун.
Если среди беженцев много тех, кто обладает поразительной способностью приспосабливаться к окружающей среде и, подобно ящерицам, отбрасывать хвост «русскости», то среди эмигрантов таких единицы. Они тяжело переносят болезнь «эмигрантщины». Писатели, журналисты, политики, вчерашние властители дум, вдруг в один момент выбитые из привычной колеи, лишенные голоса и возможности быть услышанными, глубоко трагически переживают свой разрыв с родиной.
Есть и другой тип эмигранта, который путает свою персональную биографию с главой русской истории и раздувает личную драму до вселенских масштабов. Это обыватель, пишет Степун, схвативший насморк на космическом сквозняке революции и теперь отрицающий Божий космос во имя своего насморка. Он с легкостью отрекается от России и своей русскости. Как только он переступает государственную границу, он первым берет лопату и энергично копает ров, куда потом выпустит крокодилов. Так как сердце эмигранта-обывателя изнутри живет гибелью и распадом, ему необходимо, чтобы вокруг него все гибло и распадалось. Если этого не происходит и его мрачные эсхатологические предсказания не сбываются, он грустит. Если жизнь на родине оживает и становится более или менее сносной, он испытывает почти физическую боль.
Я встречал таких в Нюрнберге. Нет, не в районе Лангвассер, конечно, а на площади Сахарова, где возник стихийный мемориал после гибели Алексея Навального. Это был первый месяц моей эмиграции, и меня еще воспринимали как персонажа древнегреческих мифов, одолевшего аидова привратника и вернувшегося из подземного мира мертвых. Один журналист совершенно серьезно и с какой-то даже потаенной надеждой в голосе спросил у меня, сажали ли меня на бутылку. Когда я сказал, что в моем случае все ограничилось «ласточкой», мне, конечно, не стали рубить голову, как тому гонцу, что принес дурные вести, но по лицу собеседника скользнуло разочарование: мои свидетельства не бились с его мрачными представлениями о современной России.
Среди собравшихся на площади Сахарова было много тех, кто живет в Германии на ППЖ — «пока Путин жив». Заграница для них — временное пристанище, безопасное место, где можно отсидеться и перевести дух. Они живут на чемоданах и не пытаются интегрироваться в местную жизнь. Вся их жизнь — предвкушение и волнующее ожидание перед возвращением домой. Проходит время, встречаешь их снова, уже заметно растерянных и подавленных, и по разговору чувствуется, как день ото дня истощается та могучая вера, что питала их в первый год отъезда. Экзистенциальный тупик, а в глазах — немой вопрос Мережковского Гиппиус: что тебе, Зина, дороже, Россия без свободы или свобода без России?
Прямо сейчас отвечать на этот вопрос боязно и неловко, но пройдет еще какое-то время, и ко многим из эмигрантов-ждунов, вслед за Мережковским, придет горькое осознание: на что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Одни вернутся обратно; другие, кому путь домой отрезан уголовными делами, переедут в заботливо сохраненный заповедник Лангвассер и пополнят ряды ностальгирующих; третьи начнут проповедовать об избранном «моисеевом племени» русских, которые, только пройдя все тяжкие испытания, будут наследовать землю обетованную, как это было в 20-х годах прошлого столетия. В эмигрантских разговорах уже сейчас проскакивают пассажи как про инфантилизм европейцев, так и про уникальный опыт русского изгнанничества, приобретенный в горниле великих испытаний и недоступный духовно оскопленному Западу. Я своими ушами слышал, как один недовольный немецкой жизнью айтишник рассуждал о том, что униженные русские, всюду отменяемые и гонимые, выйдут из пустыни эмиграции сильным духом народом.
Закрытая, почти герметичная среда русской эмиграции формирует идеальные условия для возникновения сектантских и хилиастических учений. Это такая лабораторная чашка Петри, где быстро размножаются различные бактерии и химеры. Юрист и участник Белого движения Николай Чебышев очень точно подметил, как появляются подобные идеи.
«Евразийство — порождение эмиграции. Оно подрумянилось на маргарине дешевых столовок, вынашивалось в приемных в ожидании виз, загоралось после спора с консьержками, взошло на малой грамотности, на незнании России теми, кого революция и беженство застали подростками».
Николай Чебышев
Когда эмигрант уезжает, он увозит с собой один снимок родины. По Вальтеру Беньямину, эта фотография обладает своей неповторимой аурой, но обладает ею ровно до тех пор, пока ее не начали тиражировать. В какой-то момент эмигрант, лишенный возможности снова выехать на натуру и набраться там свежих впечатлений, запускает в своей голове печатный станок и бесконечно множит тот старый и уже затертый снимок из нагрудного кармана. А если учесть, что вокруг него собрались точно такие же энтузиасты, то нетрудно представить, что очень скоро он оказывается среди декораций, муляжей и репродукций à la russe.
***
Побывав однажды на озере Светлояр, я понял, насколько смыслообразующий для русского сознания миф о затонувшем граде Китеже. Сложившись в среде бегунов-старообрядцев, к началу ХХ века это предание превратилось в общенациональной символ потерянного рая, «наш неосуществимый сон», в котором причудливо переплелись тоска по прошлому и вера в будущее, русский Грааль, достижимый разве что за гранью исторического времени.
В озерной глади Светлояра каждый видел, что хотел: славянофилы — непорочную допетровскую Русь; космисты — прообраз будущего ноосферного града; рериховцы и последователи Блаватской — племя берендеев, мудрых языческих пращуров, поклонявшихся Яриле; эмигранты — поруганную большевиками христианскую и европейскую Россию.
На озере Светлояр я снимал сюжет в праздник Ивана Купалы. На берегу собрались десятки тысяч паломников — и кого среди них только не было! Христиане-никониане, родноверы-язычники, кришнаиты, адвентисты, старообрядцы поповцы и старообрядцы часовенного согласия. Спроси у них, каким они себе представляют Китеж-град, — и получишь совершенно разные, иногда взаимоисключающие ответы. Но всех их объединяла вера в русскую утопию. Ближе к ночи, когда стемнело, все эти люди зажгли свечи и, молясь каждый своему богу, пошли вокруг озера.
По преданию, если приложить ухо к одному из холмов, обрамляющих озеро, можно услышать благовест китежских церквей. Среди паломников полно тех, кто силой внушения заставляет себя верить в реальность колокольного звона. Среди эмигрантов таких еще больше. После того как наслушаются экспертов в стримах (как правило, таких же эмигрантов), им кажется, что они уловили подземные толчки — сигналы грядущего землетрясения.
Душевно разгромленный эмигрант, тот, кого Лев Шлосберг назвал «партией чужой крови», живет в задраенном бункере в ожидании землетрясения. Одному это важно, потому что стихийное бедствие станет той очистительной силой, что снесет все преграды и откроет ему долгожданный путь на родину. Другой ищет подтверждения своей правоты: если тряханет — значит, не подвела его интуиция, значит, вовремя унес ноги.
Душевно здоровый эмигрант — это сын, который после развода родителей встает на сторону родины-матери и борется против предавшего ее отца-отечества. А для того чтобы эффективно бороться, эмигранту необходимо освоить чужбину, стать своим среди изначально чужих людей, стать тем голосом, к которому будут прислушиваться.
***
Однажды — это был самый разгар войны, год 43-й или 44-й, — философ Степун встретил в дрезденском храме переодетого в немецкий мундир народного учителя с Дона. По окончании службы они разговорились, Степун спросил у него, не стыдно ли ему воевать против родного отечества на стороне Гитлера. На что «власовец» ответил, что все русские люди, на чьей бы стороне они ни сражались, бьются не за отечество, а за могилу в родной земле. «Я вот и сам начинаю подумывать, не вернуться ли мне домой? Пускай меня лучше Сталин расстреляет, чем гитлеровский нацист. На Дону и покойнику легче дышать, чем на Эльбе…»
Под впечатлением от разговора Степун приходит к выводу, что, во-первых, следует различать родину и отечество: любовь к родине не означает любви к отечеству, и наоборот; во-вторых, измена отечеству ради спасения порабощенной родины в некоторых случаях допустима; и в-третьих, пребывание на чужбине оправдывается только борьбою за родину. Если бороться нет ни сил, ни желания, то человеку лучше вернуться, потому что «в эмигрантщине Россия сгнивает».
Публикации проекта отражают исключительно мнение авторов, которое может не совпадать с позицией Института Кеннана или Центра Вильсона.