«Один» с Дмитрием Быковым: Выживет ли роман как жанр?
В России всегда всё заканчивается смутой. Но и русской революции хватило на то, чтобы люди думали о себе шестьдесят лет лучше, чем они есть. И это момент вдохновляющий, момент утешительный. Хорошо, что это было в русской истории. Террор, который вслед за этим развязался, который не императивно должен был проходить в таких формах… Это уж нам так «повезло» с исполнителями, так повезло с покорным населением, это глотавшим и писавшим доносы по первому требованию. Но этот террор не обязательно вытекает из идеи социальной революции, из идей социальной справедливости…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. Мы сегодня с вами встречаемся уже после начала учебного года, уже прошли у нас семинары. Как говорил Пушкин о начале осени: «Здоровье мое обыкновенно крепнет, время моих литературных трудов настает». Действительно, насколько тяжело мне пишется летом…Стихи менее тяжело, но стихи всегда идут независимо от погоды, а вот лучшее время для прозы – осень и зима. Сейчас я скольжу как по накатанной, хотя вещь, которую я пишу, ни на что не похожа. Она кажется мне, как всегда бывает в таких случаях, самым заветным и самым исповедальным произведением.
Я думаю, что начало нового учебного года – по крайней мере, в моей практике – ознаменовано неким рывком. Я всегда говорил, что когда страна сталкивается с вызовом, то она отвечает на это интеллектуальным ростом, заинтересованностью студентов. Я должен сказать, что наплыв большой на семинары, и самое удивительное, что люди удивительно умные. Была некоторая пауза после блистательного поколения, о котором я говорил, – поколения конца нулевых и начала десятых. Мне показалось, был некий откат. Но те, кто пришли сейчас, поражают меня быстроумием и (а это самое главное) отвагой говорения на сложные темы. О судьбах еврейства и ислама, о судьбах демократии, левизны и правизны. О судьбах культуры и прежде всего арт-хауса. Я поражен готовностью, с которой они ловят все мячи, подбрасывают серьезные темы, с которой они, в общем, готовы говорить о вещах важных, а не о вещах выгодных. Это очень приятно.
Тут расспрашивают меня, как будет работать моя методика насчет выдуманных студентов. Я действительно написал вчера: меня посетила довольно светлая мысль. Я ожидал большого наплыва именно на семинар «История мировой новеллы». А наплыв случился на семинар «Russia Now», «Современная Россия». Видимо, людям интересно понять, что происходит и чем это закончится. Большинство, говоря о своей мотивировке, сказало: «Нам интересно понять, почему на ровном месте случилась такая самоубийственная линия, такая лавина самоубийственных действий?» Да, это занятно, будем об этом говорить.
Они не самоубийственные. Как я пытаюсь объяснить, они единственно возможные. Но в связи с этим же я на «Истории мировой новеллы» получил хотя и очень хороших, пишущих, профессионально заинтересованных людей, но их меньше, чем я рассчитывал. И тогда я им говорю: давайте мы, поскольку мы все писатели здесь, придумаем недостающих людей. Давайте признаемся честно: у всех в детстве были воображаемые друзья. Все, потупившись, ответили: «Да». А у некоторых, говорю я, наверное, есть и до сих пор. Помните, как Фрейд сказал: «Признайтесь, господа, в детстве мы все занимались онанизмом. Кто не признается, занимается им до сих пор». Эта шутка всегда вызывает большие понимающие кивки и смешки.
Воображаемые друзья есть у всех. Иногда воображаемый читатель, иногда воображаемая возлюбленная. Нас сидит тут четверо – давайте придумаем еще трех-четырех студентов, чтобы нас было больше. И чтобы была возможна дискуссия. Я говорю: а как мы обычно придумываем персонажей? На эту тему вы попали по адресу, потому что у меня, собственно, в романе «Интим» как раз это одна из тем романа «Интим». Там главный герой – «графтор» (это не фамилия, а задача, профессия), то есть тот, кто прививает, подсаживает другую личность. Действие происходит в конце 21-го века, и в то время это уже вполне легитимная профессия. Он подсаживает вам друга (если у вас нет друга), собеседника, соавтора, иногда подсаживает возлюбленную, иногда – ребенка (если бездетный родитель просит подсадить ему ребенка). Вот такая воображаемая сущность и подсаживается. Графтор хорошо знает, с чего надо начинать.
Задавая человека (как иногда задают куб диагональю), вы должны задать его фундаментальное противоречие. У каждого человека есть фундаментальное противоречие: травма, с которой он работает; недовольство своим рождением или своими родителями, своей внешностью… Если вы это фундаментальное противоречие придумаете, от него уже легко плясать. И мы придумали каждый себе (плюс я одного себе, второго инструктора), то есть четырех студентов, которых нам не достает.
Я много раз говорил, что искусство подражать живо, и поэтому два человека уже прибавились, они прибежали. Я им поклялся, что к концу месяца у нас будет людный семинар. Потому что срабатывает сарафанное радио. Я не бог весть какой инструктор, что задания необременительные, писать много не надо, а люди хорошие в семинаре, что требования нестрогие. И постепенно как-то набегают. Всегда так бывает: сарафанное радио студенческое не обозначает, что вы так притягательные. Хотя я, конечно, притягателен уже тем, что я в розыске. Интересно же найти.
Я сразу же им сказал: если вы застучите мое положение, денег вам не дадут все равно. Все понимающие смеются. Значит, вот мы придумали очень загадочную, очень холодную китаянку. Они периодически из кармана нагрудного коробочку с таблетками, богато инкрустированную. Берет оттуда одну таблетку и на короткое время становится веселой и румяной. Но что это за таблетка, не знает никто. Это не наркотики, потому что она сохраняет абсолютную трезвость и ясность ума. И это не банальный энергетик, потому что глаза у нее загораются каким-то нехорошим огнем. Она пишет короткие рассказы, похожие на дзенские коаны, и ничего не рассказывает о своей семье. На вопрос «откуда она?», она говорит: «Об этом мы говорить не можем». Не «не будем», а «не можем».
Придумали мексиканца, который нелегально проник на территорию кампуса и здесь живет у студентки. Очень на нее скандалит, потому что находится в зависимом от нее положении. Она его любит безумно, он романтический красавец. Он ходит на наши семинары, чтобы скоротать время. Он ничего не пишет, но чтобы время провести, и там его не будут искать.
Придумали мальчика еврея, наполовину немца, метиса, который разрывается от этих внутренних противоречий. Еврей он по отцу, поэтому считает себя и ненастоящим немцем, и ненастоящим евреем. Он толстый, закомплексованный, ему 19 лет, он пишет стихи, всех обчитывает этими стихами. Но во всем остальном, кроме стихов, он чувствует себя страшно неуверенно. Он влюблен в девушку, которая его придумала, засыпает ее письмами и открытками, цветами. Наверное, ей хотелось бы такого поклонника, относительно которого она могла бы быть несколько свысока.
А четвертый – разочарованный и чуждый. Разочарованный человек, 27 лет, поступил на философию, потом ушел с философии. Женился, развелся, потому что жена оказалась скучной. Поссорился страшно с отцом. При этом он добрый, горячий, он кидается всем помогать. И он мечтает поехать куда-нибудь в горячую точку, потому что, как он говорит: «Такой человек, как я, в мирной жизни не нужен, он нужен на войне». Но его все отговаривают усиленно.
Вот мы четверо их придумали. Я начал замечать, как они оживают. Как мне уже говорят: «Диктуйте помедленнее, наша китайская подруга не успевает записывать». «Говорите потише, потому что Тед нервничает». «Повторите еще раз, потому что мы отвлеклись на разговор с Ченгом», и так далее. В общем, они начинают в это играть. А ведь литература – это, понимаете, игровой процесс. И если вы в течение объяснения говорите: «О, кажется, нашей китайской подруге плохо, она потеряла сознание», – вы вбрасываете это, и люди начинают вокруг этого выдумывать ситуацию. Это новелла, новелла живет внезапным вбросом, странным изменением.
Мне показалось, что это хороший способ. Понимаете, как обычно оценивают препода? Сколько у него народу. А чем больше мы выдумаем, тем веселее, тем непредвиденнее пойдут наши разговоры. Я подумываю иногда: если сделать это, например, в классе обычном школьном: сказать, что среди нас присутствует невидимый инопланетянин (например, класс шестой): я его вижу, а остальные – нет. Я понимаю, что это игра, но поиграем в это. Попытаемся спрогнозировать, выдумать его действие. Смешно будет, если кто-то скажет: «А вот его тошнит». Это же, понимаете, в любом случае создает ситуацию непредсказуемости и быстрой реакции. Это как актерский этюд.
Может быть, во мне эта любовь к этюдам сидит, потому что у меня старший сын – актер. Некоторые этюдные практики он мне показывал, рассказывал. Я люблю иногда такую штуку в классе замутить.
Хороший вопрос: «Какие еще темы предложены в этом году?». Очень посещаемый семинар «Рок-поэзия: Боб Дилан и Леонард Коэн». Толпа на семинаре Джона Гивенса по Тарковскому. Это понятно, я тоже на него хожу. Конечно, Тарковский, увиденный из сегодняшнего взгляда, сегодняшней точки, производит впечатление совершенно ослепительного гения. В контексте 70-х – он все-таки первый среди равных, один среди многих. Божественная красота, серьезность постановки, дерзость, юмор очень своеобразный. Но в контексте современной культуры он, конечно, выглядит абсолютным айсбергом. Неудивительно, что там пришлось искать аудиторию побольше. Не потому, что там был экран, а потому что там не влезали люди.
И естественно, много народу, как всегда, ходит на современный фольклор. Я этот курс буду сейчас читать в Барде, у нас его читает другой человек. У нас есть такой подход к фольклору как к сумме всего творчества народа: это и слухи, и секты, и способы проявления самоорганизации, общины…Я бы мог рассказать, но пока не буду, а то могу повредить… Но это из способов самоорганизации взаимопомощи, которые я наблюдаю здесь просто, например, в украинском сообществе. Это то, что я наблюдаю здесь, и это тоже очень интересно. И это тоже входит в фольклор. Фольклор же – это не только сказки, песни и эпос. Эпоса сегодня не пишут. Это еще и способ поместить себя в мир, способ адаптации к среде. Как «Илиада» рассказывает об образе действия, а «Одиссея» задает координаты того мира, в котором мы живем. Это, безусловно, очень увлекательно. На фольклор люди ходят с большой охотой и активно его собирают.
Я помню, когда дал задание написать современную частушку, это просто было… И люди выбирали темы, самые актуальные (как и всегда). Дороговизна образования, харассмент. Все в соответствии с процессом.
«Каковы, по-вашему, перспективы израильского конфликта?» Что называть «израильским конфликтом»? Ближневосточный конфликт в целом, конфликт арабов и евреев, конфликт Израиля и арабского мира. Я говорил много раз, что ситуация безвыходная, поэтому, наверное, исторической ошибкой было создание государства именно в этом месте. Но вопрос, были ли альтернативы? А не создать еврейского государства после Холокоста, наверное, тоже было нельзя. И это самое страшное эхо Холокоста, которое разносится до сих пор. Это эхо продолжающейся, не затихающей войны на уничтожение.
У меня есть одна надежда, что в Израиле появится новое правительство, которое снимет такую остроту этого вопроса, которое не будет нуждаться в бесконечном обострении ситуации для бесконечной пролонгации своего существования. Это то, что я могу расплывчато ответить. В любом случае, правый консерватизм и правый национализм никогда не будут вызывать у меня ни уважения, ни сочувствия. Это абсолютно тупиковый путь. Я надеюсь, от этого удастся отойти.
Кстати говоря, я испытываю всегда горячие симпатии не столько к левым, сколько к травимым, сколько к тем, кто оказывается эхом, следствием очередной моды интеллектуальной, очередной волны травли.
Я немножко поотвечаю на вопросы. Тема лекции, напоминаю, у нас сегодня о романе: выживет ли роман как жанр?
«Почему вы плакали над рассказом Маламуда?» Я попытался объяснить. Уже вышел… Если вы задаете вопрос, значит, вы уже посмотрели. Дело в том, что вышел очередной яковлевский «Кислород». Там у меня рассказы о рассказах, о моих любимых новеллах. Понимаете, есть люди, которые плачут над рассказом «Ушедшие из Омеласа» Урсулы Ле Гуин. А есть люди, которые вообще ничего не чувствуют от этого рассказа. Есть люди, которые плачут над рассказом Дюморье «Без видимых причин», где застрелилась женщина… А есть люди, которые вообще не понимают, про что там.
Кстати, тут Женя интересуется (надеюсь, что это не дочь моя; может, это вообще мальчик), почему застрелилась героиня рассказа «Без видимых причин»?» Простите за спойлер, но она узнала о судьбе своего сына. Она узнала, что тот «Христос», которого, как ей казалось, она родила, оказался жуликоватым рыжим подонком. И она-то думала, святая душа, что у нее произошло непорочное зачатие. А у нее случилось изнасилование, родился жулик мелкий, с мелкими кривыми зубами. И рухнула ее жизнь, рухнуло все. Тридцать шесть лет ей там, по-моему.
Один человек рыдает над этим рассказом, а другой говорит: «Ну и что, подумаешь?» Равным образом «Серебряная корона» – это рассказ, в одном эпизоде которого нельзя не заплакать. Когда этот старый раввин, почти одноглазый, с утолщенным веком, тоже жулик, по всей вероятности… Он же живет на эти деньги, там по всем приметам видно, что он жуликоватый, но какое-то прикосновение к божьему чуду у него, вероятно, есть. И то, что на нем почиет это божье чудо, Маламуд умудрился передать. Обаятельный получился старик, понимаете? И когда на него орет этот учитель биологии Ганс, абсолютно принципиальный гностик, материалист, ищущий везде доказательств, почти эмпирик… и когда он орет на него: «Вы шарлатан, вы эксплуатируете чужие надежды», и этот беспомощный старик обнимает свою дочь-идиотку, слабоумную, толстую, несчастную, с вечно открытым ртом… Он обнимает ее и кричит: «Не обижайте, не обижайте нас», – в этом месте кто не зарыдает, у того, простите, каменная голова. Насчет души не знаю. А дальше мы же понимаем, что старик, по всей видимости, пусть косвенно, но прикосновенен к каким-то иррациональным силам.
Видите, какая вещь? Кстати, это очень касается романа «Арестович», который сейчас выходит во «Freedom Letters» и который уже сейчас (пока его прочли только эксперты и друзья) вызывает дикую ломку копий. И главный вопрос к автору: простите, этот человек что-то знает, что-то понимает или это чистый шарлатан? Так вот, ребята, не бывает «чистых шарлатанов». Об этом в каком-то смысле написан роман «Остромов». Любой человек, обладающий даром внушения, гипноза, иногда жульничества, безусловно, что-то знает и что-то может.
Вот Распутин – конечно, он что-то мог. И не потому, что он заговаривал кровь царевичу, но и потому что он обладал совершенно фантастическом воздействием на женщин, он умел внушать мужчина свою волю. При этом, как мне Петренко рассказал, «сам покойник мал был и тщедушен». Мне-то казалось, что Распутин был настоящий сибирский мужик титанического роста. Да в нем было 170 от силы, и он был очень худ. Так что впечатление, производимое им и производимое гигантом Петренко (тот действительно был красавец в орлиных плечах), было впечатление во многом его гипнотических белых глаз. Распутин что-то знал? Конечно, знал. Ну и раввин этот что-то знает, что-то умеет, просто он… конечно, он не может дать жизнь и здоровье. Но он может дать что-то другое. Как он говорит: «Жизнь покупает не корона, жизнь покупает ваша любовь. Вы не любили отца, но сейчас вы любите его, вы приносите его в жертву. И эта жертва, ваша мицва приносит жизнь отцу».
То есть все эти люди (в «Остромове» они названы никтумами, по шумерскому, аккадскому образцу) провоцируют вас на проявление вашего максимума. Как и Остромов сделал из Дани Галицкого такого человека. Если бы не Остромов, если бы он не выбил из него этот электрон, не началась бы его волшебная и фантастическая эволюция. Равным образом, если бы этот раввин со своей серебряной короной не разбудил бы в Гансе какое-то чувство (пусть даже злобу), Ганс бы так и прожил скучным учителем биологии.
Понимаете, в чем вообще функция авантюриста? Не надо ждать от авантюриста, не надо ждать от трикстера, что он спасет мир. Но он сделает с вами нечто, и вы мир спасете. А любить их или не любить? Люблю ли я Остромова? Конечно, нет, он отвратительный человек. Я люблю Даню Галицкого, а Остромовым я любуюсь. В том числе и реальным «Астромовым» – Кириченко-Ватсоном, который прожил, надо вам сказать, довольно нелегкую жизнь. Любуюсь ли я Гурджиевым? Гурджиев, наверное, – косвенная причина смерти Кэтрин Мэнсфилд, которая именно из-за его экспериментов заработала роковую простуду последнюю.. Но, безусловно, благодаря Гурджиеву, ее последние два года были наполнены приключениями и смыслом. Да и вообще, вопрос в том, что знал Гурджиев?
Я думаю, сам Гурджиев не написал в жизни ни строки. Книга «Письма Люцифера своему внуку» написана с его слов, с его заразительных и замечательных импровизаций. Но то, что сам по себе Гурджиев был, безусловно, человек неглупый и обаятельный, и для огромного количества людей (например, для Рене Домаля) он был источником вдохновения, вследствие чего появилась книга «Гора Аналог». Книга, за которую надо быть благодарным и среде, ее породившей, то есть среде гурджиевского кружка.
Ведь, понимаете, Гурджиев утешал безнадежных. Мэнсфилд умирала от туберкулеза, Домаль был тяжело болен действительно. Туберкулез в те времена – это косит действительно, человек просто так от этого не спасется.
У меня взор упал на это, я прикупил здесь на днях книгу, о которой я очень давно мечтал, я ее схватил по чистой случайности. Она в очень маленьком, практически окраинном книжном магазине попалась мне на глаза, я держу в руках с редким наслаждением. Это одна из тех книг, которые делают человека, цитатами из которой он потом всю жизнь разговаривает. Это письма Кэтрин Мэнсфилд к ее любовнику – Джону Миддлтону Мерри. Я, правда, не знаю, был ли он официальным мужем…
В общем, это шестьсот страниц горячей, страстной исповеди, ссор, выяснения отношений, творческих исповедей, денежных конфликтов. Ее рисунки прелестные… Для меня очень многое в жизни определила Алла Адольфовна Година, любимый мой преподаватель английского. И вот это она обратила мое внимание на двух любимых англоязычных авторов: подарила мне книгу Трумена Капоте («Луговую арфу» и «Завтрак у Тиффани») и подарила мне сборник рассказов Кэтрин Мэнсфилд, сказав: «Мэнсфилд читай всегда».
И я ей привез однажды из Штатов полный дневник Мэнсфилд. Она сказала: «О, это подарок стоящий». И схватила с жадностью. Если б я мог, я бы ей сейчас подарил эту книгу переписки. Мэнфилд там предстает таким невыносимым, таким упоительным человеком. И я так горжусь, что у меня на полке это стоит. Понимаете, она прожила 36 лет, но какой метеор! Вот как Фланнери О’Коннор. Но если Фланнери О’Коннор вызывает у меня определенные претензии и даже тайную боязнь… Во всяком случае, это не симпатия. А вот Кэтрин Мэнсфилд вызывает у меня бесконечную любовь, умиление, восторг, и так далее. Хороший была человек, редкого ума.
Вот этот синтез силы и беспомощности привлекает меня в «Серебряной короне», заставляет рыдать.
«Как победить чекистскую хтонь? По-моему, нужна еще одна революция». Как вам сказать? Революция как и война, она заметает проблемы под ковер, но их не решает. Революция хороша в одном отношении: это бунт рабов, людей, поставленных на колени и наконец сбросивших это коленонаклоненную позу. Это люди, которые почувствовали, что они что-то могут, что у них что-то может получится. Ничто так не угнетает, как революция неудачная, подавленная, и ничто так не внушает силы и веры в себя, иногда даже самообожания, чем революция, которая получилась.
Это может быть революция в формате Майдана, но Майдан, как вы понимаете, не русский формат. В России всегда все заканчивается смутой. Но и русской революции хватило на то, чтобы люди думали о себе шестьдесят лет лучше, чем они есть. И это момент вдохновляющий, момент утешительный. Хорошо, что это было в русской истории. Террор, который вслед за этим развязался, который не императивно должен был проходить в таких формах… Это уж нам так «повезло» с исполнителями, так повезло с покорным населением, это глотавшим и писавшим доносы по первому требованию. Но этот террор не обязательно вытекает из идеи социальной революции, из идей социальной справедливости. Эта связь есть, но она, еще раз говорю, не императивная.
Поэтому, мне кажется, не следует на русскую революцию навешивать ярлыки и всех собак. Сама по себе революция – хорошая вещь. Но революция не решает ни одной проблемы. Вопрос в том, как общество самоорганизуется после нее. А в российском случае это перевернулось в воздухе и упало на прежнее место. Нужно делать все возможное для того, чтобы все поменялось в главном. И все больше людей со мной согласны: для этого нужны радикальные решения. Либо решения территориальные, в которые я не верю (если Россия раздробится на пять маленьких Россий, ни одна из проблем не будет решена, только будет усобица, вот и все), либо другой способ – радикальная реформа образовательной системы и радикальная реформа пенитенциарной системы. Если Россия сохранит в себе тюрьму, тюрьма станет и дальше орудием угнетения, устрашения, пыток, и так далее.
Запретить пытки мы не можем. Как видим, Россия в очередной раз вышла из конвенции, которая пытки пыталась отрегулировать либо запретить. Хорошо, значит, теперь другой вариант: пытки будут официально разрешены, но, как вы понимаете, никакая правозащитная деятельность, никакие запреты, никакие расследования ничего с этим не сделают. Если народ подсажен на иглу садомазохизма, если народу нравится эта игра, ничего вы с ним не сделаете. Единственное, что можно сделать, – упразднить саму возможность. Нельзя давать одним терзать других. В России тюрьма – это место, в котором не действует ни один закон. Кстати, это во всем мире так.
Я думаю, что перспектива отказа от тюрем – это единственное развитие, по которому может двигаться эпоха, по которому может прийти будущее. Я прекрасно понимаю, что огромное число людей тут же закричит: «А куда же вы денете всех этих преступников?»
Есть вариант девать их на войну. Вариант, который, как видите, не сработал. Есть вариант давать им, выявляя их с детства, возможность экстремальной работы, экстремального поведения. Это в любом случае вопрос решаемый. Но оставлять это как есть нельзя. Поэтому единственная эволюция, которая может произойти в России, – это радикальное изменение пенитенциарной системы. Думаю, что и в школе надо что-то делать с этой ролью учителя… Помните, у Фраермана в «Дикой собаке динго»: «Чего стоит вся моя педагогика, если четыре крашеных доски могут возвысить меня над коллективом из тридцати детей», – думает учительница, входя на кафедру. Учитель, безусловно, должен вернуть себе статус и абсолютный авторитет. Но сразу хочу сказать, что искусственный интеллект этой проблемы не снимет.
Учитель – это ведь не тот, кто передает знания. Все знания можно получить из хорошей книги за полчаса, если вы умеете грамотно работать с источниками. Учитель мотивирует, учитель показывает на своем примере, что знания – это хорошо, это интересно. Учитель показывает, как это увлекательно. Кроме того, учитель возбуждает в учащихся жажду самоуважения, высокой самооценки.
Человек должен нравится себе, не обожать себя, не восхищаться собой, но уважать себя он должен. А уважать себя можно не за убийства, а за знания, за свершения, за осуществление предназначения, и так далее. Нужно пересобрать, перевоспитать учителя, создать новый тип педагога, как Мельников у Полонского.
Полонский, кстати, в первом своем сценарии поставил ключевой вопрос: вопрос о статусе и самоощущении учителя (в «Доживем до понедельника»). Я помню, как мне Игорь Старыгин… Я в Артеке вел творческий вечер, где он представлял своего Костю Батищева… Дикие аплодисменты, восторг. Вот он представлял «Доживем до понедельника». И там его какой-то ребенок спросил: «Я посмотрел картину, она мне очень понравилась, но про что она, я сказать бы не мог». И я говорю: «Игорь, у меня тот же самый вопрос». Он ответил: «Это фильм об историке, который устал преподавать эту историю». Совершенно точный ответ. А Игорь вообще был умный, очаровательный человек. Мы на Артековском кинофестивале славно время провели.
«Что вы думаете о творчестве Джоди Пиколт? В частности, знакомы ли вы с ее романом «Под любым другим именем»?» К сожалению, не знаком. Но прочту теперь. Я очень охотно отзываюсь на такие идеи. Я жду, что там окажется шедевр. И много раз книги, в которых мне нравилась просто обложка, которые прельщали меня или названием, или фамилией автора, оказывались шедеврами. Вот купил я книгу «Мадонны Ленинграда», а оказалось, что эта книга о смотрительнице Эрмитажа, которая переехала в Штаты к дочери в конце 90-х, страдает от Альцгеймера, помнит только блокаду, а вчерашний день не помнит. Оказалось – великий роман, с моей точки зрения.
«Будет ли «Кислород», посвященный «Двери в стене» Уэллса?» Будет. У меня «Дверь в стене» входит в обязательное чтение на курсе «История новеллы».
Тут, кстати, есть вопрос, на чем построен курс «История новеллы». Он построен на трех фундаментальных «исчезновениях». Новелла функционирует на трех фундаментальных основаниях. Во-первых, исчезает автор. Его место занимает ненадежный рассказчик. Новелла с годами перестает быть репортажем о том, что было, а становится репортажем о том, чего не было. Или догадкой о том, что было на самом деле. Это очень важная тема – появление ненадежного рассказчика. Кстати, я вызвал в студентах шок, когда дал почитать им «Поворот винта» Генри Джеймса. И рассказ сам вызвал ужас, и прием, на котором он построен. Есть еще замечательная экранизация по сценарию, кстати, Капоте. Очень страшный, ликующе-красивый, но чудовищно страшный фильм 1959, что ли, года. Уточню сейчас.
Появление ненадежного рассказчика – это первая эволюция, потому что рассказ превратился в палимпсест, как сон. Вы помните не тот сон, который вы увидели, а то, что по его мотивам достроили. Равным образом рассказ – это текст, написанный поверх того, чего не было. «Как-то раз в Алеппо» когда мы читаем у Набокова, – мы же понимаем, что он не потерял жену в толпе, он ее задушил из-за супружеской неверности. Отсюда же цитата из «Отелло».
Второе направление, в котором эволюционирует новелла, – это исчезновение морали. Новелла Бокаччо, новелла Сервантеса или стилизованные назидательные новеллы, новеллы Бальзака (озорные рассказы), – всегда с моралью. Как Бальзак пишет: «Сие учит, что не должно быть злым и мстительным». Спасибо, кэп. Но этот Капитан Очевидность не всегда был в новелле, в новелле была иногда и весьма неожиданная мораль, иногда – довольно нестандартная.
Но новелла все равно – это рассказ с выводом, рассказ с моралью. Равным образом мораль присутствует в большинстве новелл того же Унамуно, «назидательными новеллами» они и называются. Исчезновение назидания. Рассказ перестает быть месседжем, перестает быть посылом. Вы иногда должны произвольно выстроить события и произвольно вывести из них мораль.
Кстати, вот третье исчезновение – это исчезновение линейного сюжета. Рассказ становится чередованием лейтмотивов, таким музыкальным. Как, например, чеховский «Архиерей». Слепая старуха с гитарой, звон посуды за стеной, «не нравится мне это, отец Сысой», приметы начинающейся болезни, усталость в ногах. Эти лейтмотивы достигают невыносимой густоты и являются приметой смерти героя. Потому что, когда что-то в вашей жизни начинает проступать с ужасной отчетливостью (например, повторы), это до известной степени показатель того, что налицо…
Ой, какая у меня огромная яркая птица сидит за окном, кардинал…А, может быть, малиновка… очень яркий и очень большой. Вот тоже, кстати, важная примета. Когда в вашей жизни начинает сгущаться какая-то тема (то, что Набоков называл «подспудным щебетом темы») – это повод привлечь к ней внимание, повод на ней сосредоточиться.
Вот эти три исчезновения – рассказчика, героя и сюжета, их замена чем-то, что сгущается из воздуха… У меня одна девушка, очень умная, вчера спросила: «А что же остается?». Остается тембр, остается настроение, духа, атмосфера. Новелла сегодня передает не то, что стоит в комнате, не характер стен в комнате; не то, где вход и выход в комнату, куда выходят окна. Новелла – это то, чем в комнате пахнет.
Короткая проза сегодня – это атмосфера дома. А как вы ее передадите, с помощью каких примет, примеров, лейтмотивов – это уже только к вам.
«Хорошо, а современное искусство вообще аморально». Нет, оно не аморально, а имморально. Оно, безусловно, учит, но ведь и мораль видоизменилась. То, что сказал любимый мой Лешек Колаковский: «Мораль не есть предписание. Мораль есть то, что вы формируете ежедневно». Это момент вашего выбора, вопрос той повестки, на которую вы обращаете внимание. Вам же никто не говорит: «Иди и делай то-то». Вы сами себе выбираете первоочередную задачу – послать кому-то деньги в помощь, передать кому-то привет, написать роман.
«Читали ли вы философское сочинение короля Пруссии Фридриха Второго «Анти-Макиавелли»? Если да, то могли бы вы поделиться вашим мнением?» К сожалению, не читал. Но в рамках курса «Король-нарратор» мне, видимо, придется это прочесть.
Тут же вопрос, какой король-нарратор у меня любимый, кроме Зеленского. Я бы не назвал Зеленского любимым королем-нарратором. Я бы назвал, знаете… Людвига Баварского, потому что он придумал для нации идеальное занятие – он ее запряг в строительство оперного театра. А, знаете, оперный театр – это не худшее, что может построить нация; не худшее, что ее может объединять. Король, который задался целью построить оперный театр, по крайней мере, одного добился: он сделал фестиваль в Байроте, который до сих пор остается главным культурным событием в Германии. Он сумел дать людям задачу на века. Строительство оперного театра и написание репертуара к нему – это достойное задание для малого государства, для малого княжества. Я уж не говорю о том, что Людвиг Баварский, судя по мемуарной литературе о нем, был, вообще-то, и как человек неплох. Конечно, больной он был. Его убили, скорее всего. Я думаю, он был жертвой именно убийства, а не случайного утопления. Но то, что он не был безумен, а был здоров – интеллектуально и духовно – это для меня совершенно несомненно.
«Что вы думаете о рассказе Шервуда Андерсона «Набожность»? Какой образ бога там рисует автор? Как вы в целом оцениваете «Уайнсбург, Огайо»?»
Видите, если моего сына зовут Шервуд, то, наверное, я высоко оцениваю автора. Опять-таки, моя самая любимая книга Шервуда Андерсона… Видите, мне приходится одну книжку ставить на место, а другую – доставать. Моя библиотека, которая собрана из действительно любимый мною, действительно важных для меня вещей… Я думаю, когда-нибудь экскурсия по ней могла бы составить тему для «Одина».
У меня большая коллекция Шервуда Андерсона. И не только первых изданий, но и довольно редких книг. Вот книга с автографом его… то есть не с автографом, а с факсимиле, воспроизведенном здесь. Это критическое издание мемуаров. Как известно, Шервуд Андерсон трижды брался описывать свою жизнь, писал автобиографию, написал «Tar: A Midwest Childhood» о детстве на Среднем Западе, написал «Историю рассказчика», а последняя мемуарная книга осталась незаконченной. Полностью эти мемуарные наброски опубликованы только … Страшно сказать, сколько лет прошло. Да, это 1969 год. Прошло 27 лет, как он помер. Жена собрала практически все, что от него осталось. Там была «Work and War», незаконченная часть, воспоминания о бизнесе своем; разумеется, подробная глава о Чикаго – я думаю, самое жестокое описание города, которое когда-либо было.
Почему я люблю эту книгу? Именно этот толстенный сборник его посмертно изданных мемуаров? Вот, кстати, обложка – вот он такой был. Он наконец там сказал все, что он думал о людях. О Хемингуэее сказал всю правду, он обиделся на «Вешние воды», да и как было иначе? И о Скотти Фицджеральде, и о Фолкнере. Он все понимал про собеседников, про современников. Но старательно делал вид, что он добродушный патриарх. А на самом деле своим железным, чеховским зрением четким он видел очень много.
Что касается рассказа «Набожность» – одного из рассказов сборника «Уайнсбург, Огайо», – так ведь он не о набожности. Я думаю, что само понимание бога у Андерсона было довольно своеобразным. Это рассказ об аскезе – о таком поведении, которое выглядит набожным, но, на самом деле, с верой ничего общего не имеет. Потому что оно не приводит к радости, не дает счастья, не дает любви. И все герои Андерсона пытаются вести себя сообразно своему нравственному кодексу. И почти никому это счастья не приносит. Но герой рассказа «Руки»… я не знаю, может, он действительно гомосексуалист, но это мне не важно. Вот герой рассказа «Руки» – нервный, тонкий, израненный человек, израненный одиночеством, – вот это такой любимый герой Андерсона, чудак… Вообще я люблю у Андерсона героев, которые не знают, как жить. Потому что люди, которые знают… Вот протагонист – мальчик, который в конце концов уезжает работать в газету, а до этого служит в газетке Уайнсбурга. Там мать все время собирается ему денег дать, а отец не пускает. Но мать в конце концов отправляет его в Чикаго. Вот это, мне кажется, его герой – человек, который верит в свое предназначение, но не знает, как его реализовать.
Я вообще люблю у него рассказы о таких неукорененных в жизни людях. «Смерть в лесу» – мой самый любимый. Или «Триумф яйца» – отец, который пытается светской беседой занять гостя… Не знаю.
Огайо и вообще Уайнсбург (Огайо) – это такое средоточие людей, которых жизнь выбросила, скинула на обочину, потому что пока все бегут за успехом (за тем, что Гэддис называл «гонкой за второе место»), они на самом деле теряют что-то главное. Эти американские чудаки-аутсайдеры, которые и есть на самом деле идеальные любимые герои Андерсона (и мои же герои), составляют, если угодно, главный продукт американского общества. Пока все бегут за успехом, Господь отфильтровывает тех, кто никуда не бежит. И в этом плане, конечно, наш с Веллером любимый рассказ «Paper Pills» («Бумажные шарики»), это самое точное.
Посмотрите, какая потрясающая там тема, подведенная на протяжении всего рассказа, тема твердых деревянных шариков, этих яблочек, этих скатанных твердых записок от доктора, этих круглых суставов на его руках. Понимаете, я могу сказать: храни вас бог от такой набожности, которая описана в рассказе «Набожность». Но это само собой.
«Как вы боретесь с проблемой искусственного интеллекта?» Я даю такие задания, которые искусственный интеллект заведомо не может решить. Вот, например, у меня завтра урок по циклической истории России на «Russia Now» – проявление этого цикла, доказательства этой цикличности. Я даю задание: расскажите о цикличности в вашей жизни. Девочка (исполнительная, такая Гермиона) мне пишет: «Что я могла бы подчитать для этого доклада?» Ничего, только свою биографию, при этом ее вам необходимо прожить. Есть вещи, которые в книге не вычитаешь. Найти цикл, цикличность, замкнутость в своей жизни, рассмотреть влияние циклической экономики, длинного цикла… Длинные циклы, которые открыты тоже русскими экономистами… Проследить их влияние на свою жизнь. Иными словами, я стараюсь давать задания, которые апеллируют к личному опыту, к экспириенсу, к проживанию ежедневному, которые предполагают начало творческое, а не компиляторское. Это единственное, что может делать учитель.
«Был период, когда говорили о замещении романа трактатом – Локк, Мильтон, Гоббс. Видите ли вы возможным такой поворот?»
Была большая дискуссия сейчас у Константина Сонина в фейсбуке о том, можно ли назвать романом «Архипелаг ГУЛАГ». Ну сейчас вообще есть такая тенденция, что романом можно назвать все. Сонин, наверное, отчасти прав в том, что «Архипелаг ГУЛАГ» выиграл бы, если бы вся огромная справочная информация была нанизана на конкретную историю. Потому что читатель всегда ждет человечинки. Но с другой стороны, Сонин совершенно прав, есть другая опасность: получится пьеса, где каждый герой произносит свой монолог о своей мировоззрении. Получится «В круге первом». Хотя «В круге первом» – выдающийся роман.
Мне кажется, по крайней мере, начиная с Пруста, а еще раньше начиная с Герцена, романы-эссе, романы личной эволюции отчасти вытеснили другую крайность, а именно романы семейные. Романы семейного упадка, семейные саги на фоне большой истории хороши там, где большая история ведет к появлению нового общества, нового, если угодно, способа жизни, как было с «Войной и миром». Но «Тихий Дон», например, уже расползается, уже нет тех обручей, которые бы удержали этих героев в рамках романа. По большому счету, «Тихий Дон» – довольно сырое произведение. В этом плане «Унесенные ветром» жанрово чище, определеннее, меньше эклектики стилевой. И как раз история Скарлетт и Ретта лучше выдерживает на себе историю американской Гражданской войны. А история Аксиньи с Григорием, правду вам скажу, была бы хороша для русской революции. Но послереволюционная история, Гражданская война гораздо лучше ложится на историю Дуняшки с Коршуновым [Кошевым]. Дуняшка, младшая сестра Григория, выходит замуж за убийцу брата, если я ничего не путаю. Сейчас я уточню.
Мне кажется, что как раз их история могла бы выдержать на себе… Да, Дмитрий Коршунов…. А нет, это другое, я все время путаю. Вот этот Мишка, который женится на Дуняшке – это более серьезная тема для гражданской войны. Аксинья и Григорий – это история революции, адюльтер. А Мишатка, который от лихорадки трясется («крупная дрожь сотрясала мишкино тело»), а сам он был перед этим убийцей Петра Мелехова, – он, если угодно, более мощная, более серьезная метафора страны, срастающейся по живому после всего. Мишка Кошевой – он, если угодно, герой, лучше подходящий к самой ситуации. Тогда надо срочно забыть, забыть Гражданскую войну, какой она была.
Я к чему об этом заговорил? Роман семейного упадка, семейного кризиса в России прекратился на «Тихом Доне». Потому что никакое иное общество с тех пор не строилось. По большому счету, русское общество не отстроилось после революции и Гражданской войны. Швы, раны не заросли. До сих пор оно с поразительной легкостью расходится по живому, стоит кому-то начать выяснять отношения. Россия – страна, по верному определению Олега Хлебникова, живущая в непрерывной холодной гражданской войне. Иногда эта война становится горячей. Но в любом случае она не прекращается никогда, о чем сам Шолохов говорил.
Поэтому, как мне кажется, написать роман о русском обществе невозможно. Этот роман закончился на последних попытках преодоления раскола. Уже «Доктор Живаго» не выдерживает нагрузки, это уже не любовный роман. Роман не семейный. Как мог бы выглядеть роман нового типа? Я пытаюсь ответить на этот вопрос. Я же сумел написать роман «Океан», который, я надеюсь, вы будете читать. Там, мне кажется, поставив в центр романа одну семью, я все-таки построил его не вокруг семейной проблематики, а вокруг эволюции человечества. Но насколько все справляется в романе с этой задачей, насколько это интересно читать, – это виднее вам. Я очень надеюсь, что к концу года я его доведу до ума, и вы его будете читать. Как печатать, я пока не решил окончательно, потому что это ведь трилогия. Романы «Автор», где вдруг выясняется что автор является автором всего мира и собственной биографии в том числе; «Океан», про который не буду рассказывать, чтобы не сглазить; и «Интим» про разделение, расщепление личности. Это три этапа эволюции автора, и многие герои там совпадают. Есть общие пересечения.
Вот я думаю, не издать ли все это как трилогию? Но с другой стороны, мне не терпится издать «Океан» как самое задушевное сочинение. Выходить он будет, не знаю, наверное по-английски… По-английски, я смею думать, он будет выходить в Open Letters. У нас же «letters» – название хроническое у тех вещей, которые меня издают. В Open Letters, я надеюсь, выйдет «Квартал», а потом будет выходить «Океан». Русский текст выйдет у Урушадзе: мы, по крайней мере, договор подписали.
«Кстати, Людвиг Баварский (Кини, как его называют) был действительно очень трогательный. Вот факт из его жизни: отец не хотел, чтобы сын имел дело с деньгами, и на день 18-летия отец принес ему подарок – первый в жизни бумажник, в котором было 400 марок. Принц пошел в ювелирную лавку и купил изумрудное колье для мамы».
Слава тебе, господи. Я так рад, Катя. Спасибо за то, что пишете, и то, что за ним следите. Это мне очень радостно.
«Как по-вашему, какие перспективы у «Кислорода»?» Я не знаю, «Кислород» придумал Яковлев, придумал действительно как «Кислород». То есть он его изобрел как способ дыхания для нас для всех, кто повелся на этот проект и в нем с удовольствием участвует. Судя по количеству просмотров, все у «Кислорода» в порядке большом. По крайней мере, это количество растет. Я верю в нескольких людей. Андрей Васильев там успел, но сейчас он ничего не делает, нет возможности к нему как-то прилипнуть. Именно к успеху его проекта, но это не значит, что всех людей, с ним пересекавшихся, сопровождает богатство, удача и всеобщая любовь. Но нет, просто все, за что он берется, получается. Кстати, вспоминаю наши гастроли со Смольяниновым, это был замечательный опыт работы, с большим актером и изумительным человеком.
Что касается Володи Яковлева, то он умеет придумывать жанр или тему, которая окажется наиболее востребованной в ближайшее время. Так он придумал журналистику факта и «Коммерсантъ», так он придумал журналистику мнений и «Сноб», так он придумал «Возраст счастья». «Кислород» – такая кислородная подушка для русской культуры в изгнании, а дальше, я уверен, и для русской культуры в целом, – это прекрасная идея. Всем сердцем верю, что если Яковлев хотя бы мизинец к этому делу предложил, это окажется нужным. Он умеет сказать то, что думает, как и Арестович. Но Арестович все время подставляется. Володя, наоборот, все время говорит вещи, с которыми трудно не согласиться. Только такие вещи он говорит. Но я верю в великолепное будущее любой задачи, с которой он связывается. И это не потому, что он везунчик в деньгах, а потому что он чувствует, что будет востребовано.
«Купили «Большинство» на Озоне, спасибо». Вам спасибо, спасибо Урушадзе. Да, на Озоне есть каким-то образом книги. «ЖД» продалось, «Демона поверженного» докупили сегодня.
Тут, кстати, вопрос: кому я могу рекомендовать «Демона»? Всем людям, которых интересует вопрос эволюции русского модерна, – да, конечно. Или конкретнее: почему русский модерн замечательно справился с разрушением в России всего отжившего, но не справился со строительством, почему русский модерн сам оказался жертвой русской революции. Вот об этом, мне кажется, в «Демоне поверженном» написано весьма убедительно. Я сейчас смотрю, есть ли у меня самого хотя бы один экземпляр книги. Да, один есть. «Демон поверженный» пока еще – по крайней мере, у меня самого – есть.
Тут еще меня спрашивают – и спасибо за это большое, – буду ли я на фестивале «Синий троллейбус». На фестивале я буду. Буду ли я на нем читать лекцию об ИФЛИ? Буду. А буду ли я там продавать книжки? Понимаете, там у нас запланирован вечер трех поэтов – Павлюка, Зархина и меня. У Павлюка вышла хорошая книга в «Друккарском дворе», уже распроданная. У Зархина там же, во «Дворе», тоже вышла книга. Сам он в Бостоне, а родом белорус. Павлюк – одессит. Ну и моя книжка «Подъем» там будет, сколько у меня ее осталось. Немного, штук 20 у меня еще есть. Мы там будем это продавать. Последняя суббота сентября: будет там творческий вечер, будет и лекция.
Вот хороший вопрос: почему я езжу на эти фестивали? Понимаете, у меня жена терпеть не может книжных фестивалей, особенно КСПшных. Сын, правда, любит, он порывается сам на гитаре играть, когда не играет на скрипке. Я понимаю, что эти фестивали мало чем отличаются он российских бардовских тусовок, которые всегда производили такое взаимоисключающее впечатление бессмертия и вырождения. С одной стороны, кажется, что это вот последнее поколение, а дальше нет. Но ничего, проводят, и в Америке проводят, проходят фестивали. Вон у нас творческий ансамбль «Люди севера» – торговая марка Рочестера, знаменитая совершенно, по всем фестивалям ездит, диски выпускает, всех их любят. А это молодые, в общем, люди.
Никуда не девается тоска по общению, по спорам. Даже не так уж там и пьют. Пьют везде, собственно. Но русская Америка обладает удивительной способностью пить по-американски, то есть не спиваясь и не доводя дело до драки. Это такое нормальное застолье. В Америке сильно пьющих писателей раз и обчелся, ну Фолкнер. Правильно заметил Валерий Попов: американский писатель пьет для того, чтобы поддержать образ сильно пьющего человека, а потом садится работать, выдумывать, писать. Так что все эти бардовские или рок-фестивали, фестивали русской поэзии, как «Полуостров» у Гриши Котляра, как был в свое время «Балаганчик» у Жанны Магарам (и он продолжается после нее в Кливленде), – так это, понимаете, существование русской культуры в здоровой среде. Русская культура, как сказано в «Демоне», была, конечно, больным плодом больного дерева, а вот это попытка пересадить дерево на здоровую почву, окучивать его и поливать. Воспитывать его не репрессиями, не страхом, не постоянным ожиданием наказания, а попытаться это пересадить на здоровую почву. Получалось ли это? Да, мне кажется, получалось. Русская поэзия в Америке остается русской поэзией. Она не ухудшается. Но она лишается многих болезненных черт. Бахыт Кенжеев писал прекрасные стихи. Катя Капович пишет прекрасные стихи в Америке, ничуть они не портятся. Я, грешный, наоборот, мне кажется, стал писать получше, потому что из стихов ушла какая-то нервная болезненная нота, меньше злобы в них стало.
Алексей Цветков, живя в Америке и Канаде, писал ничуть не хуже. Потом переехал в Европу, переехал в Израиль, но все равно в значительной степени остался американским поэтом. Коржавин прожил в Бостоне 20 лет, и далеко не худшие стихи писал в это время. Даже наоборот, в них появилась какая-то более чистая, более слезная нота, чем то, что было в России. То есть эмиграция поэта не портит, она, разумеется, дает ему возможность нового старта. Я уж не говорю про Льва Лосева, большая часть стихотворений которого была написана сначала в Анн-Арборе, потом в Вермонте, и как-то Лев Лосев остался великим петербургским поэтом, переехав на новую почву. Я довольно много общался с Лосевым и смею думать, что он ко мне хорошо относился. Это подтверждается не только перепиской его со мной, но и ныне опубликованной его перепиской с другими людьми.
Лев Лосев, наоборот, в Америке смог осуществиться с гораздо большей полнотой. Его стихи полны особого доверия, особой любви к России, которую ему, подозреваю, трудно было сохранить, пока он в России жил. Россию очень хорошо понимать и любить на расстоянии, пока она не грозит постоянно засунуть тебя в тюрьму и начать с тобой сводить счеты, шкуру с тебя спускать. Россия – идеальная страна для дистанционного изучения. Мне кажется, что поэзия Льва Лосева, иногда очень американская по духу, близкая Стрэнду, близкая, может быть, многим англичанам замечательным, все равно это поэзия безусловно русская. И безусловно, абсолютно сентиментальная, слезная, чистая. Не всякая страна хороша для переезда, но Америка, благодаря своему масштабу, идеальна для переезда русского поэта. Еще и потому идеальна, что в Америке никогда не бывает ровно, никогда не бывает гладко. В ней все время есть какие-то внутренние проблемы. Она бывает очень негостеприимной, очень опасной, серьезной, но мне кажется, что, по крайней мере, в главном она срабатывает: она не отвлекает вас от экзистенциальной проблематики.
Бывают ситуации, что она заставляет дрожать вас за свою шкуру, за свой завтрашний день. Но, по крайней мере, большая часть американских страхов не унизительны. Кроме того, здесь у людей развита солидарность: совсем помереть не дадут. Даже, мне кажется, напротив, определенное взаимное уважение, которое здесь посещает даже русских.
«Как вы относитесь к румынской новой волне в кино?» Если брать Раду Жудэ, то это один из моих любимых режиссеров современных. Это человек гениальный. «Не ждите слишком многого от конца света» – одна из величайших картин, снятых в мире за последнее время. Что касается остальных, я их знаю недостаточно. Не зря же, наверное, Миндадзе (для меня самый крупный авторитет в современном российском кино) взял к себе оператором оператора фильма «Смерть господина Лазареску». То есть румынская новая волна, понимаете, чем она характерна, почему я ее так люблю?
Это, безусловна, та же новая волна, те же новые чувства и эмоции, которые порождали и французскую, и грузинскую, и прибалтийскую, и русскую новую волну. Это предчувствие нового человеческого типа. А вот что этот тип выражает, о чем эта новая волна? Об этом я сказать, пожалуй, рискну. Конечно, французская новая волна – это было явление бунта, явление бунта против традиции. Конечно, это более модернистский стиль повествования, это для меня очевидно. Я рискну сказать, что румынская новая волна выражает ситуацию глобального разочарования в новом будущем Восточной Европы. Она стала свободнее, конечно. Восточная Европа в каком-то смысле стала умнее, интеллектуально свободнее, если угодно. Но Восточная Европа не обрела мессианского статуса, которого ждали. Вообще, лишившись советского опыта… Освободиться-то она освободилась. Вот об этом Леонид Леонов говорил в 70-е годы. Она пережила в советскую эпоху огромный, новый, небывалый экзистенциальный опыт. Этот опыт остался неосмысленным и неотраженным.
Проблема в чем? Подождите, может быть, эта книга у меня где-то неподалеку. Я ее покупал, у меня один из сравнительно недавних румынских романов, переведенных на английский, я его сейчас вспомнить не могу. Нет под рукой.
В общем, большая часть Восточной Европы (про Украину не говорю, Украина – из-за близости, из-за угрозы России – имела совершенно отдельный характер), Германия, например, – они оказались разочарованы произошедшим. И это не потому, что сразу не наступил западный рай. Никакого рая никто особенно не ждал. Просто оказалось, что никто особенно не интересовался этой Европой. Ну вот «Собаки Европы» – роман Бахаревича, рассказывающий о белорусском разочаровании, белорусском опыте. Понимаете, оказалось, что никто и не ждал особенно, никто особенно не интересовался людьми, которые в Чехословакии, в Югославии переживали мучительный советский опыт, которые мучительно боролись с цензурой. Я думаю, что и Кундера, уехав на Запад, не мог скрыть своего разочарования. Конечно, «Невыносимая легкость бытия» – это роман о том, как никому не нужен диссидент. Помните, там диссидент принес фотографии пражские, которые он, рискуя жизнью, в 1968 году вывез. «У нас уже был репортаж про вас, а следующий наш номер – об африканском голоде в Руанде. А про вас уже неинтересно».
Конечно, вся румынская новая волна – попытка в голос крикнуть о великих ожиданиях, о великих разочарованиях, трагедиях и надеждах, связанных с восточноевропейской интеллигенцией. Я думаю, самый глубокий роман о Восточной Европе в 1982 году (еще до перестройки) написал Малькольм Брэдбери. Это его роман «Обменные курсы». Там-то как раз и диссидентка такая шлюховатая, которая живет в восточноевропейской южной стране, похожей то ли на Македонию (тогда еще отдельно не существовавшую), то ли на Чехословакию, то ли на Болгарию. Там и спецслужбы, там и жалкая провинциальная национальная гордость – персиковый ликер, кроме которого ничего нет. И смешная национальная опера… Гениальный, конечно, роман чисто на языковом уровне, и очень хороший перевод Кудрявцевой. Я вообще думаю, что «Обменные курсы» – великое предсказание о том, что Западная Европа оказалась, увы, совсем не на уровне тех ожиданий, которые в России и вокруг России культивировались. И у Польши было это чувство горького разочарования, но особенно оно было… Вот почему Румыния стала родиной этого нового кино? Потому что у них после смерти Чаушеску были завышенные ожидания. Они думали, что если смогли расстрелять тирана… Грубо говоря, что Чаушеску заплатил жизнью за радикальное обновление. Но никакого радикального обновления не случилось. Ни случилось ни в Сербии, ни в Болгарии, ни в Хорватии. Но особенно ужасно это было, конечно, в Румынии.
Потому что, понимаете, Чаушеску, как оказалось (и я думаю, что вся новая волна румынская об этом кричит), был плоть от плоти своего народа. Он был, конечно, типичный Лукашенко. Но самое ужасное в том, что он, как и Лукашенко свой народ, своеобразно любил. И он знал ему цену. Это, знаете, немножко как в «Макинтоше» у Моэма. Макинтош – британский наместник в провинции – был убит своими. Ну или это было имитировано как убийство своими. Но он этих туземцев, которых мучил, презирал, так своеобразно любил.
Я понимаю, что Чаушеску был тиран, диктатор, убийца, все что хотите. Но Чаушеску не был сторонним человеком в этой стране, Чаушеску был выразителем, предельным embodiment, предельным воплощением румынского характера. Как и Броз Тито был воплощением характера югославского. Про Хонеккера не знаю, про Живкова не уверен, про Гусака, скорее, уверен. Так что рефлексия по поводу 60-70-х годов, если она не сопровождается угрызениями совести и горьким желанием пересмотреть все, что было, – тогда она напрасна, и тогда напрасным было все.
В России, кстати, она сопровождалась. Вот сейчас у нас столетие Трифонова, я поговорю об этом подробно. Никто ничего в России не отмечает, с авторскими правами связано отсутствие переизданий, там все весьма проблематично. Кроме того, все есть в сети. Но вот Трифонов – он и есть доперестроечная безусловная рефлексия по поводу русского революционного опыта. Я читал такое мнение, что Трифонов все время пытался сбросить с себя шинель отца. Мне кажется, что наоборот: Трифонов все больше дорастал до той России, которую его отец персонифицировал. Которая намечена в «Отблеске костра», но которая живее и ярче в «Обмене» и «Старике», безусловно.
Понимаете, высшей точкой революционного творчества, вообще творческого усилия масс была русская революционная интеллигенция. И 70-е годы были высшей точкой в осмыслении ее пути. Мы можем сколько угодно говорить, что 70-е были временем более гуманным, но это было временем тотального омещанивания. И об этом омещанивании у Трифонова сказано: «Ты уже обменялся», – говорит герою мать, старая большевичка. На что тебе обмен, ты уже обменялся?
И «Исчезновение» – это ведь роман не об исчезновении героя, роман об исчезновении смысла жизни, об исчезновении вектора. Я думаю, Россия загубила свой исторический шанс даже не в оттепели 60-х. Когда у нее был шанс переделаться после революции, она революцию пустила по тому же чекистскому пути. И сатанинская секта опять оказалась во главе России, чтобы в последний раз завернуть ее на уже посмертный роковой путь. Я абсолютно уверен в том (и об этом весь Трифонов), что люди русской революции, идеологи и агитаторы русской революции были лучшим из того, что в этот момент в стране было. Потом, когда опричники новые в эту страну пришли… Я не пытаюсь отделить Ленина от Сталина, у Ленина тоже был этот соблазн. Ведь это Ленин возвысил Дзержинского, ведь это Ленин сделал ЧК чрезвычайной комиссией, наделил ее особенными полномочиями, придал русской освободительной революции репрессивный характер. Но вообще-то русская революция была поддержана большей частью интеллигенции.
Например, Ходасевич. Помните, как он сказал: «Ну что из того (пишет он Садовскому), что вы или я поработаем на расчистке трамвайных путей? Но зато наши дети не будут подвергаться унизительному сосуществованию с барами (имеются в виду не бары как питейные заведения, а барство как социальный статус). Мы будем жить в бессословной стране». Она в каком-то смысле оказалась более сословной, понимаете, в чем весь ужас? Но в одном абсолютно и безусловно прав Ходасевич – это не катастрофа, а шанс.
Трифонов воспринимал 20-е (которые он не застал, знал их по разговорам, по отцу) и 30-е годы как детство лучшего поколения, изумительного поколения Левы Карася, поколения мальчиков из Дома на набережной, которые относились к русской и вообще мировой литературе как к своей личной аптеке и сокровищнице. Это были люди, у которых государственное мышление было в крови, поэтому прототип Левы Карася и сумел угадать весь ход войны, все что будет. Это были гении, это были молодые люди, и ИФЛИйцы были того же поколения. В ИФЛИ Трифонов не успел чисто по возрасту (ему было 13 лет), но вообще-то он всего на пять лет младше Самойлова. Он из-за этого не успел на войну, но они были тем, ради кого это было все затеяно – первое поколение комиссарских детей.
«Как вы думаете, может ли из математика получиться хороший писатель, а из писателя – хороший математик?» Примеры, когда из математика получался писатель, – вот вам пожалуйста, Софья Ковалевская. Математик она была великий, но и «Нигилистка» – очень хорошая повесть. Я думаю, что сочетание математических способностей с замечательным литературным даром у Владимира Успенского было органично, делало его книги – и мемуарные, и популяризаторские – любимым чтением современников.
Я думаю, что вообще чтение поэзии для математика – это еще и очень важное поле собственной профессиональной реализации. Колмогоров, который посвятил проблемам метра у Маяковского отдельную статью с очень глубокими статистическими выкладками (он подчеркивает, как соотносится метр и смысл; то, над чем много думали Тарановский, Гаспаров), – я думаю, что для Колмогорова его интерес к культуре был прямым развитием его энциклопедической в целом личности.
Думаю я, что математические методы, применяемые в литературе (методы статистики, просчета и выявления инвариантов, повторяющихся конструкций), – я думаю, это современному прозаику отнюдь не вредит. Олейников, как пишет Гинзбург, стыдливо прикрывал труды по высшей математике, когда его заставали в читальном зале будущей Щедринки – публичной библиотеки – его веселые друзья. Вот Олейников математикой интересовался, интересовался ею Друскин, интересовался Хармс. Вот для него было в этом что-то, математика была возможностью посмотреть на человеческую жизнь с нестандартной точки зрения.
Роман Михайлов, который многого, говорят, достиг в математике (а я этого судить не могу), но при этом написал роман и сам пишет сценарии своих фильмов, – Роман Михайлов не кажется мне талантливым прозаиком, ничего не поделаешь. Но одно несомненно: для понимания современного мира гуманитарных способностей мало. Понимаете, современный мир – это история с открытым финалом. Мне кажется (это очень важно, меня просили пояснить эту мою мысль, я сейчас поясню), зло воскресает каждый век с утроенным капиталом, с утроенной силой. Оно не просто так лежит под спудом, оно набирается сил. Вот в Евангелие дьявол упомянут всего дважды. Есть сцена, когда он задает Христу вопросы, и Христос видел его, согласно Луке, низверженного с неба, как молния. Но действующим лицом он еще не является. Он возникает, собрав себя из крестражей, несколько позже. И ужас в том, что с каждым веком он становится сильнее.
Мы живем в открытой конструкции с непредсказуемым финалом. Мы думали, что дьявола можно победить. Но он же воскресает в новом качестве, как вирус гриппа. Понимаете, было время, когда дьявол хотел быть разведчиком бога, и на эту должность его брали, в период фаустианства. Было время, когда дьявол хотел быть совладельцем мира и сидеть одесную. Хотел, чтобы его вернули в двадцатки, в шестерки, в семерки, и так далее. Частично он этого добился, но ему этого мало. Он хочет заместить Господа на престоле, а впоследствии он будет хотеть вообще уничтожить мир. Понимаете, что такое люди как отряд? Они созданы, чтобы быть вечной ареной, предметом вечного пари дьявола с богом. И всякий раз дьявол это пари проигрывает, всякий раз он воскресает усилившимся. И раньше он хотел людей перевербовать. У него не вышло. Условно говоря, Грин-де-Вальд – это еще период вербовки. А Волан-де-Морт просто хочет уничтожить мир, он хочет уничтожить человечество. У него нет никакой повестки, кроме зла.
Вот Владимир Путин впустил в себя такое зло, которое совершенно не хочет трансформации мира, даже не хочет его делать своим. Ну завоюешь ты русский мир – что ты будешь делать с ним? Вбивать его в каменный песок, в пыль, щебень? Нет, цель – сделать всем как можно хуже, уничтожить мир. Получится ли это у него или нет? Я думаю, что в последний момент, как всегда, вмешается что-то прекрасное. Но есть у меня предчувствие, что человечеству придется за многие соблазны платить дорогую цену. Кроме того, сейчас самое время перечитывать Апокалипсис и подумать о том, что Антихрист возьмет огромную власть.
Соблазны придут новые, соблазны большой силы. Есть уже точка зрения, что Антихрист является искусственным интеллектом. Нет, это глупость, дело в том, что искусственный интеллект довольно глуп. Он компилятор, а здесь придет творческое явление. Но одно понятно: мы живем в истории с открытым финалом, она не предопределена. Поэтому искусство анализа данных, искусство прогноза, искусство строения догадок сегодня более востребовано, чем когда-либо. Поэтому и математики нужны, и футурологи нужны.
«Моя девушка не читает художественную литературу, только нон-фикшн. И Кинг, и Достоевский, и Набоков – она от всего плюется и говорит, что более скучного ничего не читала. Это я ей дал «Подвиг»». Ну, «Подвиг» – действительно такой роман очень хороший, но, скорее, традиционный. Он написан прекрасно, а вообще он современной девушке может показаться скучноватым. Если интересует вас, какую дать девушке художественную литературу, чтобы она не оторвалась… Как мне подсказывает опыт, большинство людей (девушек тоже) любят читать про себя. Им интересно, когда описаны они как типаж, когда описаны их выбор, их проблемы. Вообще человек, как Ларошфуко, по-моему, сказал, о многом говорит с интересом, но только о себе с удовольствием, с наслаждением.
Я терпеть не могу говорить о себе, потому что это сопряжено с высказыванием откровенных, опасных вещей. Я боюсь все время разоткровенничаться. А уж как я боюсь говорить о своем прошлом! Вы не представляете, сколько мук совести и по каким, в общем, вполне заслуженным поводам я испытываю. Поэтому я говорить о себе не люблю, но большинство людей обожают. Наверное, потому что они считают себя хорошими. Подкиньте вашей девушке такую книгу, которая бы рассказывала о ней. «Ну, тут каждое слово про тебя, я узнаю тебя в каждом жесте». Только постарайтесь, чтобы это не было «Бремя страстей человеческих». Я помню, своей тогдашней девушке сказал: «О, я тут прочел «Бремя…» – такой замечательный роман». Она прочла и говорит: «Ну я вылитая Милдред». И что-то она про себя поняла, стала вести себя как Милдред, и мы расстались. Я боюсь, что здесь лучше ей дать что-то иное.
Попробуйте дать девушке книгу, в которой бы она узнала себя по каким-то словечкам, движениям, по тому же скепсису насчет художественной литературы, и она постепенно втянется. Человек любит, когда в книге рассказано о его моральном или психологическом двойнике.
«В «Отягощенных злом» у Стругацких появляется страховой агент Агасфер Лукич с интересными параллелями. Страхагентом в демоническом мире является Лахезис в «Бессильных мира сего». Схожий функционально персонаж, хотя не обязательно страхагент, появляется в большинстве романов конца века. Была ли это форма экзистенциального страха Бориса Натановича, которую упорно покупает себе перемирие?»
Знаете, как бы это так сформулировать? Я думаю, что для Стругацкого это не было экзистенциальной темой, но у них обоих была мысль. Они же осмысливали свою парность, что их двое. И естественно, распределение ролей в этом тандеме не могло их не занимать. Как Стас Красногоров в «Поиске предназначения», конечно, при виконте младший. А некоторые черты виконта можно обнаружить в Аркадии Натановиче, не знаю, может, он так воспринимался. Но в любом случае, есть геймер, а есть секретарь. Может быть, они так менялись ролями, потому что в каждой вещи они распределялись по-разному. Где-то Борис Натанович был главным придумщиком и локомотивом, а где-то, как в «Хромой судьбе», где речь идет о Феликсе Сорокине, он был вспомогательным автором. Но, условно говоря, пара демиург-агасфер так или иначе проходит через все их сочинения. Это потому что такое распределение труда всегда есть в работе, когда двое сочиняют. Я поэтому люблю работу в соавторстве, что роли меняются, меняется лидер, меняется наполнение тандема.
Я думаю, что никто еще толком не написал (даже при анализе дневников Стругацких), как распределялась функция в каждом отдельном романе. Все понимают, что Малянов – это Борис Натанович. Все понимают, что Феликс Сорокин – это Аркадий Натанович. Но вот, например, Изя Кацман и Андрей Воронин – в этом диалоге кто есть кто? Мне Стругацкий говорил открытым текстом, что им обоим близок Андрей. Изя – это не их персонаж. То есть он милый, они его обожают, но он не творец миров. А они, в общем, сопереживали неофиту. Тому человеку, который делает шаг к себе подлинному, разговаривает с наставником («ты – моя совесть, проклятый», – говорит ему). Для них советский человек в процессе самовоспитания был интереснее, чем человек культуры. И вот я думаю, что распределение ролей в каждом отдельном романе совпадает самую любопытную точку в изучении Стругацких.
Мне пишут, почему я уделяю Стругацким такое огромное внимание. «Тот же Трифонов гораздо интереснее». Ну нет. Понимаете, при всей любви Трифонов, конечно, грандиозный писатель, особенно интересный именно своим стилем, невероятной плотной словесной вязью, намеками, глубоководными умолчаниями, и так далее. Но все-таки Трифонов остался в рамках проблематики 70-х годов. Нам еще расти и расти до этой проблематики, но Стругацкие выглянули гораздо дальше в будущее. И потом, Стругацкие поставили вопрос о роковом эволюционном разделении человека. Может быть, меня одного волнует этот вопрос. Но не зря Арестович все время цитирует меморандум Бромберга. «Люди будут разделены навсегда, бесповоротно, по неясному принципу». Этот неясный принцип продолжает оставаться дискуссионной точкой. Стругацкие прикоснулись к самой черной язве. Стругацкие заглянули за пределы советского опыта дальше, радикальнее, отважнее, чем любой из современников.
Я думаю, три в тот момент было великих писателя, у них был общий предтеча – Домбровский, из которого они все выросли. Это Стругацкие, понимаемые как один писатель, это Трифонов и это Аксенов. Даже Искандер, даже Войнович – гениальные сатирики, гениальные создатели эпоса народного – уступают и Аксенову с его стилистическим радикализмом, и Трифонову с его таким отчаянием. Самая, кстати, глубокая вещь Трифонова, самая лучшая – это «Другая жизнь». Потому что там есть эта констатация: настала другая жизнь, она нас всех обступила, мы не знаем, в чем мы живем.
Может быть, к этим трем авторам кто-то добавил бы Искандера, но я, пожалуй, нет, хотя и люблю его очень. Вот, может быть, эти авторы и определили лицо 70-х годов. Мы сегодня пытаемся продолжать их. Дальше и выше пока прыгнуть невозможно. Хотя есть романы – например, то же «Ненастье» Иванова, да и у меня, грешным делом, бывают какие-то прорывы, – но все равно, для того чтобы дальше прыгнуть, нужно, чтобы другая жизнь настала. А она еще не пришла. Мне кажется, что Сорокин кое-где (в своих иррациональных прозрениях самых), может быть, идет дальше, но вот, например, Пелевин только констатирует замкнутость этой системы, он не может вышагнуть из нее.
Кстати, тут меня спрашивают, что я думаю о будущем романе Пелевина. Я думаю, что будущий роман Пелевина, если он появится без паузы, если он сейчас будет продолжать линию его KGBT, мне кажется, он не обещает скачка или рывка. Я очень жду, что Пелевин этот рывок совершит. Ему не нужно для этого особенного интеллектуального усилия. Но мне кажется, понимаете, с Пелевиным случилась печальная вещь. Он утратил веру – не обязательно в себя, не обязательно в человечество, просто веру во что бы то ни было. Мне кажется, у него есть ощущение, что ему в этом кино уже показали все, что возможно.
Он не представляет, что есть нечто за пределы этой коробочки. А без этого чувства раскола, разделения, без этой веры в коробочку, мне кажется, писать бессмысленно.
Спасибо, мне ужасно приятно – много вопросов про «Океан». Видите, я могу вам сказать о первоточке, об идее. Я ехал в Арканзас автобусом. Редакция была не так богата, чтобы меня отправлять самолетом. Ехал «Грейхаундом». Вот девушка лет 16-17, короткостриженая, светлые каштановые волосы, большие карие глаза с выражением крайней тоски, довольно грязные ногти необработанные. Она пыталась купить билет на пересадке, но ни на одном языков, с которыми могли говорить пассажиры или кассир, не говорила. А сама молчала, при этом она не была немой и глухой. По каким-то ее движениям можно было догадаться, что она вполне понимает, о чем речь, просто она не может это выразить никак. Ну и она, ни о чем не договорившись, ушла, купив на мятый доллар бутерброд.
Она могла быть аутисткой, инопланетянкой, иностранкой – не важно. Но от нее исходило ощущение такого неуюта! И когда я потом писал о судьбе Мэрилин Бержерон, когда я потом писал о судьбе Магдалены Жук, я узнавал эту ситуацию. Человек услышал зов, ему вырвали, какое-то скитальчество его поманило. Понимаете, нужно всегда сохранять в себе чувство «есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам».
Поговорим о романе, потому что я анонсировал разговор о выживании романа. Я думаю, что роману ничего, по большому счету, не угрожает по двум причинам. Во-первых, человек по-прежнему уважает себя за то, что читает толстую книгу. Обратите внимание, супертолстая книга всегда приманивает вас в магазине, возникает желание ее читать. Вышли гэддисовские «Recognitions» – и никакой реакции, люди не прочли. Как, собственно, по большому счету не было и реакции на «Infinite Jest» Уоллеса. Но ведь проблема в том, что для реакции, для восприятия человеку нужно хотя бы немножко находиться на уровне Гэддиса или Уоллеса. А современная Россия если начнет думать с такой интенсивностью, что-то такое про себя поймет, что придется что-то делать. Но в любом случае, большой толстый роман с картиной мира; роман, наводящий на мысль; роман, который указывает на другие возможности (как у Петрушевской «В садах других возможностей»), – такой роман необходим.
Роман всегда как монументальное усилие подтягивает вас к себе, подталкивает вас к мысли, что возможно великое. Понимаете, это как я смотрю, например, на Хржановского и его «Дау», и масштаб проекта, масштаб потраченных денег, масштаб чудовищных, гигантских усилий говорит мне о том, что в наше время еще возможно предъявлять к себе высший возрожденческий гамбургский счет. Роман как метафора титанического усилия будет востребован всегда.
И вторая причина, по которой роман необходим. Роман – это протей, это самый меняющийся жанр, это именно жанр, который отличается необычайной пластичностью. Возможен роман в три странички. Я сегодня посматриваю с удовольствием эти сериалы, где каждая серия по 2-3 минуты. Где каждая серия – компактное изложение того, на что в стандартном сериале ушло бы полтора часа. Девушка из провинции приехала в Москву трудоустраиваться. И три эпизода – роскошный миллионер-хам, аррогантный, изнасилование неудавшееся, дальше он заглаживает впечатление, а потом ее похищает. Все укладывается в две-три минуты.
Как раз вот Саша Сорока, по-моему, – лучшая актриса нашего времени. Передайте ей кто-нибудь. Александра Сорока, 29 лет, украинка, она снимается в украинских и американских мини-сериалах. Вот у нее лицо, идеально созданное для этого, лицо человека сильного, доверчивого, оскорбленного, изумленного, чувственного и при этом притягивающего опасность. Роковая женщина, типичная современная роковая женщина. Не гламурная красавица, красивая, но не так, чтобы слишком. Красота внутреннего облика, которая проходит через серьезнейшие приключения.
Роман может быть три страницы, как сериал может быть трехминутным. Как пьесы Шенберга некоторые были, опять же, трехминутные. Просто почему роман, что делает трехстраничный текст романом? Думаю, что масштаб постановки вопроса и скорость изложения. Мне кажется, что сегодняшний роман должен быть конспективен. Рассуждения могут быть, рассуждений читатель не боится, он хочет, чтобы ему пояснили, взяли за руку, повели, показали: «Сюда не ходи, сюда ходи». Но сегодня роман нужен как носитель концептуальной правды о мире. Эту правду очень трудно вместить в рассказ.
А если роман написан в стиле «родился-пошел-сказал»… Веллеровская «Лодочка» – это конспект романа, это слова, которые остались не размытыми на листке с автобиографией. И, кстати говоря, автобиография очень стандартная для ХХ века. Но сразу же поставлен вопрос о том, что от человека остается в конце концов? Блажен тот, от кого осталась хотя бы такая лодочка. Лодочка – это не так мало. Но, по большому счету, это сухое серебро оград исключает человека, он не нужен. Для того чтобы вписаться в этот мир, он должен сделать что-то экстраординарное. Это романная концепция, конечно. Вообще, если у вас есть мысль, то в вашем романе может быть одна страница.
Мне кажется, что идеальный роман ХХ века – это рассказ Хармса «Связь», где все герои связаны между собой иррациональными и непредсказуемыми линиями, непредсказуемыми развитиями, где мы вовлекаем человека в орбиту повествования не потому, что он член семьи, не потому что он участник действия, а потому что он мимо шел.
Это как у Всеволода Иванова в «Кремле». Если нащупать в романе нестандартный угол зрения, нестандартный старт повествования и схему вовлечения … Как любил говорить то ли Вагинов, то ли… по-моему, Вагинов: «Вы думаете, что связаны плечо и пиджак, а я думаю, что связаны плечо и четыре». Вот это интересно.
В любом случае, почему роман сегодня мне кажется жанром наиболее перспективным? Писать его сейчас трудно; вообще, роман сегодня претендует на читательское внимание, а читатель сегодня часто беженец. Беженец в прямом смысле или метафизическом, но он в любом случае находится в движении, и мы не знаем, куда эта лодочка его приведет.
Современный читатель по определению живет на переломе, в эпоху, полную переломов и страхов. Но роман, по крайней мере, претендует на то, что это а) по крайней мере, не напрасно; б) человеческая жизнь романа заслуживает. Понимаете, в чем была эволюция «Улисса»? Он показал, что маленький человек Блум, живущий, в общем, в довольно антисемитское время и в довольно антисемитской среде, может оказаться главным героем великой прозы, претендующей на масштабный, на колоссальный замах, всего города, всего Дублина, всей среды, всей политики мировой через призму одного дня ирландского еврея. Человек заслуживает внимания к своей участи. Человек, который выходит с утра из дома, идет на работу, потом на похороны, потом – в кабак, – этот человек, безусловно, является Синдбадом-Мореходом нового времени.
Стоит открыть окно, как влетает оса и доказывает, что она тоже заслуживает внимания. Сейчас я выгоню ее. Что она тоже нуждается в эфирном времени. Мы отвыкли от внимания к человеку как к масштабной личности. Мы отвыкли от внимания романного персонажа. Мы все время думаем: для того, чтобы привлечь внимание писателя, человек должен из себя что-то представлять. Это совершенно не обязательно. Человеческая участь сама по себе (просто утром встал, спустил ноги с кровати и начал жить) – это подвиг, это героизм, это в любом случае романная тема. Поэтому я думаю, что само помещение героя в центр романа – уже знак реабилитации человека, какой-то компенсации.
ХХ век был веком масс, и людей интересовали великие массовые движения. XXI век становится, мне кажется, веком частного человека, это становится темой романа. В ХХ веке расслаивались, дезинтегрировались великие масштабные человеческие сообщества. Распадались классы, разводились семьи, разлагались традиционные сословия. XXI век – это век перехода или, может быть, перевода всех этих событий на уровень частной отдельной личности. Классовая борьба происходит внутри одного человека, национальная дезинтеграция происходит тоже внутри него. Мне кажется, что невероятный интерес к частному человеку сегодня, к его судьбе – это залог того, что человечество не потеряно.
В этом плане Украина, которая показала огромную роль личности в истории, – это достойная арена новых романов. У меня, кстати, один из выходцев из Украины – главный герой романа; тот, чьими глазами мы на это смотрим. Неожиданный персонаж, не буду рассказывать о нем. Но он такой да, сложный, печальный и важный.
Я абсолютно убежден, что вместо семейного романа или романа-карьеры в XXI веке нам предстоит множество романов об эволюции частного человека. И о его расслоении. И так получится, что в конце многих романов мы будем узнавать, что все это были субличности главного героя, а человек в целом – субличность бога. Мне кажется, что ХХI век – век постижения простейшей истины, высказанной еще Блаженным Августином: «Способ увидеть бога один – это увидеть себя». Поэтому проникновение в бесконечную сложность отдельной частной жизни – это и есть наше предназначение. Это не будет век военного романа, романа массы. Это будет время романа, может быть, бегства, но в любом случае, это будет роман постижения отдельным человеком себя.
На этой оптимистической ноте простимся на неделю, пока.

