Sapere Aude: «Как зарождалась постправда на Востоке и Западе»
Автор: Марси Шор
Постправда, то есть формирование общественного мнения под влиянием эмоций и личных убеждений, а не объективных фактов, значительно изменила мир. Проверять отдельные факты сегодня недостаточно, порой ложной оказывается все представление человека о реальности. Как это влияет на Восток и Запад? Почему правда оказалась так уязвима? И что значит сегодня принцип «жить не по лжи»? Об этом рассуждает историк, специалистка по Восточной Европе Марси Шор, отвечая на два вечных вопроса русской культуры: «кто виноват» и «что делать».
«Не волнуйся, — успокаивал отца подполковник американской армии Александр Виндман, — Со мной все будет в порядке, если я скажу правду».
Так он говорил в ноябре 2019 года. В то время Виндман давал показания на слушаниях по импичменту тогдашнего президента США Дональда Трампа. За 40 лет до этого он вместе с двумя братьями и овдовевшим отцом эмигрировали в США из советской Украины. Виндман занимал пост директора по европейским делам Совета национальной безопасности и присутствовал при телефонном разговоре Трампа с президентом Украины Владимиром Зеленским в июле 2019 года. Он слышал, как Трамп был готов предоставить американскую помощь истерзанной войной стране, если Зеленский проведет [коррупционное] расследование в отношении [Джо Байдена и его сына] — политических конкурентов Трампа.
«Не волнуйся. Со мной все будет в порядке, если я скажу правду», — Виндман говорил по-английски, но это была не американская «правда», это была «правда» с тем серьезным весом, которым обладало это слово у диссидентов при коммунизме.
Сама идея «правды» в 2019 году звучала до боли старомодно
Конец истории — телеология, ведущая всех нас к либеральной демократии, — не наступил, как предсказывали. Вместо этого был финал «конца истории», сопровождаемый окончанием веры в реальность. В эпоху Холодной войны мир представлял собой противостояние враждующих идеологий. В XXI веке и в капиталистической Америке, и в постсоветской олигархии работают одни и те же специалисты по связям с общественностью, обслуживающие бандитов с политическими амбициями. Питер Померанцев в книге «Ничто не истинно и все возможно» писал, что в России 2000-х годов стало немодным различать правду и ложь. В мире просвещенных постмодернистов «все — пиар».
Правда — преодолимое препятствие. В 2016 году Оксфордский словарь объявил «постправду» словом года. В период президентства Трампа Белый дом в Вашингтоне беззастенчиво защищал свои «альтернативные факты». Сначала это застало американских журналистов врасплох: их учили подтверждать отдельные фрагменты информации, а не противостоять наглому отрыву от эмпирической реальности. В январе 2016 года The New Yorker запечатлел это отчаяние в сатире о фактчекере, который потерял сознание от усталости после республиканских дебатов.
К тому времени молодые, подкованные в IT и медиа технологиях сотрудники, в роскошном офисе Агентства интернет-исследований («фабрика троллей») Евгения Пригожина в Петербурге придумывали небылицы и выбрасывали их в киберпространство, словно спагетти в стену, чтобы посмотреть, что прилипнет. Это была порой утомительная, порой до забавного креативная работа: [они выдумали] вспышку Эболы в Атланте, что ЦРУ тайно финансирует украинских нацистов для убийства русскоязычных и что [кандидатка в президенты от демократов в США в 2016 году] Хиллари Клинтон похищает детей для производства детской порнографии и держит их в плену в подвале вашингтонской пиццерии.
Для Ханны Арендт понять суть нацистской Германии означало понять, как устроены «фабрики по производству трупов». Понять суть современной путинской России — понять, как устроены фабрики по производству лжи. Карл Маркс давно заметил: история имеет тенденцию повторяться «сначала в виде трагедии, потом в виде фарса», — но фарс не исключает трагедии: количество трупов продолжает безжалостно расти.
В любой кризисный момент давняя русская традиция ставит два «вечных вопроса».
Первый: Кто виноват?
Заложила ли постмодернистская критика онтологической стабильности истины невольно почву для «постправды», которую сегодня эксплуатируют олигархические режимы по обе стороны Атлантики? Виновата ли в этом французская литературная теория с ее «нарциссическим обскурантизмом»? «Вероятно, многие, так же, как и я, пишут, чтобы больше не иметь своего лица, — писал Мишель Фуко, — Не спрашивайте меня, кто я, и не требуйте, чтобы я оставался одним и тем же». Не подозрительно ли, что такие теоретики литературы, как Поль де Ман и Ханс Роберт Яусс, каждый из которых был лично заинтересован в том, чтобы отмежевать свое юношеское военное «я» от своего послевоенного научного «я», так страстно разрабатывали философию непостоянства Я, отсутствие стабильного субъекта, смысла, истины? Не несет ли [французский философ, создатель концепции деконструкции] Жак Деррида некоторую ответственность за Владимира Путина?
Второй вечный вопрос: Что делать? Существует ли противоядие от постмодернизма? Если да, то где его искать?
***
У «постмодернизма» есть история. Он появился не из ниоткуда, а из «модернити», датированную в Европе XVIII веком французского Просвещения.
Сначала Бога просто отодвинули на второй план, на первый план вышел человеческий разум. «Sapere Aude! — „Имей мужество пользоваться собственным умом!“ — таков девиз Просвещения», — писал Иммануил Кант. Позже, в 1880-х годах, если быть точной, Бог был убит (спекулятивно — Достоевским, окончательно — Ницше). И желание философов компенсировать выхолощенного Бога стали еще выше. Бог сыграл эпистемологическую, онтологическую и этическую роли. Его смерть оставила огромное пустое пространство. Большая часть современной философии может быть описана как попытка заменить Бога, найти путь к абсолютной истине, когда его нет.
Поиск пути к истине был поиском моста: от субъекта — к объекту, от внутреннего — к внешнему, от сознания — к миру, от мысли — к Бытию. В философском исследовании стала доминировать эпистемология (изучение знания). Прежде всего, нам нужна была эпистемологическая ясность, уверенность в том, что мы можем познать мир. В противном случае мы были обречены на отчуждение.
«Меланхолию современной философии», по Арендт, была в отсутствии чего-либо или кого-либо, кто мог бы гарантировать конгруэнтность (согласованность) мысли и бытия. Она обвинила Канта — которого любила — в том, что он разрушил классическое тождество сознания и мира, и нам не за что ухватиться.
Философия Гегеля, в свою очередь, была ответом Канту, попыткой восстановить это разрушенное единство. Польский философ Лешек Колаковский и венгерская философ Агнеш Хеллер охарактеризовали историю, рассказанную Гегелем в «Феноменологии духа» как «воспитательный роман» (Bildungsroman) сознания: мы диалектически двигались через историю к телосу (с древнегреческого — цель, предназначение вещей, человека или мира в целом), который обещал окончательное примирение: между субъектом и объектом, сознанием и миром, мыслью и бытием. Арендт подчеркивала, что при этом никто не может быть уверен, предлагает ли попытка Гегеля объединить в единое целое разрозненный мир нам «дом или тюрьму для реальности».
В современной Европе истины не только трудно достичь — она все более уязвима для политики. Особенно, как считала Арендт, «фактическая».
Она отличала ее от «философской истины», которую можно понимать как априорную, не зависящую от опыта, к которой мы можем прийти с помощью собственного разума. Например, 2+2=4 или категорический императив Канта, согласно которому к человеку всегда следует относиться как к цели, а не как к средству.
Уязвимой для политики становится фактическая истина a posteriori, эмпирическая истина, зависящая от опыта. В ней заложена слабость ее изначальной случайности. Два плюс два всегда должно быть равно четырем. Но мы не можем утверждать, что Германия должна была обязательно вторгнуться в Бельгию в 1914 году. События могли развиваться иначе. Вторжение Германии в Бельгию — апостериорный факт. (Для Колаковского именно эта изначальная, бесконечная случайность эмпирической реальности была экзистенциально невыносимой: отсутствие высшего императива, по которому вещи происходят так, как они происходят).
Политика всегда угрожала фактической правде, считала Арендт. Но «традиционная ложь» в прошлом была скромной по сравнению с «современной политической ложью». У традиционной лжи было два отличительных качества: во-первых, она «никогда не была рассчитана на то, чтобы обмануть буквально всех; она была направлена на врага и должна была обмануть только его». Последним убежищем правды оставалось сознание лжеца, который осознавал, что лжет. Во-вторых, традиционная ложь «касалась только частностей. [и] ложь, которая не пытается изменить весь контекст, как бы разрывает дыру в ткани фактичности». Как известно каждому историку, ложь можно распознать, заметив несоответствия, дыры или стыки залатанных мест”.
Современная ложь, напротив, не давала правде последнего прибежища, поскольку лжец обманывал и самого себя. Более того, современная ложь — уже не разрыв в ткани реальности. «Современная политическая ложь настолько велика, что требует полной перестройки всей фактической структуры, — писала Арендт, — создания другой реальности, в которую она впишется без шва, трещины или разлома». В этой новой реальности не было разрыва. Единственный способ понять тоталитарные идеологии ХХ века: бесшовная реконструкция реальности. Они предлагали грандиозный нарратив, который мог быть ложным, но, тем не менее, имел свою сюжетную линию. Они предлагали трансцендентальный ключ к нашей истории и жизни, превращая их в единое целое.
***
Идеологии, сделавшие тоталитаризм возможным, не вечные. «Большевизм, — пишет Юрий Слезкин в своей саге о большевистской элите „Дом правительства“, — был явлением одного поколения». Сведя на нет потенциальный эксперимент «социализма с человеческим лицом», вторжение Организации Варшавского Договора (ОВД) в Прагу подтолкнуло к сворачиванию последнего из великих нарративов. В 1968 году или около того марксизм утратил свою силу. Ничего столь же масштабного его так и не заменило. «Я определяю постмодерн как недоверие к мета-нарративам», — писал французский философ Жан-Франсуа Лиотар десятилетие спустя. Философию постмодерна вдохновляло желание никогда больше не становиться жертвой этих грандиозных нарративов, бесшовных реконструкций реальности, которые сделали тоталитаризм возможным. Если модерн был попыткой заменить Бога, то постмодернизм начался тогда, когда мы отказались от идеи заменить Бога, когда мы признали, что нет ни Бога, ни его жизнеспособного суррогата.
Карл Маркс рано написал, что «все твердое растворяется в воздухе». Только в конце ХХ века все твердое растаяло. «Модернити», объясняет польский философ Зигмунт Бауман, стремилась заменить домодернистские твердые тела чем-то еще более прочным и долговечным. Постмодернизм (который Бауман называет «текучей современностью») стремится растопить твердь. Эта «модернити» второй волны больше не ищет твердых оснований, а принимает эфемерность, скользкость, неопределенность, ликвидность. «Гибкость, — писал Бауман, — заменила твердость в качестве идеального состояния, к которому следует стремиться в вещах и делах». И все это время Бог — в своем «затянувшемся отпуске».
Что так соблазнительно в постмодернистской теории, по словам историка Тони Джадта, так это ее «настойчивое стремление ниспровергнуть не только старые определенности, но и саму возможность определенности». Теперь мы отказываемся от мысли найти мост от субъекта — к объекту, от внутреннего — к внешнему, от мысли — к Бытию. Мы отказываемся от идеи, что существует целостный порядок, связывающий конкретное с универсальным, стабильная структура, соединяющая наше индивидуальное «я» с миром. Структуры, говорил нам французский философ Жак Деррида, нуждаются в точке опоры, будь то Бог или некий суррогат, способ ограничить бесконечную игру означающих и означаемых.
«Должно существовать трансцендентальное означаемое, — утверждал Деррида, — чтобы различие между означающим и означаемым было абсолютным и неустранимым». Но этот центр — это «трансцендентальное означаемое» — как раз и есть то, что отсутствует, чего нет и не может быть. Подтекст одновременно дестабилизирующий и освобождающий. «Отсутствие трансцендентального означаемого, — писал Деррида в основополагающем тексте деконструкции, — бесконечно растягивает область и игру означивания».
Для Дерриды «игра» предполагала открытость, принятие множественности. Поскольку нет центра, нет Бога или эрзац-Бога, удерживающего структуру мира на месте, слова, смыслы, истины, тексты — все они ниспровергают себя, всегда содержат внутри себя элементы, находящиеся в напряжении, отрицающие друг друга. Смысл никогда не бывает тождественен самому себе, он всегда текуч и изменчив, неполноценен и сам себя саботирует, он одновременно и другой, и отложенный, отличный от того, чем он был за мгновение до этого, и чем будет после. Связь между словами и вещами не зафиксирована. Слова всегда играют друг с другом, и поэтому не может быть истины в последней инстанции. Жизнь — это не замкнутая структура. Замкнутых структур не бывает. Жизнь — это постоянное движение.
И это важно. Для Дерриды само существование «трансцендентального означаемого» всегда было тоталитарной угрозой. Его отсутствие полезно. Это отсутствие оставляет нас не в дефиците смысла и истины, а в избытке. Для Дерриды «игра» не означала, что наша жизнь упрощается и отношение к миру становится тривиальным. Напротив, «игра» провозглашала наше творчество, свободу и ответственность. Деконструкция Дерриды — парадигма постмодернистской философии — означала не фаталистический нигилизм, а провокационное возбуждение. Отказ от всех претензий на абсолютную истину должен был защитить нас от тоталитарного террора. Деконструкция, утверждал Деррида, — «меньшее необходимое условие для выявления риска тоталитаризма и борьбы с ним».
***
Однако эта текучесть, открытость бесконечным возможностям также развязывает руки, не оставляя нам надежной опоры. Это состояние Арендт называет Bodenlosigkeit (зыбкость почвы). Ведь если не существует детерминированной истины, если реальность конструируется только дискурсом, состоящим из означающих, постоянно играющих друг с другом, существует ли вообще какая-либо реальность, к которой мы должны испытывать привязанность, вкладываться в нее, зависеть от нее, глубоко переживать?
Бауман утверждает, что «многочисленные авторитеты» — это оксюморон; фактически это означает «отмену авторитетов». Бесконечные смыслы и истины — эквивалент отсутствия смысла и истины? После гибели веры в марксизм восточноевропейские мыслители, жившие при коммунизме, в который уже никто не верил, очень боялись нигилизма. «Небытие, это современное лицо дьявола», — писал чешский диссидент Вацлав Гавел в письме к своей жене Ольге. Они боялись этого.
Гавел написал это письмо в марте 1981 года из тюрьмы. Он оказался там через некоторое время после того, как стал основателем правозащитной петиции «Хартия-77». Среди двух других первых подписантов был [чешский философ] Ян Паточка, более чем на четверть века старше Гавела. Паточка и Деррида вышли из одной и той же немецкой философской традиции: гегелевский «воспитательный роман сознания», феноменология Гуссерля, экзистенциализм Хайдеггера.
В 1930-е годы Паточка учился у Гуссерля и Хайдеггера; он был одним из последних учеников Гуссерля. В 1949 году в Карловом университете в Праге он прочитал основополагающий курс лекций по «Феноменологии духа» Гегеля, а также перевел весь текст на чешский язык. Стареющий философ избегал политики; он не был ни коммунистом, ни диссидентом; он был ученым и мыслителем, который, будучи изгнанным из университета после вторжения 1968 года, вел подпольные семинары в частных квартирах, снова и снова читая «Бытие и время» Хайдеггера со своими студентами, вдумываясь в смысл каждого предложения, переводя вслух с немецкого на чешский по ходу чтения. Затем Паточка согласился вместе с Гавелом представлять «Хартию 77». Через несколько дней за ними пришла тайная полиция. Здоровье Паточки было слабым, он не пережил допросов.
Полтора года спустя курьер из подполья доставил Адаму Михнику, тогдашнему редактору польского самиздатовского журнала, эссе Гавела, посвященное Паточке. Это эссе «Сила бессильных» стало культовым текстом восточноевропейского диссидентства. Антигерой «Силы бессильных» — обычный торговец зеленью, который каждое утро послушно вывешивает в витрине своего магазина табличку «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Он не верит в коммунистические идеалы, как и многие в конце 1970-х. Каждый прохожий осознает, что рабочие всего мира не объединятся. И все же торговец, как и все остальные, устанавливает вывеску. В конце концов, разве у него есть выбор? Если бы он отказался, его могли бы допросить, задержать, преследовать. Скорее всего, пострадает и его семья. Его детям могут отказать в поступлении в университет. Продавец, говорит нам Гавел, живет недобросовестно (mauvaise foi), хотя он не использует французский термин. «Недобросовестно», именно в понимании Сартра, то есть недобросовестности как самообмана. Продавец лжет самому себе — но не в том, что он верит в коммунизм. Он прекрасно знает, что не верит в коммунизм. Нет, торговец зеленью лжет себе о своем бессилии.
Почему это ощущение бессилия — самообман? Гавел ответил вопросом на вопрос: почему все эти неприятные последствия постигнут торговца зеленью, если он снимет вывеску? В конце концов, никто не верит в послание вывески. Все — включая самого короля — знают, что он голый.
Однако эти неприятные последствия говорят о том, что для коммунистического режима вывеска все же имеет огромное значение. В самом деле, если бы в один прекрасный день все продавцы зелени сняли свои вывески, это стало бы началом революции. А значит, торговец зеленью не так уж и бессилен. Напротив, он весьма влиятелен: именно продавцы зелени позволяют игре идти своим чередом.
Гавел обвинил продавца зелени в том, что тот «живет во лжи». Его неспособность жить по правде — это моральный провал: он виновен в поддержании той системы, которая его угнетает. То, что он живет во лжи, что все живут во лжи, не заставляет истину исчезнуть, настаивает Гавел, а лишь деморализует человека, живущего фальшивой жизнью. Утверждение Гавела противостоит постмодернистскому повороту: никакая пропаганда, слепой ритуал или «недобросовестность» не могут растворить онтологически реальное различие между правдой и ложью.
Не случайно восточноевропейские диссиденты так часто говорили об истине, как о чем-то осязаемом, твердом, как ключи в кармане. Гавел был не одинок в убеждении, что онтологическая реальность правды подтверждается опытом онтологической реальности лжи. Выстраивая философию инакомыслия вокруг различия между правдой и ложью, восточноевропейские диссиденты опирались не только на философские ориентиры Центральной Европы, но и на богатую традицию русской литературы. После 1968 года коммунистический режим напоминал Великого инквизитора Достоевского, у которого был только один секрет: он не верил в Бога.
Для Достоевского, Чехова, Гоголя, Толстого и других взять перо в руки означало искать истину человеческого существования. После сталинского террора русский философ Николай Бердяев написал эссе «Парадокс лжи». Бердяев утверждал, что ложь — это условие, которое позволило тоталитаризму появиться на свет. По его мнению, ложь была выражением глубокой деформации человеческого сознания; в результате этой деформации личная совесть все чаще парализуется.
***
Польский фильм эпохи Солидарности — сам по себе вклад в философию несогласия — освещает существенное различие между современным коммунистическим тоталитаризмом и путинской постмодернистской Россией.
В фильме «Допрос» (Przesłuchanie, 1982), действие которого происходит в сталинской тюрьме, великая польская актриса Кристина Янда играет молодую певицу из ночного клуба Тоню, которую внезапно обвиняют в пособничестве врагам Польской Народной Республики, и она попадает в тюрьму. Дознаватели настаивают на том, что она — любовница антикоммунистического шпиона. Тоня ничего не понимает: история следователей — выдумка, она все отрицает. Допросы продолжаются, тюремные надзиратели пытают ее. Со временем сопротивление Тони ломается, постепенно она соглашается с все большей частью выдуманного рассказа.
В конце фильма мы так и не узнаем, какова истинная история, кто из этих мужчин, фигурирующих в рассказах сталинских следователей, мог быть любовником Тони, был ли кто-то из них шпионом, и знала ли об этом Тоня, если да, то как. И все же — нам дают понять — существует правдивая история. То, что мы не узнаем, в чем она заключается, не означает, что ее не существует. Иными словами, в конце фильма наступает эпистемологическая, но не онтологическая путаница. Истина продолжает стабильно существовать независимо от того, есть ли у человека доступ к знаниям о ней или нет.
Допрос представляет собой модернистскую позицию: Бог мертв, но это не значит, что истина, даже в условиях тоталитарного режима, — субъективная иллюзия. Постмодернистский мир начинается тогда, когда мы переходим от эпистемологической неопределенности к онтологической. Это происходит, когда мы перестаем верить, что за сконструированными нарративами существует стабильная реальность. «Постправда» представляет собой постмодернистскую позицию: «У вас есть ваши факты, у нас есть альтернативные факты». «Все — пиар». Теперь мы будто живем в бесконечном числе бесшовных альтернативных реальностей, каждая из которых имеет свои собственные «альтернативные факты». Померанцев описывает путинскую Россию как мир, в котором нет ничего правдивого, и все относятся к этому легкомысленно. Украинский эссеист Юрий Прохасько в своей рецензии на книгу «Ничто не истинно и все возможно» описывает истину как предел, как границу и рубеж. Не признавать истину — значит не признавать границы. Такое непризнание, пишет Прохасько, «никогда не кончается хорошо».
Сам Деррида верил в гостеприимство, в дружбу, в прощение. Он не был моральным нигилистом. Однако сегодня идеи, зародившиеся в критическом чувстве левых, стали оружием правых. Философия, задуманная Дерридой как принятие ответственности, стала восприниматься как отказ от нее. С точки зрения интеллектуальной истории, есть определенная ирония в том, что пост-фактичность идет с Востока на Запад, из Москвы в Вашингтон. Среди любимых понятий Дерриды есть pharmakos — древнегреческое слово, которое может означать как яд, так и лекарство. Сегодня Восточная Европа может проявить себя как pharmakos: источник яда может стать источником противоядия.
Кто виноват? «Обвинять — безответственно, — отвечает Агнеш Хеллер, — нужно брать на себя ответственность». В Восточной Европе философия диссидентства была философией ответственности. «Паточка говорил, — пишет Гавел в книге „Сила бессильных“, — что самое интересное в ответственности то, что мы носим ее с собой повсюду. Это значит, что ответственность — наша, что мы должны принять ее и ухватиться за нее здесь и сейчас». «Жизнь и история, — писал польский философ Кшиштоф Михальский, один из последних учеников Паточки, — не продолжаются независимо от нашего участия, как карусель, на которой можно кататься или с которой можно спрыгнуть по желанию. Человек, — утверждал он, — может быть идентифицирован только как субъект истории».
Что делать? Паточка настаивал на том, что даже если бы не существовало стабильного смысла, который можно было бы найти, поиск смысла был бы нашей обязанностью. «Люди не могут жить без смысла», — писал он. Возможно, истина не может быть получена, но ее можно и нужно искать”. Колаковский тоже был глубоко привержен этой позиции. «Гуссерль считал, что поиск достоверности является конститутивным для европейской культуры и что отказ от этого поиска равносилен разрушению этой культуры», — писал Колаковский. «Вероятно, Гуссерль был прав». Колаковский считал, что провал страстного поиска Гуссерлем абсолютной истины был неизбежен: «Проблема моста неразрешима, логического прохода нет». Однако не меньшая ответственность за продолжение поиска лежала на нас. Отказаться от истины означало отказаться от этики.
В 2008 году, во время одной из их последних бесед, Адам Михник спросил Гавела: «Что бы вы посоветовали сегодняшнему молодому человеку, который спросил бы вас: „Как я должен жить?“».
«Фундаментальный императив, — ответил Гавел. — Жить по правде».