«Один» с Дмитрием Быковым: Валентин Распутин
Сегодня никого не должны удивлять аресты людей лояльных. Вы же понимаете, что их хватают не за просветительские акции, тут совершенно ни при чем их убеждения и взгляды. А их хватают потому, что российским сегодняшним временщикам мало собственности, им хочется больше. Это не тот способ, где можно остановиться. Казалось бы, можно сказать: ребята, сколько можно, надо бы остановиться! Нет, они будут хапать, пока не треснут, пока не треснет вместе с ними страна…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Купить книги Дмитрия Быкова на сайте «Эхо Книги»
Купить книги Валентина Распутина на сайте «Эхо Книги»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. Мы разговариваем сегодня о Валентине Распутине, таков выбор читателей. Вообще был план давно поговорить о деревенщиках, о литературе 70-х годов. Я предложил четыре имени, и вы выбрали Распутина, хотя мы года два назад о нем уже говорили. Но он продолжает оставаться интересным, сегодня я отвечу на вопросы, с ним связанные, но и не только. Естественно, как и всегда, вы можете задавать любые вопросы по текущей литературе, по текущей литературной ситуации, по ситуации в мире, понятное дело.
Очень много вопросов и поздравлений – за это отдельное спасибо – по поводу выхода книжки «Дуга». Я сам, грешным делом, считаю эту книжку единственным своим значимым высказыванием в прозе за последние годы, если не считать «Демона поверженного», который все-таки не совсем проза и уж точно не эссеистика, а, скорее, такой мрачноватый учебник по русской литературе времен упадка.
Что касается вопроса, где все это взять, как это можно приобрести. Есть добрые души, которые спрашивают, не планирую ли я слетать на книжную ярмарку в Германии, в Берлин? Не планирую, потому что книжная ярмарка в Берлине проходит 3 апреля, а у нас учебный год заканчивается 2 мая. Я пока еще, слава тебе, господи, востребован в основной нынешней преподавательской ипостаси, поэтому никаким образом прибыть туда не смогу. Но все книги Freedom Letters будут там, а все – это сейчас уже порядка двухсот. Из моих там будут восемь, огромное спасибо: это будет, во-первых, «Дуга», только что появившаяся, а в одном сборнике с ней – восемь готических рассказов. Это будет упомянутый «Демон», книжка стихов «Новый браунинг». К сожалению, следующая книга стихов выйдет только в мае и туда она не успевает.
Сам бы я с большим интересом пошел бы на читку Ивана Вырыпаева. Это не значит, что мне не интересны, например, живущие в Германии русские поэты, или Анна Старобинец, или Екатерина Шульман… Наверное, на всех этих мероприятиях я побывал бы с интересом, во всяком случае, с гораздо большим интересом, чем на любом сегодняшнем российском книжном форуме. Но мне очень хочется послушать в авторском исполнении пьесу Вырыпаева «Вишневый человек», которая являет собой одновременный парафраз «Дома, где разбиваются сердца» (фантазии на русские темы), «Вишневого сада» и всего вообще набора русской упаднической драматургии, гротескной британской драматургии канона ХХ века. Мне это и по причине долгого и давнего интереса к Вырыпаеву очень интересно, и очень забавно смотреть на то, как люди в очередной раз подводят итог (хотя на самом деле все только начинается). Но в любом случае все только начинается.
И, конечно, на свои бы мероприятия (если бы они там были) я бы сходил. Но мы с вами встретимся, я думаю, во время книжных чтений, книжных продаж в июне месяце в Европе, этого будет более чем достаточно.
Вообще же, тем, кто сейчас умудряется печатать русские книги и их продавать и пропагандировать, моя глубочайшая благодарность и симпатия. Кстати, вот здесь вопрос: «Продолжал ли я писать, не будь у меня издателя?» Знаете, здесь другая связь, как бы телега впереди лошади: ты пишешь, и издатель появляется. Равно как, например, сейчас выходит «VZ»… Наверное, в июне будет большая премьера в нескольких американских городах… Она же, этак книга, была написана без всякой надежды на перевод и не для американского читателя, а для читателя универсального и одновременно неконкретного, тогда еще не бывшего. Я просто хотел объяснить себе чудо Зеленского, этот феномен, и взялся за эту книгу. У меня не было не только договора, не только гонорара, не только конкретного обещания эту книгу опубликовать – ни по-русски, ни по-английски. У меня не было никаких перспектив, буду ли я жив завтра. Но мне хотелось встретить происходящее в Европе, в том числе большую европейскую войну, все-таки во всеоружии.
Мне хотелось каким-то образом объяснить генезис появления героя, генезис героя самого. Потому что нельзя же вечно терпеть. С какого-то момента надо и сопротивляться.
Много вопросов, чего я жду от акции американской 5 апреля, протестной акции. Да ничего не жду. Понимаете, я уже в том возрасте и в тех взглядах на вещи, когда надо не ждать. Помните, знаменитый вопрос: «Долго ли ждать свободы в России?» Если ждать, то долго. Я полагаю вообще, что все люди, которые сегодня богато и разнообразно хоронят Америку, отпевают Америку, расправляются с призраком стеклянного дома на холме, и так далее, – я хорошо понимаю этих людей, хорошо понимаю доминирующее настроение, несколько реквиемное – желание все отпеть. Но я этого настроения тем не менее не разделяю, это слишком оптимистичное настроение. Ничто не кончается.
Как тут не вспомнить – у меня был такой в свое время текст, лишний раз я использую повод почитать свои тексты. Есть одна вещь, которая для меня самого довольно загадочна. Это маленькая поэма, если угодно, рассказ в стихах – «Сон о Гоморре». В сборник он включен в качестве готического рассказа. Но там Господь произносит финальный монолог, почему Гоморра в очередной раз пощажена: «Хвалю тебя, ты честный воин, ступай домой, попей вина…»:
«Я спас Гоморру. Вот умора, — промолвил праведник с тоской. — Люблю тебя, моя Гоморра, зловонный город нелюдской! Руины, гной, помои, бляди, ворье, жулье, гнилье, зверье… Уж одного меня-то ради щадить не надо бы ее. За одного меня, о Боже?! Ведь тут грешили на износ…
— За одного? А это кто же? — Господь с улыбкой произнес. Он указал на идиота и бодро хлопнул по плечу: — Увидел праведника? То-то. Что скажешь мне?
— Молчу, молчу…
— Да не молчи, — сказал Он просто. — С тех пор, как создан этот свет, все ждут разгрома, холокоста, конца времен… А вот и нет. Все упиваются распадом, никто не пашет ни хрена, все мнят, что катастрофа рядом и все им спишет, как война. Я сам сперва желал того же: всех без остатка, как котят… Но тут сказал себе: о Боже! Они же этого хотят! Сбежать задумывают, черти, мечтают быть хитрей небес! Бывает жизнь и после смерти, и в ней-то самый интерес. Нет, поживи еще, Гоморра. Успеешь к Страшному суду. Не жди конца, конец нескоро. Меж тем светает. Я пойду.
Он удалялся вниз по склону, и мрак, разрежен и тесним, поблекнул в тон его хитону и удалялся вместе с ним, — а праведник сидел у трупа, и рядом с ним сидел дебил. Герой молчал, уставясь тупо вослед тому, кого любил. Среди камней, во мгле рассветной — тропинка, вейся, мрак, клубись! — скрывался Бог ветхозаветный, Бог идиотов и убийц, а наверху, обнявшись немо, держа заточку и суму, два человека — сверх- и недо- — еще смотрели вслед ему. Дул ветерок, бледнело небо, по плоским крышам тек рассвет. Кто нужен Богу? Сверх- и недо-. Во всем, что между, Бога нет».
Вот такое я написал когда-то плохое стихотворение, и чтение его меня сегодня, признаться, очень утешает.
Забавный вопрос Ильи (спасибо, Илья, за этот вопрос), не чувствую ли я обиды за полное неупоминание моего имени в русской литературе? Не чувствую и, скорее, горжусь. Потому что русская литература, во-первых, там, где я, как говорил Томас Манн о литературе немецкой. Так было всегда. Да и меня вообще никогда особо много не упоминали. Упоминали для того, чтобы ругнуть, сказать: «Вот, есть политическая поэзия, есть всякие там частушки, куплеты, сегодня в газете, а завтра – в куплете, а настоящая поэзия – это…» И далее следовал список из десяти третьестепенных авторов.
Это меня всегда устраивало, потому что иные неупоминания гораздо больше, гораздо значительнее упоминаний. А во-вторых, знаете, смешно было бы хотеть, чтобы в сегодняшней литературе, которая существует в придушенном режиме, еще бы и меня упоминали, разбирали мои тексты, реагировали на то, что я пишу. Из этой истории литературы мне хотелось бы быть вычеркнутым, хотелось бы все-таки писать другую, альтернативную историю, что я в «Демоне» и пытаюсь делать. Мне кажется, что существование «из милости», существование такое «ах, вот удалось упомянуть чудом каким-то в легальной печати» – тут радоваться совершенно нечему, таким упоминаниям из милости я бы радоваться не стал, не хотел бы. Мне кажется, что, понимаете, мерзость только в нормализации.
Мерзость, которая на самом деле меня выбешивает, – это когда в хорошем, в одном из нескурвившихся журналов неплохой, в принципе, критик пишет, что в сегодняшней русской литературе наступила тишина. Мол, прекрасно, что у нас есть сегодня тихие лирики, и дальше среди тихих лириков он упоминает в том числе Марию Галину с ее книгой «Ниневия». Мария Галина уехала с началом военных действий в Одессу, и уж ее в тихости не упрекнешь никак. Там упомянуты хорошие поэты, которые реально сегодня существуют, но их тихость – это не литературный факт, а хрип полузадушенного. И в этом хрипе полузадушенного видеть некую особую метафизическую тишину – простите меня, это свинство, которому нет названия. Упиваться этим хрипом и находить ему эстетическое явление – это нормальная мерзость. И эту нормальную мерзость надо назвать своими именами.
Просто, понимаете, мне могут сказать: что вот вы, мол, называете мерзавцем того, до кого можете дотянуться. Да не хочу я ни до кого дотягиваться. Поэтому, как видите, не называю никаких авторских имен, кроме Галиной, которая заслуживает упоминания. Мне кажется, саму ее поэзию ставить в раздел тихости и молчания неправильно, потому что это поэзия негодования прежде всего. Но самое главное, понимаете, это приравнивает сегодняшнее молчание очень многих к торжеству тихой лирики в 70-е годы:
В поэзии сегодня как-то рыхло,
Бубенчиков полно, набата нет.
Трибунная поэзия притихла,
А тихая криклива: «С нами Фет!».
Вот эта тихая позиция 70-х годов на самом деле готовила тот реванш всякой нечисти, который мы видим сегодня. Тихая поэзия, разрекламированная Вадимом Кожиновым, прежде всего Анатолий Передреев, про которого Владимир Новиков писал, что «он давно передрел», – это все еще одно проявление даже не трусости и мерзости, даже не консерватизма, а просто реванша, нормального нацистского реванша, который мы наблюдаем сегодня и который готовился в том числе Кожиновым, не надо этого забывать. Дискуссия «Классика и мы» тоже шла под предлогом защиты классики, защиты экологии, а получился из этого не просто антипрогрессистский дискурс, не просто ликование по поводу отъезда Аксенова и Гладилина, не просто сервильность высшей пробы, а общество «Память», названное так по имени романа Владимира Чивилихина. Не нужно думать, что тихость и эскапизм являются той или иной формой литературной политики.
Под предлогом защиты традиции это форма реванша бездарей. Равным образом и сегодня говорить о поэзии молчания, от сдвига от якобы громкой эстрадной поэзии в сторону осмысления глубинного, – это все равно, что на похоронах говорить, мол, покойник при жизни был очень громок, зато посмотрите, как он теперь выразительно молчит.
Вот об этом я считаю долгом сказать. А вообще нормализация этой культурной ситуации, когда одни затравлены и хрипло молчат, а другие уехали и тем самым отделены от основной массы читателей, – тут нечего нормализовать, нечего рутинизировать, – это на наших глазах довольно скоро прекратится. Мы понимаем, что сегодняшняя русская культурная, географическая, моральная политика перспективы никакой не имеет. Просто никакого слова будущего нет у этой политики, она вся построена на чувстве мести, реванша, на чувстве злорадного мщения тех, кого якобы долго оттесняли от публики, а уж теперь-то они сейчас покажут.
Разумеется, все это не может быть надолго прежде всего потому, что оно абсолютно бездарно по своей природе. Тут возможно другое: возможно, что внутренние разборки в зет-литературе (а доносы там появляются с чудовищной плодовитостью, кроме доносов там ничего особо выразительного и не пишут), крах этой зет-литературы далеко не всегда означает наше немедленное возвращение и возвращение нормальной литературной жизни. Далеко не так, что это все быстро случится. Первые «возвращенцы» потянулись в Россию уже после основных разборок между, условно говоря, попутчиками и РАППом. И то потянулись зря, потому что многих из них здесь ждала участь Святополка-Мирского или Устрялова. Но сейчас не те времена, и Авербахи не те, Алексеи Толстые не те, попутчики не те, и, главное, не те релоканты, они умнее гораздо.
Вся современная культурная ситуация с самого начала разыгрывается как пародия. У многих людей 70-х годов и уж точно 30-х была некоторая искренность, страшно сказать, некоторая убежденность, даже какой-то модерн за ними стоял. И даже какое-то, особенно в 30-е, ощущение нового проекта. Но сегодня ничего подобного нет. И именно на этом, кстати, основан тот курс, который я с апреля продолжу читать в Бард-колледже, everybody are welcome. Курс о том, как меняется эмиграция с годами, как меняется образ русского эмигранта с годами. Если в 20-е годы эмигрант – это беглец от истории и, скорее, маргинальная фигура, то в современной России, в современном мире это люди, которые, по слову Брюсова (не Тютчева, что гораздо хуже, по «Грядущим гуннам»), «уносят свои светы в катакомбы, в подвалы, в пещеры». Грядущие гунны идут, а культура уносит свой свет в катакомбы. «Где вы, грядущие гунны? Слышу ваш топот чугунный». Если раньше русская культура в изгнании убегала от расправ, то сегодня русская культура по-настоящему не убегает, она себя уносит. Убегают от времени, убегают от будущего, которое как раз топает по миру; убегают те, кто решил остаться и на руинах русской культуры еще урвать. Разумеется, русская культура делается сегодня не в России.
То, что сегодня делается в России, – этот культ убийства, чудовищная ложь, к культуре не имеет никакого отношения. Можно сколько угодно злорадствовать (и в этом злорадстве есть определенная доля справедливости), что вот, мол, вы уехали, а за вами хлынуло невежество, хлынула дикость; вы, можно сказать, привезли Россию с собой туда, где вы сейчас находитесь, вы бежали от Путина, а прибежали в объятия Трампа. Не надо преувеличивать Трампа, не надо заранее говорить, что Трамп придет и порядок наведет.
Когда Путин приходит в Россию, он приходит на хорошо удобренную почву, не как реакция на левачество приходит он, а как воскресение давней тоталитарной традиции, которая, в общем, никуда не девалась: «Полежи под могильною сенью и себя подготовь к воскресению», как у Слепаковой. Кстати говоря, и Попов тоже об этом предупреждал.
Трамп – совершенно другое явление, совершенно другой природы. Разумеется, реванш дикости во всем мире, реванш за 70-е – высшую, на мой взгляд, точку послевоенного развития – он всегда будет. Волна приходит на Радугу всегда. Но, во-первых, с одной стороны это не отменяет Радуги. А с другой стороны, Горбовский, к которому пришла волна, не перестал быть Горбовским. Он ее пережил, он не вполне может объяснить, что с ним случилось. Но он стал более сложным, более объемным, к его прогрессизму добавился жестокий скепсис, при этом его идеи ничуть не пострадали, его вера, в частности, в добро, ничуть не поколеблась.
Веру ли я в то, что во всем мире в ближайшее время будет наблюдаться антипросвещенческий реванш? Ну, это как минимум не так в значительной части мира, которая только пробуждается. Это не так в Латинской Америке, где Милей – весьма неоднозначная фигура, более того, он не единственный. Это неверно в Африке и, более того, это совсем не верно в Европе, прежде всего в Восточной, которая только-только наглоталась кислорода после конца советской власти. Она совершенно не желает лезть обратно во власть тоталитарную, неототалитарную, и так далее. Европа была много раз оплотом христианской веры. Ей, видимо, предстоит стать таким оплотом в очередной раз, вспомнить заветы Достоевского, который говорил: «Мы за настоящую Европу». Правда, у него такое было странное впечатление. Он говорил, что настоящая Европа – это Европа Крестовых походов, а мы все-таки думаем чуть иначе.
Очень много вопросов, будет ли выложена лекция Шендеровича. Да она выложена, смотрите у меня в Телеграме. Русскоязычная лекция, которая не нуждалась в переводе, поскольку большинство людей, присутствовавших там, были слависты, которые прекрасно разбирались в происходящем там и без моего перевода. Кстати, вот как раз пришло то будущее, которое свободно понимает сразу на двух языка. [сыну] Я так понимаю, ты пришел помахать аудитории, помаши. А то если ты здесь останешься, я так и буду тебя чесать до самого конца программы.
Лекция Шендеровича произвела довольно серьезное впечатление на людей. Мне лично она показалась и очень уважительной, и очень радикальной. Приятно, когда человек называет вещи своими именами; приятно, когда человек ничего не боится.
Очень много, кстати говоря, вопросов, как я реагирую на освобождение Михаила Ефремова. Я очень рад, что Михаил Ефремов освободился, он давно имел право на УДО. Я думаю, что сейчас очень на многое, связанное с его когдатошним арестом, начинаешь смотреть по-другому. Мой грех, я верю в возможность того, что эта авария осуществилась по вине Ефремова, но я, во-первых, я с Ефремовым много ездил и знаю: в таком состоянии он не то что не сел бы за руль, он не дошел бы руля. А главным образом я начал понимать логику происходящего, особенно ярко я ее понимаю сейчас. Стоит разместить любое сообщение о Ефремове, и немедленно, синхронно, не как по команде, а точно по команде, отчасти уже не людей, а агентов на содержании, которые говорят: «Упился до синевы, убил человека, а вы радуетесь, как будто он жертва произвола». Он жертва произвола, и вы это доказываете. Ефремов никого не убивал. Не то, что как раньше, когда шла дискуссия – «не убивал сознательно». Я помню, как его травили, требовали крови. Он был началом этой кампании, он был первым, чьей крови требовали, чьим примером требование крови легитимизировали. Трудно было выступать в его защиту даже его друзьям.
И адвоката ему подсунули соответствующего, пользовались тем, что он не помнил ничего сам, ничего не мог сказать. Кстати, это беспамятство тоже было довольно странным, но хорошо понятным эффектом от тех средств, которые, видимо, ему вкачали. И медицинской экспертизы не было, которая бы показала объективно, как именно в его организм попали эти вещества. И не было никакой пленки из того бара, где он находился. Находился он, кстати, там незаконно: кто-то его впустил во время ковида, привел туда. Иными словами, случай Ефремова позволит нам многое узнать. Но нормальная реакция на эту ситуацию – человек пять лет отсидел за ненамеренное убийство, человек полностью перестроился, глубоко раскаялся, много осознал, его выпускают… Кстати говоря, всегда уважительное отношение сокамерников к нему о многом говорит. И то, что он вывел эту колонию в чемпионы по культурному развитию, сделал, по сути, там театральный кружок, снял несколько короткометражек и при этом продолжал работать на производстве, отказался пойти в библиотеку, куда ему предлагали, то есть на самом деле реально работал… А все эти разговоры, которые сейчас поднялись, как-то не имеют ничего общего с традиционным русским отношением к заключенным.
Русских заключенных всегда жалели, хотя сидели каторжники и убийцы, это мы знаем. А вот те, которые сегодня прибегают и кричат: «Мало дали, зря выпускают, человека убил, до синевы упился, элита обнаглела», – все эти люди находятся на зарплате. Я допускаю, что есть ребята, которые делают это искренне. Но это не отменяет радости начальства по этому поводу. Сегодня эта истерика выгодна только начальству. И главное – это повод лишний раз задуматься и спросить себя: «А было ли что-то?» Я абсолютно уверен, что человек в таком состоянии тяжелой машиной, джипом, управлять не мог. Он не мог даже сидеть на поребрике, на асфальте.
Что касается остальных обстоятельств, прямой связи этого происшествия и вышедшего перед этим ролика «Смерть Путина», где явно имелось пересечение всех двойных линий, – я думаю, эта связь всплывет. И вообще, кейс Ефремова будет результатом серьезного судебного исследования. Пока же я надеюсь только на одно: что Михаил Ефремов получит возможность лечиться. Понимаете, хроническая обструктивная болезнь легких на почве давней астмы – это не та болезнь, с которой нужно шутить. Я думаю, что ему нужно сейчас обстоятельно лечиться. Я надеюсь, что те журналисты, которые остались в России, не стервятники, не хищники, не разнообразные формы «Mash», не желтые твари, а нормальные журналисты, дадут ему возможность избежать сейчас публичных высказываний. Если ему придется делать публичные высказывания, я бы попросил заранее расценивать это как высказывания заложника, спасающего свою жизнь.
Умудряются, кстати, в Израиле к высказываниям своих людей, находящихся в плену, относиться с высокой долей толерантности. Мне кажется, что человек имеет право спасать свою жизнь, по израильскому моральному кодексу – вплоть до выдачи государственных тайн. Я надеюсь, что никаких государственных тайн Ефремову выдавать сейчас не придется. Главное, что ему нужно сделать сейчас – продолжать максимальную изоляцию от людей, желающих ему погибели. Таких людей много по-прежнему. Его никто не простит. И я этому, без преувеличения, очень большому актеру и очень хорошему человеку (Вырыпаев написал сейчас, что Ефремов ему деньгами помогал в решительный момент… многие могут такое вспомнить)… помните, как вспоминали про Неффа Портера? Я боюсь, что здесь имеет место случай Неффа Портера, описанный абсолютно точно. Нефф Портер никого не убивал, а нож ему в руку положили, когда он был невменяемым. Но многие помнили старину Неффа, в том числе Том Сойер, который когда-то пользовался его добротой. Вот об этом надо помнить. Я надеюсь, что все отнесутся к этой ситуации с должным уважением.
«Чем вы объясняете феномен доноса?» Феномен доносительства как такового… А у меня сейчас перед глазами огромное количество добровольных помощников полиции нравов, всякой ботовне, то есть огромное количество людей, которые пишут: «Зеленский – это прококаиненный клоун, а Путин давно открыт переговорам». Как он открыт переговорам, мы сейчас видим. Мы сейчас видим, как он настаивает на снятии санкций как условии прекращения огня. Вот, мол, господа, вы сейчас санкции снимете, а, если можно, еще и в двадцатку или в восьмерку вернете, а мы, может быть, прекратим наносить удары по энергообъектам, потому что у нас все очень хорошо получается. И без вашего переговорного процесса. Давайте посмотрим, очень интересно.
Я думаю, что наблюдение «доброй воли» Владимира Путина и его присных стало всем известно сегодня на примере Мошковича. Кстати говоря, Мошкович – создатель и основатель «Русагро» – мне немного известен. Я только думаю, как бы мне не скомпрометировать его таким упоминанием. Он приглашал меня читать лекции в «Летове», и один семестр я там вел семинар по природе страшного, поэтике страшного. Помню, как я в темном коридоре, в такой оранжерее с меркнущим светом рассказывал довольно большой команде собравшихся там школьников о вампирах; о том, как связана эстетика триллера и романтизма, о понятиях страшного и возвышенного. Грубо говоря, я там репетировал все то, что я сегодня читаю в разных университетах.
«Летово» – гениальный школьный проект. И уж конечно, основатель такого школьного проекта является потенциальной мишенью номер один. И уж конечно, я желаю Мошковичу скорейшего освобождения. Считаю, что он много сделал просто для того, чтобы накормить Россию. Знаете, сельское хозяйство – не так сфера, в которой много желающих и волонтеров послужить отечеству, это требует большого ума. А поскольку он выпускник 57-й школы, я полагаю, что он еще и неплохой математик, замечательный специалист.
Возвращаясь к теме доносов и к теме злорадства при чужом аресте, о которой меня спрашивают. Кстати, сегодня никого не должны удивлять аресты людей лояльных. Вы же понимаете, что их хватают не за просветительские акции, тут совершенно ни при чем их убеждения и взгляды. А их хватают потому, что российским сегодняшним временщикам мало собственности, им хочется больше. Это не тот способ, где можно остановиться. Казалось бы, можно сказать: ребята, сколько можно, надо бы остановиться! Нет, они будут хапать, пока не треснут, пока не треснет вместе с ними страна.
Феномен доносительства в основе своей имеет не злорадство. Понятное дело, что злорадство, злорадное наблюдение над теми, кто пал и кого поволокли, – понятная вещь. Кстати говоря, Варлам Шаламов совершенно правильно пишет. Мы вот тут разбирали со студентами Шаламова в курсе «Запрещенная литература». Шаламов подчеркивает, что у лагерника на Колыме две радости. Одна – лишняя пайка, кусок хлеба лишний, который обволакивается слюной, разбирается, тает во рту, разлагается на молекулы. Процесс усвоения пищи становится главным эстетическим наслаждением, поэмой, и это процесс проживания всем телом. Шаламов ни о ком и ни о чем не говорил с любовью, только о хлебе. Рассказ «Хлеб» о хлебозаводе, о двух людях, которые не измывались над ним, а накормили, – мне кажется, это довольно серьезный текст.
Но есть и второе наслаждение – это когда кому-то хуже, чем тебе. Когда кого-то бьют (не важно, за дело ли, не за дело), когда кого-то убивают, когда кто-то умирает на нарах, и умираешь не ты. Особенно если умирает человек когда-то высокопоставленный, как референт Кирова. Это очень серьезное наслаждение, которое у лагерника нельзя отнимать. Но, господа, не все же лагерники! Не все же пребывают сегодня в лагере, не всех же стащили в этот лагерь!
Доносительство имеет под собой не только, я бы сказал, блядскую радость, злорадость при виде чужого унижения, а, если повезет, то и гибели. Но в основе доносительства лежит страх. Человек доносит потому, что таким образом отводит определенные кары от себя. Я знаю одного зет-автора, который патологически запуганный человек, давно он запуган. Он прекрасно понимает, он начинает стонать заранее, как хорошая любовница. Он начинает стонать, хотя с ним еще ничего не делали. Он стонет всегда, что его опять обнесут пайкой, что его опять куда-то не позовут. Он прекрасно понимает силу своей уязвимости (а уязвимость у него оттого, что он просто очень плохой человек). Он просто всегда был плохим… Да, может, одаренным был когда-то, но просто очень плохим. И это всегда от него людей отталкивало, он всегда был заслуженно одиноким. Он прекрасно понимает, что, когда на него донесут, ему никто не посочувствует, а все будут злорадствовать. Поэтому он спешит сам донести на максимум других людей. И каждое его публичное выступление – это обращение к органам дозора, доноса и досмотра под лозунгом: «Я бы потерпел». А как такого-то печатают, а как такому-то дают выступать… Сколько таких доносов было написано на покойного Вадима Жука – отдельная тема. Как можно больше донести в горстях. «Водой наполненные горсти», прости господи. Вот это желание донести свое говно до дому… Как один герой у Ярослава Ивашкевича: он удобрял дерьмом своим участок. Чтобы не пропало ни капли, он очень старался донести дерьмо до дому, если его где-то прихватит. Все видели: если он куда-то бежит, это значит он пытается донести удобрения. Вообще, Ярослав Ивашкевич – сильный писатель.
Здесь та же история: человек пытается донести, чтобы ни капли ни пролилось. Но пусть он носит, все равно это его не спасет. Мы же понимаем, что процесс творчества в системах тоталитарного плана, в системах лагерных подменен процессом пожирания: кто первый, кто раньше. Выживет тот, кто успеет. Это довольно трагическое явление. Доносительство всегда следствие тайного сознания своей вины, следствие понимания, что ты будешь следующим, если повезет.
«Не могли бы вы сказать несколько слов о книге Маргарет Этвуд «Рассказ служанки» и о самом авторе?» Я не перечитывал очень давно эту полезную книгу, давно не смотрел этот полезный сериал, одну дистопию в ряду многих дистопий. Это тонкое предчувствие Запада о том, что либерализм не вечен, что к нам уже подкрадывается реванш. Но если говорить о Маргарет Этвуд в целом, ее замечательно переводит Татьяна Самсонова, которую я когда-то знал как Боровикову, учившуюся в классе младше меня. Маргарет Этвуд, насколько я помню, автор «Oryx and Crake»… Она много написала, она и поэт очень сильный, замечательный психологический прозаик. У нее есть такое умение счастливое – умение переживать физическое страдание и описывать его с невероятной остротой.
Она не просто лучший писатель современной Канады, я ее поставил бы, конечно, выше, чем Монро. Она прежде всего писатель физического ощущения насилия и несвободы, чрезвычайно яркого. Я до сих пор восхищаюсь тем, что, хотя начала она писать в конце 60-х, как и Джойс Кэрол Оутс, продолжает оставаться в строю и пишет не хуже с годами. «Сердце замрет последним», роман 2015 года, представляется мне безусловным шедевром. Сама трилогия безумного Адама («Потоп», «Адам» и «Орикс и Коростель») – это очень сильная даже не антиутопическая, а очень сильная психологическая проза. Я не читал «Лакомый кусочек» (в оригинале – «Съедобная женщина»), но я читал многие ее рассказы, из романов прежде всего читал «Слепого убийцу», который кажется мне совершенно исключительной книгой. Она, как и многие люди, рожденные в конце 30-х, продолжает оставаться на посту, прекрасно понимая, что нельзя сдаваться. В 1939 году, в самом конце родились Валерий Попов (8 декабря), а в ноябре – Маргарет Этвуд. И мне кажется, что это каким-то образом символично. В свое время Владимир Бондаренко выстраивал целую теорию из того, что люди, рожденные в 1937 году, как бы облучены великими событиями. В 37-м, вообще-то, и мать моя родилась. Да, она была тоже человеком врожденного понимания, что такое террор. Но это не приведет меня все равно никогда к оправданию террора.
«Какие книги о России вы бы назвали лучшими?» Имеются в виду, видимо, англоязычные сочинения. Если говорить помимо «Эффекта Кулешова», который тоже будет на выставке в Берлине… «Эффект Кулешова» написал славист, чего мы от него хотим? Смешно было бы ждать, что этот человек не знает русского кино. А из людей, которые меньше знают и в силу этого крепче спят, чистая случайность недавно привела меня к покупке этого романа. Она, правда, не славистка совсем, она вообще актриса по первому образованию. Это Дебра Дин, которая сейчас преподает в Майами creative writing. Она не старый еще человек, она в 2006 году опубликовала книгу «Мадонны Ленинграда».
Это такие не записки, а, если угодно, хроники гаснущего сознания работницы Эрмитажа, которая переехала к дочке в Америку. Теперь, перед свадьбой внучки, она пытается фрагментарно вспоминать блокаду. Марина, такая там героиня. Понимаете, купил случайно из-за названия в очередном букинисте нашем, рочестерском. Она очень скупо написано. Правильно в одной из рецензий на нее (я уже так про нее немножко почитал) отмечалось, что автор ни секунды ни бьет на чувство, не давит на сантименты. И описание блокады там примерно такое же двухцветное, плоское, как описание ада у Шаламова. Ведь Шаламов очень аскетически пишет, он пишет и говорит как человек, у которого очень мало времени. И когда читаешь Шаламова, понимаешь, что у людей 19-го века, у людей психологического романа времени было очень много.
Это вот как музыка Малера, понимаете? Музыка может быть гениальна, но более поздние люди не могли себе позволить такой музыки. Они писали то же самое, но гораздо более аскетически. Я тут, кстати, после смерти Софьи Губайдуллиной послушал несколько ее сочинений для экзотических инструментов. Например, есть у нее такое «Ревидоменто» (может быть, я что-то вру в названии), сочинение для четырех гитар и виолончели. Вот оно описывает совершенно (по-моему, это переводится как «покаяние») распад сознания. Это начинается как классическая музыка, вполне себе, а потом все более и более это переходит в шумы, в распад, а потом в бешено агрессивное такое – сначала тремоло, потом просто в такое, создаваемое гитарами, ощущение бомбежки, страшного шума, артиллерийского обстрела. И виолончель, которая до этого пела, начинает рыдать истерически. Мне, конечно, Губайдуллина, особенно Губайдуллина религиозная (знаменитые «Семь слов Христа»), ближе и понятнее, чем вся музыка предавангарда, чем вся музыка этого кризиса, скажем так, чем все до Шенберга. Шенберга я совсем не люблю, никогда его не понимал, но это мои особенности.
Кстати говоря, додекафоническая музыка, как и съемка одним куском в «Adolescence», в «Переходном возрасте», отражает идею страшной тесноты времени, замкнутого пространства, передвижения в коридоре, когда камера хотела бы выбежать, сморгнуть, произвести монтажную склейку, но вынуждена смотреть не мигая. Такое же ощущение у меня от шенберговского второго концерта, где музыка вынужденно ходит по какому-то страшному кругу, который я не понимаю, который я графически не могу себе представить. Но который я чувствую очень ярко.
Да, наверное вся додекафоническая музыка по своему четкому плану, по своей железной организации производит на меня впечатление такой же решетки кристаллической, такой же тесноты, а кристаллическая решетка – это прежде всего ощущение несвободы. И равным образом эта же несвобода выражена в «Подростковом возрасте».
На многочисленные вопросы о том, как я понял данное произведение, у меня ответ простой. То, что мальчик болен, – это безусловно так. То, что мальчик явно или социальный аутист, или, собственно говоря, это многократно описанная ситуация – «что не так с Кевином»… Но надо сказать, что и сами создатели картины отсылают ко множеству других произведений. Прав Долин, который говорит, что тема подросткового одиночества, «пустыни отрочества», по Толстому, часто возникала в культуре. Права и Зинаида Пронченко, которая вспомнила замечательную английскую картину «В глубине». Хотя снимал ее режиссер, сейчас я вспомню его фамилию… Всегда в последний момент по мере высказывания…. Но вот эта британская картина, которая была утрачена в какой-то момент… Да, Ежи Сколимовский, конечно же. Я Ежи Сколимовского видел, он приезжал в Россию на один из фестивалей, даже я интервью у него брал, Шемякин меня с ним познакомил.
Это фильм «В глубине» – замечательная подростковая хроника. Конечно, Пронченко иронизирует, называя его «лучшим фильмом всех времен и народов». Но там, во-первых, потрясающая совершенно рыжая красавица, там потрясающий мальчик в главной роли. Там сам фильм производит болезненное впечатление, там любовь в стадии одержимости. Безумное желание, гормональная буря, при этом ревность, доходящая до каких-то вспышек убийства и самоубийства, чем картина и завершается.
Я думаю, что сама тема «В глубине» не означает глубокого погружения в психологию героя. Название означает тоже падение в безвыходную бездну, где так тесно. Падение в тоннель, шахту, где ты маниакально сосредоточен на одном чувстве – чувстве, где телесное неотделимо от духовного. И, кстати, последняя сцена в бассейне, голая сцена, где он ее убивает и вместе с ней тонет, – это сделано замечательно, с балансом дурного вкуса (иногда необходимого в искусстве) и настоящей страсти, настоящего ужаса, кровь заливает весь экран, это очень здорово. Хотя «здорово» к этому мало приложимо.
[«Adolescence»] – это фильм о больном подростке, у которого нет средств рассказать о своей болезни, который лишен адекватного понимания. Его все любят дома, у него нормальная семья. Но для того, чтобы с таким подростком говорить, нужна экстремальная педагогика. А экстремальной педагогикой я и называю именно ту педагогику, которая привыкла иметь дело с ненормальным, с маргинальным, с патологической агрессией или с патологической депрессией, или с антилидерством, или с сектантством, или с манипуляцией вроде «синих китов». Но это самое интересное в педагогической науке – выделить потенциальную жертву секты, выделить манипулятора, агрессора, и попытаться его не то чтобы нейтрализовать, а перенаправить, направить его на другую сферу деятельности; на то, чтобы он не мучил кого-то, а умудрялся с помощью своей гиперактивности что-то постигать, чем-то интересоваться. Это вариант для меня самый интересный.
И остаток дней моих, когда я в Россию вернусь (не «если», а «когда»), я намерен этому посвятить. Для того, чтобы подростки перестали страдать (ну, они все равно страдать не перестанут, потому что жизнь растущего организма – всегда травма, всегда вызов), чтобы подростки страдали меньше и по возможности не убивали, чтобы их болезненная энергия находила какую-то канализацию (хотя это слово, конечно, ужасно), чтобы она каким-то образом направлялась, чтобы она делегировалась на что-то более насущное, остроумное… Я думаю, что научить их говорить – задача более важная, чем научить женщин говорить (как у Ахматовой); я думаю, для этого и нужна та радиостанция сначала, а потом и портал подростковый, которым я хотел бы заниматься.
Я все время слышу разговоры о том, что у подростков должна быть своя газета, свое агентство, свои пути в политическую жизнь, что у подростков должны быть свои книги, литература young adult, – в общем, отдельная субкультура, понимаете? Не только литература, про них написанная, а литература, написанная ими. Я довольно давно преподаю creative writing, и меня всегда смущало, особенно в Корнелле, огромное количество людей, которые приходят на эти семинары. Я потом понял: для них – это единственно насущный, реальный способ борьбы с депрессией. Это совершенно необходимо. И я никогда не обольщался своей славой, своими педагогическими способностями. Я знал, что эти люди приходят ко мне от одиночества в буквальном смысле, они приходят ко мне оттого, что зимой в северной части США, на границе с Ниагарским водопадом, не особо чем развлечешься. А литература – такой способ участия, который можно сделать из себя.
Думаю, что эта моя идея «Teen Drum», то есть «Жестяного, но подросткового барабана», через «ее», – это то, что меня сейчас интересует. У меня нет менеджера, но я наберу команду менеджеров. Я уже набрал (можно сказать: «Горшочек не вари», но нет, вари, нам нужны все) команду корреспондентов на местах, мы наметили 15 точек современного мира, в которых происходят главные события. И об этих главных событиях мы будем предлагать вам эксклюзивную информацию, добытую подростками, непрофессионалами. А у профессионалов, понимаете, начерчены красные линии, они знают, что эту тему не надо трогать. А я считаю, что то и надо, о чем нельзя. Поэтому в ближайшее время у нас будет начата сначала публикация текстов, потом круглосуточное вещание. Мы хотим сделать радио «Свобода» для тех, кому до 20 лет (или до 30). Мы собираемся выделять, вычленять тех людей, которым до 30 лет, которые будут вертеть миром в ближайшее время. Мы собираемся говорить о новых отраслях современной жизни.
Понимаете, нельзя все время говорить об архаике, нельзя все время говорить о войне. Ведь война – это катастрофическая ситуация. Войну придумали старики, чтобы убивать молодых. Для того, чтобы будущее, которое окружает нас со всех сторон, перестало восприниматься как враждебное. Ведь для старика будущее невыносимо, потому что в этом будущем его нет. Наша задача – сделать так, чтобы будущее проступало уже сегодня. Три революции, которые нас ожидают: биотехнологическая, бесконечное продление жизни; революция скорости, когда практически все движения и передвижения станут занимать меньше времени (революция транспортная); ну и революция религиозная, которая на подходе. Потому что тотальная прозрачность границ – явление, которое становится самым важным. Все говорят, мол, мигранты – главная проблема. Да нет, мигранты как раз есть первая ласточка новой весны. Свободный выбор места жительства в ближайшие пять, хорошо, десять лет на Земле станет решительно необходим. Я абсолютно уверен, что тридцатые годы пройдут под знаком той же новизны и того же ошеломляющего прорыва, как шестидесятые в свое время.
Просто шестидесятые, как правильно замечают мои школьники и студенты, довольно быстро обернулись исчерпанием, разочарованием. Уже Вудсток был знаком кризиса, Вьетнам последовал за тем. Нам, я думаю, хватит, нельзя. Поэтому 30-е годы будут прежде всего годами метафизического прорыва.
Прозрачность всех границ обозначает и проницаемость границы между живыми и мертвыми, поэтому контакт в обе стороны станет абсолютной реальностью. Все, что описано у Замировской в замечательной книге «Смерти.net»… Я думаю, что этот контакт и проницаемость метафизического барьера станут абсолютно насущны. Многие говорят, что ожидают контакта с инопланетянами… я думаю, что контакт с инопланетянами – дело проблематичное, а вот прямой контакт с Господом или, во всяком случае, возможность услышать его более непосредственно, – это будет ощутимо, потому что каждые 2 тысячи лет случается масштабное религиозное откровение. Таким откровением было, безусловно, Евангелие. Я думаю, все мы живем в ожидании Третьего завета и скоро мы его получим. Да, собственно, мы уже его получаем. И это будет завет культуры.
Почему я называю себя оптимистом? Потому что я называю эту войну не как конец цивилизации, не как достижение высшей точки и постепенный спуск и откат. Так было уже всегда. «Какой не думал век, что он последний, а между тем они толклись в передней», – люблю я неточно цитировать Кушнера. Это постоянное ощущение точки перехода… Но мы на самом деле не просто не спускаемся вниз, а мы еще только-только в предгорьях. Мы только начали огромное восхождение. Но, как и в романе Рене Домаля «Гора Аналог» (хороший очень роман, жаль, не законченный, желающие могут продолжить), в эту экспедицию возьмут не всех. Все войны современные, все раздоры, все попытки запретить массово действительно интересные вещи – это же болезненная реакция старцев, которые пытаются что-то запретить человечеству. Да, как Троцкий, навязывают партии дискуссию, навязывают войну.
Война, на которой гибнут лучшие, которые могли бы жить в этом будущем прекрасном; война – это средство затормозить историю, никакой другой функции у войны нет. Война была таковым средством уже в 1914 году, она продолжалась под этим же знаком в 1939-м, в 1941-м. Война – это способ остановить историю, на короткое время отвлечь людей от делания история на взаимные убийства под абсолютно идиотскими предлогами.
Разумеется, эта война будет закончена. Правда, боюсь, что не силами Трампа, потому что он, как я понимаю, пока заинтересован не в прекращении боевых действий, а в помощи сильнейшей стороне, то есть просто не сильнейшей, а большой. Боюсь, что из этого ничего не выйдет. Равным образом, как не вышло ничего в свое время из миссии Даллеса. Очень много аналогий с «Семнадцатью мгновениями весны», это начинаешь вспоминать автоматически, потому что это сепаратные переговоры американцев, которые как бы пытаются «замирить» эту войну. «Семнадцать мгновений весны» тогда, может быть, и получились, а вот сегодня не получатся никак. Хотя челночная дипломатия сама по себе – хорошая вещь, но она, к сожалению, не всегда работает.
«Какая антиутопия для вас более убедительная?» Я говорил много раз, что, к сожалению, Хаксли. «Дивный новый мир», который показывает соблазнительность несвободы, в том числе для самых благополучных сообществ. И соблазнительность гедонизма, конечно; понимаете, ведь гедонистическая идея – идея, условно говоря, наслаждения прежде всего, идея бесконечного нажимания на центр наслаждения в мозгу, вместо того, чтобы крыса подумала о еде, о каком-то выживании, – это идея у Хаксли и у Стругацких в «Хищных вещах века» есть. И «Дивный новый мир», и «Хищные вещи века» рассказывают об одном и том же: эта идея, может быть, и хороша, но Стругацкие заглянули очень далеко вперед: они увидели, что она приводит к нервному истощению, к психической деградации, что наслаждение оборачивается довольно скоро вырождением. У Хаксли этой мысли не было, Стругацкие заглянули дальше.
«Лесневский как-то сказал: «Русская женская поэзия – это три «ах» – Ахматова, Ахмадулина и Ахундова». Что вы могли сказать об Алле Ахундовой?»
Знаете, много раз у меня, к сожалению, возникал этот вопрос в сети, и я всякий раз бежал смотреть на поэзию Аллы Ахундовой. И всякий раз честно разочаровывался. Я не знаю, что имел в виду, видимо, Станислав Лесневский, говоря об Ахмадулиной. Потому что все-таки Ахмадулина, при всем уважении к ней, талантливый, конечно, человек, но поэт довольно однообразный и при всем своем очаровании довольно вторичный, тривиальный. С Ахматовой там не может быть никакого сравнения.
Алла Ахундова – хороший поэт, дай бог ей здоровья и счастья. У нее есть совершенно замечательные тексты, фрагменты которых я хорошо помню. Но чтобы не перевирать, я их вызову из компьютерной памяти:
Не по зубам сухарик,
А в чай не обмакну.
Метафорой кухарок
Себя не попрекну.
Какой уж там сухарик,
Мне жизнь не по зубам.
Не разгрызу подарок
И размочить не дам.
Характер свой, железку,
И гну, да не согну.
Отдерну занавеску
И голубя спугну.
А голубь что ж, он голубь,
Не сеет и не жнет.
А голод что ж, он голод,
Он хоть кого прижмет.
Поклюй-ка, мой сударик, –
Скажу, смахну слезу…
Не по зубам сухарик,
А все-таки грызу.
Это здорово, вообще она хороший поэт, но никакого сравнения с Ахматовой, которая по бесстрашию своему, по абсолютному саморазоблачению, по новизне поэтических средств не имеет себе равных, ее сопоставлять нельзя.
Она поэт класса Ахмадуллиной, не меньше никак. То, что ее меньше знают, – понятное дело, она все-таки развивалась и жила главным образом в Азербайджане, насколько я понимаю. Влияние республиканской литературы, внимание к ней было всегда, с одной стороны, больше, а с другой – меньше. Поэтому тут больше позволялось, но меньше читалось. Большой поэт, безусловно, но поэт такого же масштаба, как Инна Лиснянская, которую тоже я никак ни с Липкиным, ни с Ахматовой не сравнил, что не делает ее поэтом меньшего масштаба.
Просто масштаб Ахматовой, ее новизна не в технической гениальной новизне. Можно сказать, что технически она как раз поэт более робкий по сравнению с Мандельштамом или Цветаевой. Но абсолютно новой была сама ее позиция. Два главных вклада Ахматовой в литературу ХХ века – это, во-первых, абсолютное бесстрашие в самобичевании и самоунижении, это лирика с негативным протагонистом, лирика с некрасовским «рыцарем на час» в качестве главного героя. Сказать о себе самое плохое: «Знаешь долю такую лишь врагу пожелать я могу». И страшные признания вроде: «Но бешеная кровь меня к тебе вела», признание в похоти, в общем. Или страшное признание вроде «я дурная мать». Вот Цветаева восхищалась: «Как Ахматова может так о себе сказать?» А вот может. Первые да будут последними. «На позорном помосте беды, как патроном, стою в балдахине». В этом есть вызов. Я уж не говорю о том, что Ахматова – это еще и потрясающая храбрость саморазоблачения в стихах послесталинского периода:
Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед Господом свеча.
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Кто из нынешних такое сегодня скажет? Те, кто это сегодня цитируют, говоря: «Вот, я была тогда с моим народом», – так у Ахматовой же сказано:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, –
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.
В навозе я валялась со своим народом, в кровавом говне, и не надо, пожалуйста, делать из этого позицию поэтической гордости. Это позиция страшного унижения, и не было у нее возможности, не получилось у нее. Письмо августа 1917 года, где она умоляет, униженно умоляет Гумилева о помощи в отъезде, где она говорит, как похож на него Левушка, это страшное письмо. Но не вышло, не сумел он ее вывезти, хотя делал для этого многое. Видимо, так получилось, как получилось. Как она сама писала: «Оставившим мне позорную кличку, из которой я сделала все, что можно». Ахматовская честность – это то, до чего современным «гениям унижения», простите, прыгать и прыгать. Прежде всего потому, что они не готовы признать трагедии. Они готовы сделать из этого какое-то личное достоинство, какую-то заслугу: «Ах, я с моим народом». Где ты с твоим народом? Тем более для Ахматовой это было трагедией, пыткой, она жизнью рисковала. А вы чем рискуете, беря сторону своего народа и радостно валяясь в этой грязи кровавой, присоединяясь: «А я вот с большинством, я вот не оставляю родину, потому что другой родины у меня нет».
Вы не оставляете родину, потому что это сулит вам в том числе и довольно много плюшек. И вы остаетесь там. А родина начнет платить за свой выбор, за свое стремительное падение в кровавую бездну, родина начнет платить еще нескоро. Не скажу, что очень нескоро, но это будет расплата посерьезнее санкций. Это вам не санкции будут, это будет что-то гораздо более масштабное. И это масштабное коснется всех. Не надо делать вид, что это как-то счастливо просвистит мимо. Оно не просвистит. Просто сегодня пока платить особо не за что, вам лично, да и гордиться особо нечем. Скоро, так или иначе, все эти реальные удовольствия реального изгойства вас самым непосредственным образом коснутся.
Спасибо на добром слове всем, кто интересуется книжкой про Зеленского по-английски. Аудиоверсию я готовить не собираюсь, ее сделают издательства. Аудиоверсию новой редакции «VZ» с эпилогом, продолжением, насколько я знаю (даже боюсь пока говорить), начитывает один из самых известных дикторов современных, один из самых известных журналистов. Я настолько потрясен этой информацией, что делиться ей не могу. Но аудиоверсия выйдет довольно скоро.
«Чем могла бы закончиться «Неточка Незванова»? Почему Достоевский отказался ее дописать?» Смотрите, он не то чтобы отказался. Все, что делал Достоевский до ареста (а «Неточка» – это замысел конца 40-х годов, сейчас я дату проверю… да, это 1849 год)… Автор не стал продолжать роман после каторги, переработав его в повесть, потому что он перестал интересоваться своими прежними замыслами. Это очень сложная эволюция.
Давайте называть вещи своими именами. Достоевский прекрасно понимал, что его опыт, его характер, его сфера интересов – это трагическое, причем в самом радикальном, самом криминальном изводе. Он понимал, что он не поэт нормы. Еще менее он, может, поэт нормальной, ординарной психологии. Он прекрасно понимал, что он человек эстремальности. Он шел в кружок Петрашевского за судьбой, а не за фурьеризмом, потому что фурьеризм был не в его природе, и идеи солидарности всегда были не в его природе, и egalite, liberte, fraternite, – это всегда были довольно экзотические для него вещи. Достоевский проникал в те страшные глубины человеческой судьбы, которые открываются на изломе. Чтобы увидеть годовые кольца, дерево надо спилить. И он шел, конечно, туда ломать свою судьбу. Я прекрасно понимаю, что это было исканием трагедии. Может быть, каким-то безумным интуитивным чувством он понимал, что его все-таки не расстреляют, что его все-таки не убьют, что ему дадут каторжный опыт, из которого он сделает потом все свои следующие сюжеты.
Не то чтобы он хотел пережить тюрьму, нет. Каторга наложила на него страшный отпечаток, дала ему своего рода «стокгольмский синдром»: он начал оправдывать эту каторгу, начал говорить: «Бог знает что из меня получилось бы, если бы меня не закатали в острог», в этот «мертвый дом». Он понимал, что это опыт смерти. Но, по всей вероятности, написать такой роман о женской трагедии, о трагедии женской судьбы, какой задумывалась «Неточка Незванова», до каторги он не мог. А после каторги он уже написал Настасью Филипповну [в «Идиоте»]. Потому что Настасья Филипповна – это и есть Неточка Незванова, гостья на страшном пиру жизни, страшная красота, страшный соблазн, это рано созревшая, рано растленная красавица, которая потом превратилась у него в роковую героиню большинства романов. Потому что он не встретил еще Аполлинарию Суслову и не узнал изнанки этого образа.
Понимаете, в образе Неточки Незвановой – чистой, но опасной, соблазнительной, но чистой – в равной пропорции присутствуют Анна Григорьевна и Апполинария Суслова. Я думаю, что два женских лика – лик чистоты и святости; лик дьявольский, лик разврата и ресентимента – Достоевскому были в тот момент одинаково близки. Он не стал развивать эту тему дальше, а дальше у него этот образ раздвоился на Настасью и Аглаю. Он почувствовал, что помимо… Понимаете, это очень по-достоевски – сделать проституткой Сонечку Мармеладову, как бы святость кинуть в грязь разврата. А дальше развитие этих двух линий идет у него параллельно, а именно Катерина Ивановна и Грушенька. Правда, их сочетает по-настоящему хромоножка Лебядкина в «Бесах», в которой есть и страшное совершенно извращение и страшная трагедия. В романе вообще с положительным идеалом трудно.
Но вот Настасья Филипповна и Аглая (или потом в «Подростке» это есть, девушка-самоубийца, которая так заботится о скрытии своего замысла, что отталкивая стул, подстилает одеяло), – образ женской жертвенности, с одной стороны, образ мстительной женственности Настасьи Филипповны, и образ здоровой, доброй женственности Аглаи, – это его мучило и смущало. Но для того, чтобы понять это и написать, нужен был опыт посмертия, опыт, когда он заглянул за жизнь.
Я не согласен с Толстым (хотя кто я такой), что лучшее его произведение – это «Записки из Мертвого дома». Это все-таки опыт смерти. И надо сказать, что «Записки…» – это опыт страшной скуки, она увлекательно написана, но описывает она ситуацию чудовищной скуки. Она гениальна в одном отношении: там написано, что у каторжников есть самолюбие особого рода. Там впервые описан ресентимент во весь рост: они гордятся тем, что они каторжные, они говорят: «У нас нутро отбитое, поэтому мы во сне кричим». Они нутром этим отбитым гордятся. Они люди, заглянувшие по ту сторону бытия.
Очень интересный, кстати говоря, комментарий к Достоевскому содержится у Шаламова в «Очерках преступного мира», где он говорит, что единственная ошибка Достоевского в романтизации этих персонажей. Они прежде всего мерзавцы, убийцы, они прежде всего нормализаторы падения. И блатной мир должен быть уничтожен, Карфаген должен быть разрушен. Другое дело, что это не блатной мир, а вообще все человечество на данном этапе.
Вот, [сын] взял укулеле и побежал играть. А знаете, для кого он это делает? Это он таким образом эстетически воспитывает собаку. Он не просто делает эти упражнения на струнах, а ему кто-то рассказал (чуть ли даже не я), что собакам музыка полезна. И он не просто наигрывает эти гаммы свои, упражнения с аккордами, а он делает это так, чтобы собака слушала. Таким образом, эстетически воспитывалась. Вообще, такой продвинутый он очень получился.
Мне, кстати, один автор – к вопросу о русском злорадстве – написал: «Не показывали бы вы мальчика, Дмитрий Львович… Счастье любит тишину». Это ваше счастье любит тишину, а мое счастье не стесняется и не прячется. Я не боюсь дурного глаза, некому его сглазить, он как-то располагает в себе. Но самое главное – не надо мне угрожать в такой форме. За моим мальчиком хорошо приглядывают разные люди. И вот эти в деликатной форме угрозки – «не показывайте мальчика, Дмитрий Львович… мы тебя, беглая жидовская сволочь, везде достанем»… Не достанешь, не достанешь! А вот я тебя, может быть, хотя это не самоцель.
Просят почитать, но я уже сегодня почитал. Не будем превращать эту прекрасную программу в мой творческий вечер. Я собираюсь в ближайшее время довольно много гастролировать, в том числе и по Штатам. Сразу после окончания учебного года поеду на западное побережье, все поедем, потому что там много друзей. В ближайшее время европейская поезда большая будет, по южной Европе – Испании и Португалии.
«Слушаю новостной подкаст, в котором один из ведущих – русский журналист, который уехал и живет в Европе – сказал, что, кажется, большинство антивоенных россиян живет в РФ. Это, может быть, ерунда, но греет душу. Согласны ли вы?»
Вообще большинство россиян живет в РФ. Это ни для кого не тайна. И огромное число этих россиян не людоеды, они не кровожадны. Да, им не хочется абсолютно ни радоваться, ни ликовать по случаю войны. Очень мало людей, которые бы в современной России эту войну поддерживали и желали. Но тут другое, понимаете? Я ни секунды не сомневаюсь в том, что эти люди антивоенно настроены. Но меня смущает в них, смущает в их поведении одно: они научились очень хорошо притворяться.
У меня была возможность остаться в России, у меня была возможность перейти на ту сторону, не сказать, что меня вовсе не принимают. У меня была возможность занять эту позицию: «Ах, я в любом случае развиваю культуру, оставшимся культура тоже нужна, и я вообще с моим народом». Была возможность. Но ситуация, когда надо все время трястись от страха и, главное, все время приспосабливаться к этой насильственной эстетике, все время говорить то, чего не думаешь, повторять в знак солидарности, чей Крым, покупая таким образом возможность заниматься своим делом, сидеть в архивах, писать свои тексты… Но, во-первых, мои тексты для России, слава тебе, господи, доходят и так. В наш век никакого писателя не получается отменить. А во-вторых, как тут не сказать из Бродского, из одного из моих любимых стихотворений (я у него не все люблю, но «Пятую годовщину» обожаю):
Теперь меня там нет, об этом думать странно,
Но было бы чудней изображать барана,
Дрожать, но раздражать на склоне дней тирана…
Тут сказано как бы амбивалентно: тиран на склоне лет, и сам ты не склоне лет. Не очень приятно уже в довольно солидном возрасте что-то из себя изображать, причем довольно отвратительное. Так что эти 27 лет непрерывной тряски, как написал Бродский в «Речи о пролитом молоке»… Спасибо, хватит, надоело. Я не могу все время оглядываться на то, что скажут, ждать ночного звонка, ждать ареста. Уже понятно, что в сегодняшней России нет правоты. Есть правота некоторых людей, которые молчат.
Но, отвечая на вопрос, который мне часто задают («а допускаете ли вы, что Россия опять все благополучно переживет, простит, забудет и продолжит свой путь?)… Как сказано у той же Слепаковой: «Ты иглою в темя детей убьешь, нарожав, и пойдешь сквозь время, сквозь толщу других держав». Допускаю ли я? Конечно, допускаю. Более того, я допускаю, что Россия непобедима извне. Вполне возможная такая ситуация, при которой нынешняя Америка поссорится с нынешней Россией, и в случае новой войны Россия победит, потому что Россия непобедима. И я вполне допускаю, что в Централ-парке, как и в Трептов-парке, будет стоять манифест русскому солдату-освободителю, монумент. Допускаю? Легко допускаю. Но все равно, даже если наше дело левое, и победа будет за ними, даже если в России окончательно победит завоевательский дискурс, даже если Владимир Путин окажется создателем России нового типа, в которой не будет места никаким либеральным идеям (ни Льву Толстому не будет места, а будет место тотальному Шаману на всех уровнях жизни), – это не сделает меня менее уверенным в правоте моего выбора. ведь я же выбирал не победу, я выбирал не плюшки, я выбрал возможность работы. Потому что в России у меня эта возможность работы исчезла. И в общем, конечно, я выбрал моральную правоту. Потому что, хороша или плоха Украина, но в этой ситуации Украина права. На нее напали.
Можно говорить о том, что и Зеленский мог пойти на компромисс, и предшественники Зеленского могли менее коррумпированно руководить. И те упреки, которые Кох предъявляет сегодня прежнему украинскому руководству, вполне справедливы, просто они высказаны с опозданием. Но, господа, нет никакого сомнения в том, что хороша или плоха Украина, в этой ситуации она права, и она сегодня духовный лидер Европы, где, кроме нее, не на кого равняться.
Понимаете, из того, что добро победит, совершенно не надо делать выводы о том, что оно победит сейчас. Добро, лишний раз повторю, эффективно только на длинных дистанциях. А на коротких всегда побеждает зло, потому что кулак против слова всегда побеждает. Кулак более эффективен. А пока у владельца доброго слова, лишенного кулака, появится свой кольт, пройдет время. Поэтому победит ли добро, не победит ли, – в условиях такого маятникового или циклического движения, добро рано или поздно победит обязательно. Другое дело, что это опять будет ненадолго.
Тут можно заметить один русский парадокс. Я об этом говорил на недавнем берлинском конгрессе по футурологии. Вообще, в Берлине много сейчас идет интересной духовной жизни. Меня Эткинд позвал туда с докладом, доклад лежит на «Патреоне», желающие да почитают. Я там говорю о том, что периоды прогресса всегда короткие, но в виде компенсации этой краткости они вдвое, втрое интенсивнее. Мы до сих пор дожираем результаты хрущевской оттепели, и все ценное, что сегодня есть в русском искусстве, в том числе широко ныне обсуждаемый Тарковский, – оно появилось тогда.
Вот, кстати, мне сейчас два выдающихся американских слависта – уже упомянутый Миллер и регулярно упоминаемый Джон Гивенс – прислали свои тексты (дай бог им здоровья) к шестидесятилетию «Андрея Рублева». В этом году – 60-летие «Страстей по Андрею». Я не знаю, как оно отмечается в России, будет ли оно отмечаться. Но я знаю, что оно широко отмечается во всем мире. И вот эссе этих авторов, эссе Миллера о проблеме грязи, о фактурах и структурах в «Рублеве», о метафорике и стилистике грязи, пепла, праха; и эссе Гивенса о продукте рублевского обета молчания. Я все возможное сделаю, чтобы это было напечатано не только в славистических вестниках, вышедших сейчас, но чтобы это как-то прочли россияне.
Это показывает, до какой степени колоссально влияние советского, подначальственного, чудом существующего оттепельного искусства на процессы мирового авангарда. Все от меня зависящее я сделаю для того, чтобы эти тексты, показывающие лицо настоящей Америки, были как-то прочитаны в России. Но самое главное: обратите внимание, сколько длилась та оттепель? 1956-1966, в 1968-м уже все закончилось. Или было, по крайней мере, радикально перерублено. Более того, фигура оттепельного компромиссного деятеля искусств, который до некоторой степени совмещает лояльность и просвещение, была исчерпана. «Русский писатель раздавлен русскими танками в Праге» , – все правильно сказал Евтушенко, очень точная, без всякого кокетства автоэпитафия.
Так вот, за эти 12 лет существования оттепельной культуры (ну хорошо, 14 лет, потому что с 1954 года началось), простите, эти 14 лет дали все, за чем мы до сих пор ходим в советскую зону за хабаром (в «Сталкере»). Это та зона, тот великий эксперимент (я, кстати, много в «Дуге» об этом пишу), который оказался на бесконечно долгое время востребован и нужен. Периоды торжества добра и относительной свободы вообще короткие, очень быстро побеждает гомеостатическое мироздание. Но за эти 14 лет успевает произойти больше, чем за 140.
Вот нам приходится мириться… ведь главный механизм исторического развития обозначил Ленин в статье «Шаг вперед, два шага назад». Это всегда так бывает: шагнули вперед, и тут же две каких-то гиперкомпенсации. Но сделанного хватает для того, чтобы человечество в конечном итоге двигалось вперед, а не назад.
«Вы изучаете самых мрачных русских личностей, а лучше бы смотреть в будущее и брать от России лучшее». Я беру, Распутин… Вы, видимо, перепутали Распутиных. Валентин Распутин – не самая мрачная русская личность. При всей абсолютной черносотенности многих его последних публикаций, он все-таки был чистый и светлый человек. Опыт моего общения с ним (очень короткий, два телефонных разговора) все равно показывает, что он был добрый и доброжелательный. Просто у него жизнь была очень ужасная, понимаете? Один раз самого чуть не убили, другой раз – и это гораздо страшнее – потерял дочь, он приехал ее встречать в аэропорт, а в аэропорту, на взлетно-посадочной полосе лайнер загорелся. Она погибла, а он дочь любил бесконечно, он вкладывал в ее развитие, ее образование все, она была копией его духовно. И для Распутина жизнь вообще была пыткой.
Поэтому говорить о нем как о мрачном человеке я не стал бы. Я как раз стараюсь от русского ресентимента, от русского почвенничества брать то лучшее, что в нем было. Проблема в том, что в 70-е годы это было. Общий уровень культуры был таков, что даже самая реакционная философия, даже патриотизм в самом агрессивном его изводе не мог погубить светлый дар Распутина. У Распутина был светлый талант. Так получилось, что в конце концов его художественные способности дали крен и крест, под действием этой страшной философии… Все равно поздний Распутин – гениальный Распутин.
Я много раз об этом рассказывал: у матери моей к Распутину было совершенно особое отношение. Может быть, потому что тоже 1937 год. Но она каждую новую его вещь ждала как сенсацию. И я помню, как она была потрясена «Прощанием с Матерой», которое обозначило, безусловно, выход русской культуры на совершенно новый уровень. Это уже метафизическая, религиозная вещь, уже выход на фантастику, с элементами фольклора, потому что имя острова – явно мифологическая фигура. Кстати, лучший свой фильм, самую авангардную свою картину Элем Климов снял вместо Шепитько именно по Распутину. Помните, этот потрясающий кадр с репродуктором ю вместо рта. Ведь «Прощание» – это не только прощание с Ларисой, не только прощание с поколением, это в высшем смысле прощание с советским проектом, который уничтожил себя. Все русское, что в нем было; что советское, что в нем было, к концу 70-го года обнаружило полное вырождение, полную деградацию. И вот сцена, где Стефания Станюта перед затоплением своей избы моет и чистит, скребет ее, приводит в идеально чистое состояние ее, – это ведь уже загробная чистота, небывалая. Это готовность предстать перед Господом, а не готовность затонуть.
Все эти затопляемые деревни… Кстати говоря, с такой же потрясающей силой этот образ затопляемого мира возникает в фильме «Жила-была одна баба». Потому что сначала эти места потопили в крови, а потом их затопили водохранилищем в буквальном смысле. Я должен вам сказать, что у Андрея Смирнова самый сильный фильм, как мне кажется, помимо «Белорусского вокзала», – это «Жила-была одна баба». Самым талантливым я считаю «Верой и правдой», как если бы он был снят, как было задумано. Это же, в общем, трагикомедия, трагифарс. И там эта метафора архитектуры бесконечно много говорит о советском проекте. Великая была бы картина, лучший кинороман, лучший сценарий (по-моему, Червинского), если бы ее удалось осуществить так, как она была задумана.
Кстати, мои студенты – у нас была маленькая ретроспектива Смирнова – говорят, что все-таки лучший фильм – «Жила-была одна баба». Наверное, потому что там Екамасова создала потрясающий образ – униженной, гибнущей, но все-таки силы. И вся их любовная линия с Серебряковым сделана с такой подавленной страстью, это совершенно гениально. Но первые сцены там – это именно затопление, и финальные сцены – это именно потоп. На русскую историю пришел потоп: все, что пришло потом, это жизнь после потопа, это зомби, ситуация постфактум.
Я думаю, кстати, что Смирнов лучше многих понимал, до какой степени это было обречено. До какой степени эта перестройка с самого начала была надорвана.
Кстати, мне тут пришло письмо от Александра Ивановича Зорина, моего любимого поэта. И он прислал мне несколько новых своих стихотворений. Я бы никогда не подумал, что автору этих стихов больше 85 лет. Например, вот у него «Голос», стихотворение:
Мама, мы хотели вырваться из этой кровавой мясорубки,
Мы уже почти добежали до какого-то полустанка,
Автоматы мы побросали, там прятался заградительный отряд
Кадыровцев, и всех нас – 12 человек – скосили под одну гребенку
И положили на рельсы под поезд, если пойдет.
Украинцы ночью оттащили трупы на снег, поближе к лесу,
Через пару дней снег начал таять, и мы тоже.
А русским трупы до фонаря, никто нас не вспомнил, не вывез.
Местные женщины вырыли яму и нас туда свалили.
Я еще, кажется, был живой и с тобой говорил из-под земли из общей могилы,
На ней сейчас ни креста, ни фанерной дощечки:
Имен-то наших не знают, да и похоронки моей ты не получишь.
Мы новобранцы, бежали оттуда, от командиров,
Мы не хотели убивать братьев.
Так ты, мама, передай Аленке, чтоб выходила замуж.
Вот эта мама, блюзовая «мама», которая так неожиданно звучит в этом стихотворении… Какой, господи, молодец Александр Иванович, какой он молодой человек, несмотря на возраст. Когда меня Слепакова с ним познакомила, для меня его стихи были абсолютным откровением. Он же был человек из общины Меня, его печатали в основном за границей или в самиздате. А тут – живой Зорин, ох, и яркое же было впечатление!
Святая Русь, восстав, на тех поперла,
Кому державной воли не внушить.
Крещеных братьев повязав за горло
Подушкой… ты придушить.
Она давно сама себе приснилась
В глухую ночь при огненной луне,
Не зная света, истины, томилась
На Китеж-град, схороненный на дне.
А нынче голос обрела, награда
Нас ожидает, переживших тлен.
Мы – нашим богом избранные чада,
Единственные, вставшие с колен.
Мы не желаем ожидать отсрочки,
У нас Христово царствие в крови,
У нас в Европе огневые точки,
Приходы наши, наши алтари.
В российских дебрях, чья судьба печальна,
Где русский мир в мечтах готов гореть,
Ее предназначение изначально –
Остатки мира сжечь и в пыль стереть.
Отважный человек Александр Иванович! Я знаю, что если бы он не уехал в Германию еще в начале века, он бы и в России писал все то же самое. А вот еще я прочту из него:
Когда на стол с экрана кровь сочится,
Дома в дыму, пылают окна, лица,
Ракеты по родному бьют врагу, –
Закрыть компьютер и переключиться
На что-нибудь другое не могу.
Да есть ли что-нибудь другое ныне?
Взгляни в окно – там яблони в цвету,
Кусты голубоглазой глицинии,
Царевна-лебедь в сказочном скиту.
Вдали от смерти и слепого боя
Весна красна и небо голубое…
Да, я вижу, но глаза закрою
И вырублюсь… беззвучно вопиет
Земная боль, и яблоневый цвет,
Спадает с веток, окроплен войной.
Ой, господи! Вообще, он, конечно… Ладно, прочту еще одно. Для меня все-таки большое счастье – читать Зорина вслух. «Николай Лесков, портрет Серова»:
Он смотрит в нашу темень, в наш позор
С дымящеюся раной Украины,
На черные руины городов,
На толпы беженцев, на взорванные вокзалы,
На глаза детей, от крика онемевших,
На изнасилованных женщин, их матерей,
На солдатню голодную…
Повсюду зияет свет родных по крови смердов,
Святое воинство крещеных недоносков,
Почти на каждом трупе жалкий крест…
С чего вы все взбесились и за что
Мстим соплеменникам? За дар свободы,
Который был всегда нам чужд и страшен?
Он видел этот ад на расстоянии
Полутора столетий, предсказал
Безумие беспамятной страны,
Пред идолищем преклоненный
Он понял вдруг отчетливо и горько,
Что Леди Макбет Мценского уезда
Не утонула и всплывет со дна.
Александр Иванович, я вам скажу и остальным, что мне больше всего нравится это сбой ритма, когда начинается все в пятистопном ямбе, а потом начинается шататься, вырывается оттуда… Это как раз очень решительный и радикальный ход, показывающий, до какой степени невозможно оставаться в прежних рамках, назовем это так. Да, вот Александр Иванович Зорин – русский поэт, кажется, 1939 года рождения. В таких случаях дата рождения не очень важна.
Вернемся к проблеме Распутина, я уже начал о нем говорить. Распутин в высшей степени обладал слезным даром, даром заплакать самому и заставить рыдать читателя. Я прочитал в свое время доклад о «Печальном детективе» Астафьева на как раз том НСО в Новосибирске, где научные студенческие общества делали свою традиционную конференцию в Новосибирском университете. Там были всегда очень интересные, очень интенсивные споры. Именно там я и познакомился со своей второй женой, с которой прожил 20 очень счастливых лет, с Иркой Лукьяновой, великой сибирячкой, на одной из таких дискуссий как раз.
И вот там обсуждалась проблема: Астафьев все-таки рисует возможность сопротивления, а Распутин… Одна как раз там преподавательница, умная сибирская интеллигентка, сказала: «Распутину вообще не присущ темперамент героя-бойца. Распутин – это страдалец, герой-искупитель, а у Астафьева есть бойцовские качества, у Распутина их нет». Правда, сам Распутин на эту констатацию в моей статье в «Литературке» обиделся. Я помню, позвонил ему (мне передали, что он благодарен за статью и хочет ее обсудить). Я позвонил, и он сказал: «Вы многое пишете верно, но вы напрасно пишете, что у меня нет темперамента бойца. Мне кажется, что я пытаюсь воспитать по крайней мере в себе бойца». Было необычайно трогательно слышать это от человека, которому под семьдесят.
Распутин лучшее свое написал в 70-х, на пике русской культуры, это был действительно пик, а после него спуск. Хотя я не исключаю и возрождения. Если всплыла леди Макбет со дна, то, глядишь, всплывет и Матера. Но у Распутина после этого случился неожиданный ренессанс в 90-е годы. Я помню, и у меня, и у матери было счастье оттого, что огромный талант все-таки воскрес. Он напечатал рассказы «Сеня едет», потрясающий текст «Нежданно-негаданно» и, вы не поверите, сатирический рассказ «Новая профессия».
У него появился цикл рассказов о таком неубиваемом мужичке, таком ваньке-встаньке. Вот в «Нежданно-негаданно», собственно, история о том, как сельский мужичок решил усыновить мальчика-сироту. И надо сказать, что читатель с первого момента начал более-менее понимать, что ничего из этого не выйдет. Что и мальчик не хочет с ним жить. Мальчик этот отбился от цыганского табора. Почитайте рассказ, он действительно гениальный. Сеня этот решает усыновить, они вроде как живут вместе, вроде все у них нормально. Ну а потом этот мальчик сбежал назад в табор, потому что свои оказались ему роднее.
Он жил там плохо, он там был, наверное, забитым и голодным, но он сбежал к своим, а вот этой хорошей жизни вместе с Сеней Поздняковым, исторически припозднившимся, он не захотел. И этот Сеня, который с ним успел пожить две недели, переживает эту потерю как полную катастрофу своего мира. Ребята, я скажу: это так написано, что нормальный человек не может над этим не разрыдаться. При этом там никаких идеологических разговоров про судьбу русских деревень нет, просто бытовой рассказ, но он дикой силы.
Равным образом «Другая профессия». Был инженер, потом – научный работник. А потом прекратилась вся научная работа, закрыли завод. И что у него? Он стал тамадой, он работает тамадой на свадьбах у новых русских. Это рассказ, рискну сказать, шаламовской силы. У Шаламова есть такой рассказа «Заклинатель змей», мы его как раз вчера обсуждали. Потрясающий рассказ, где Иван Иваныч, интеллигент (у него всех интеллигентов так зовут), блатному рассказывает романы из заграничной жизни, пока блатному чешут пятки, скребут. «Графа Монте-Кристо» пересказывает, ой, сильный рассказ! И вот такая же история у этого «нового», который на блатной свадьбе произносит пошлейшие идиотские тосты, а никому не смешно, он не умеет никого рассмешить, он тамада не профессиональный, он не нравится никому. Рассказ такой невероятной, рвущей силы.
Потом он написал повесть… Он давно не писал повестей. Кстати, предпоследняя его повесть (до этой) была «Пожар», очень сильная вещь, которая рассказывала тоже без всякой идеологии о катастрофе русской, катастрофе метафизического масштаба. Там еще не о том, как проклятые евреи извели крестьян, проведя коллективизацию (Распутин не Белов!), а это был именно рассказ о том, как весь русский мир начал распадаться и расползаться. И вот этот пожар – метафора эсхатологической катастрофы. Такой конец света. Всем было понятно, когда перестройка эта началась, что это не ренессанс, а реанимация, как сказал Валерий Попов. Это было очень грустное ощущение. Он говорил: «В 60-е нам казалось, что был ренессанс, а сейчас полезли какие-то подземные сущности». Они и полезли, это было чистое зомби, зомби-апокалипсис.
И вот Распутин в «Пожаре» подготовил ощущение априорного неверия, что из этого можно как-то вырваться. Матера все равно утонула. Ну а потом он написал «Дочь Ивана, мать Ивана» – такой «Ворошиловский стрелок» в изложении Распутина. Девочку изнасиловали, мать пошла мстить. Именно женщина, такая вечная распутинская героиня, потому что мужчина-боец ему не удается. И главное, образ грубости, образ грубой силы не удавался ему. Там Иван, ее сын, представлен как раз мальчиком особой породы. Он ведь не пошел в русские боевики, а он пошел в бродячие иконописцы. Вот это та Россия, которую Распутину хотелось бы видеть.
Я, кстати, в одной из своей статей, в рецензии на «Дочь Ивана, мать Ивана», которая ему уже меньше понравилась, понятное дело, написал: «Есть ощущение, что гениальный певец с сорванным голосом пытается взять прежнюю ноту. И иногда он ее берет». Я вам скажу, когда главная героиня повести выходит из тюрьмы, из лагеря, она идет вдоль дороги, на которой лежит картофельная ботва. И вот все лица, которые встречаются ей на дороге, цвета этой пожухлой ботвы, выражение у них такое же – выражение давней, усталой безрадостности, какой-то лютой придавленности под этим серо-синим небом, в котором никакого не видно просвета.
Так это написано, что вой слышится за этим. И душа Распутина, его поэтический дар, создан оплакивать, обвывать все это дикое больное пространство.
Конечно, первый диагноз у него уже был поставлен в потрясающей повести «Последний срок». Владимир Крупин правильно сказал: «Я перестал соревноваться с Распутиным после «Последнего срока», поняв, что не с чем сравнивать несравнимое». Там язык гениальный просто. И дело даже не в этой старухе Анне, не в ее жизни. А там самое страшное – описание того, во что превратилась деревня, когда рядом появился леспромхоз, и все пошли работать в леспромхоз, потому что там платили. Ощущение этого заброшенного и загаженного леса, в который дочь героини пришла детство вспомнить, ощущение страшно загаженной жизни… Это как у Гандлевского: «Как засран лес, как жизнь не удалась». Это у Распутина тоже было.
Причем, понимаете, тогда еще по-настоящему не произошел раскол на патриотов и горожан. Распутин был органически своим человеком в кружке Вампилова, с которым он дружил, а Вампилов был, безусловно, горожанин и прогрессист. Я не знаю, как бы дальше он развивался. Может быть, он зашел в тупик перед смертью, но «Утиная охота» как раз и говорит о том, что идеалы шестидесятничества стали ему тесны. Он пошел бы куда-то дальше. Уже в «Провинциальных анекдотах», уже в «20 минутах с ангелом» есть какой-то прорыв в метафизическое измерение. Я вообще должен сказать, что у Вампилова очень ощутима эта страшная теснота и духота жизни, в которую уперлась семидесятническая Россия. Знаете, если кто-то из вас внимательно смотрел «Ты и я» Шепитько, там тоже есть ощущение – какая душная картина, как тесно, как неестественно все говорят, как жутко, никуда не вырвешься, это ощущение тупика. И я думаю, что это ощущение тупика у Распутина уже возникло к «Деньгам для Марии», когда собирают деньги, чтобы покрыть растрату и спасти Марию, которая вообще ни в чем не виновата, она вообще пошла торговать, не будучи профессионалом, поэтому обсчиталась, ее обсчитали. И как раз все фарисеи не дают ничего, а народ проявляет какую-то горизонтальную солидарность. Неизвестно, спасут или не спасут. Открытый финал для 70-х годов был еще нормой, потому что в 70-е годы было еще не понятно, куда все повернет. Это по-настоящему начало поворачивать вот сейчас, стало ясно, что ситуация безысходна.
Но в 70-е Распутин еще надеялся… Кстати, открытый финал есть и в «Пожаре». Там молчит – то ли принимает, то ли отталкивает его земля. Вот этот образ замерзшей земли, стылых комьев – проснется ли он еще когда-то, возможно ли возрождение? Тогда еще был открытый вопрос. Кстати, я и сейчас думаю, что возрождение возможно, но для этого нужно возрождение абсолютно не по прежнему сценарию. Есть грязь здоровая и грязь больная, по Чернышевскому. Вопрос в том, чтобы почва была здоровой. А чтобы почва была здоровой, там должно быть движение воды, она не должна быть гнилой.
Распутин в «Живи и помни», пожалуй, наиболее спорной своей вещи, поставил главный вопрос. Ведь там есть мир дезертира и мир Настены. Настена, которая забеременела от него, которая приняла его, беглого… Я помню, многие люди ругали эту вещь за искусственность фабулы, но Распутину надо было сказать в «Живи и помни» одну важную ведь. Родина – это не образ страшной, карающей матери, которая отправляет сына на смерть. А родина – это образ матери, которой сына жалко. Вот когда одновременно появилось два произведения о дезертирах – «Трясина» Чухрая, где Нонна Мордюкова спасает сына, прячет его от фронта… и то, она его проводила, но эшелон разбомбили, он вернулся, и она его спрятала на чердаке. А вторая такая история – это «Живи и помни».
Проблема дезертирства, коллаборационизма или проблема бесконечных жертв, отправляемых на войну, – этот вопрос там поставлен. В фильме появляется жутковатый священник, которого играет Иван Рыжов, который говорит: «Богородица сына своего предала на смерть, а ты говоришь – прятать». Но понятно и то, что сама тема, сам вопрос о человеке, который захотел жить.
Я думаю, тогда появляются три ключевых текста: «Живи и помни» Распутина, «Трясина» Чухрая и потрясающее стихотворение Давида Самойлова «Дезертир», которое о том же самом. Можно ли оправдать человека, который не хочет умирать? И самое главное, ключевой образ «Живи и помни» – это то, что настоящая родина – это Настена, добрая Настена, которая любит, которая принимает; не та родина, которая гонит на смерть, а которая любит и принимает. В этом было величайшее открытие Распутина, в этом его гениальность. И, конечно, очень жаль, что этот светлый дар не выдержал столкновения с убийственной философией. Но думаю, что философия погибнет заслуженно, а дар останется. Дай вам бог здоровья, услышимся через неделю, пока.