«Один» с Дмитрием Быковым: Михаил Зощенко
Как только прекратятся радостные отчеты о московском цифровом сервисе и ресторанной культуре; о том, как у нас всё хорошо на общем фоне, – я думаю, именно от этого нового критического мышления будет зависеть какой-то сдвиг. Ведь понимаете, во время пугачевского восстания в столицах тоже не имели понятия, что происходит…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, любимые друзья-полуночники. Рад видеть, слышать и чувствовать ваш эмоциональный ответ. Сегодня мы говорим о Зощенко, я объясню, почему. Потому что Зощенко, вероятно, главный певец того когнитивного диссонанса, который возникает у человека в меняющемся мире. Мире, где его место упразднено. Простите за пример из своего текста, но это так же, когда вы подписывались буквой «ъ», а потом букву «ъ» убрали из алфавита. Равным образом, когда герой Зощенко – учитель чистописания в «Страшной ночи» – вдруг узнает, что сначала отменили рисование, а потом и чистописание. То есть ему нечего больше писать, нечему больше учить. А на следующий день могут отменить человека, который работает ударником в оркестре, то есть он бьет в треугольник. Ему гипотетически предполагают ситуацию, что в треугольник будет стучать машина, а его больше не надо.
Человек старой культуры, который живет в новой, как Мишель Синягин; или человек такого плана, как Аполлон Перепенчук в гениальной повести «Аполлон и Тамара». Мне кажется, что всю жизнь Зощенко страдал в основном из-за того, что он мало того, что оказался не в своем времени, он был отчужден от эпохи, но и прежде всего потому, что он больше всего в жизни боялся нищеты, зависимости, ситуаций, когда он вынужден будет просить… А ему пришлось просить на протяжении всей его советской жизни, хотя он был знаменит, его узнавали все, он был самым известным писателем своего книги, в год выходили две книги о нем, а не его. Конец 20-х годов – это эпоха Зощенко, которая пришла после моды на других «серапионов», на Иванова, которая сменила моду на Бабеля. Зощенко – самый известный писатель рубежа 20-30-х. Из одних писем читательских к нему он собрал гениальную, виртуозно смешную книгу. Я уверен, что он там ничего не придумал, просто виртуозно композиционно их так расположил и очень скупо прокомментировал.
Но эта слава только обостряла его чувство своей неуместности и отсроченной расплаты. И эта расплата пришла, настигла и его. Я думаю, что именно сегодня очень важно умение (как в ранней его миниатюре «Я очень не люблю вас, мой властелин») говорить по-французски. То есть умение говорить о современниках на том языке, которого они не понимают. Чтобы стоял определенный фильтр между вами и понимающей частью аудитории. Чтобы вас понимали те, кто заведомо на вас не донесет или вас не убьет следующим ходом.
Зощенко, разумеется, первым и наиболее точно научился адресоваться к понимающей аудитории. При этом я не хочу сказать, что его сатирические рассказы переживут века. Я думаю, что лучшие его тексты числом три, то есть три книги, которые уже в золотом фонде русской литературы. Это «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова», которые конструируют речь нового мещанина, которые манифестируют этот тип Назара Ильича, господина Синебрюхова. Вторая – «Перед восходом солнца», третья – «Сентиментальные повести». Вот эта триада Зощенко… Это не оттесняет, конечно, на другой план ни «Голубую книгу», ни потрясающие рассказы вроде «Аристократки», ни даже «Возвращенную молодость», которая сама по себе замечательный стилистический эксперимент и очень интересный научный манифест. Но все это, я думаю, и близко не подходит к «Сентиментальным повестям», которые безусловно мало того что стилистические шедевры, абсолютное чудо языкового перевоплощения, но это еще и новый сентиментализм. Пророческая мысль Тынянова о том, что ХХ век (вообще четные века) теснее всего связан с XVIII веком, веком слома, а не сдвига, – так вот, эта мысль на Зощенко подтверждается блистательно. Если Маяковский – это новая ода, новый Державин; если Ильф и Петров – новый сатирический эпос, новый плутовской роман (переводной, действительно, в данном случае, пришедший с юго-запада, из «русского Марселя» – из Одессы), то Зощенко в данном случае – новый Карамзин, новый сентиментализм. А вот что такое сентиментализм, мы будем сейчас подробно говорить.
Мне кажется, что сейчас тоже наступило время в известном смысле такого нового сентиментализма. Сразу хочу сказать, что политический контекст нашего сегодняшнего разговора ввиду некоторой неопределенности ситуации – неясна судьба аятоллы Хаменеи, в какой степени разгромлен Иран, в какой степени Трамп уже обрел новую адекватность и дал внятный ответ впервые за долгое время на вопрос о войне… Я думаю, кстати, идея про 61-й день ему подсказали. Вряд ли он сам заметил, что война началась на следующий день после его двухмесячного ультиматума.
Но тем не менее, ситуация неясна, зыбка, на наших глазах, как сказал бы Мандельштам, «меняется таинственная карта», только уже не Европы. Говорить о том, до какой степени чувствителен окажется этот удар, наносимый по оси зла нашего времени, тоже я пока не стал бы. Конечно, подорожание нефти для Путина хорошо, падение аятоллы для Путина плохо. Тут все зависит, опять-таки, оттого, как быстро (по-моему, это пошло лавинообразно) российское население начнет воспринимать своих нормализаторов – людей, которые говорят: «Нас это не касается, все нормально, посмотрите, какой в Москве прекрасный цифровой сервис». Как только прекратятся радостные отчеты о московском цифровом сервисе и ресторанной культуре; о том, как у нас все хорошо на общем фоне, – я думаю, именно от этого нового критического мышления будет зависеть какой-то сдвиг. Ведь понимаете, во время пугачевского восстания в столицах тоже не имели понятия, что происходит. Я думаю, Державин потому и оказался в первых рядах подавителей восстания, что ему захотелось как-то «понюхать жизни».
Как говорил Дмитриев (и Пушкин это цитировал): «Державин приказал повесить двух восставших из пиитического любопытства». Думаю, тут было не пиитическое любопытство, но, как правильно, гениально показал Домбровский в «Державине» (роман называется также «Крушение империи»): дело в том, что поэзия упорядочивает мир, и власть упорядочивает мир, поэтому поэт должен быть на стороне власти. Это очень трагическая вещь. Совершенно непонятно, как Домбровский умудрился напечатать в 1938 году роман, где идут круглосуточные допросы, и жертва должна оговаривать себя, потому что следователю не хватает воображения, чтобы придумать предлог для репрессий. Гениальная книга. И я полагаю, что до большинства современников Державина и Карамзина, оды и сентиментальности, не доходил масштаб происходящего. Вот как скоро дойдет масштаб этого слома, а не сдвига до сегодняшней России (очень зашоренной, закрытой от реальной информации), – чем скорее это произойдет, тем скорее обозначится выход из мирового тупика.
Дело в том, что Россия, вероятно, – самое влиятельное, большое, тяжелое, инерционное государство в этой оси зла. И ни с Северной Кореей, ни с Китаем Россию по этому масштабу инерционности сравнивать нельзя. Поэтому мы, наверное, через какое-то время поймем масштаб этого осознания. Как оно произойдет; будет ли это как в Иране – в ожидании внешней катастрофы, чтобы потом забить гвоздь себе самим… Помните, пишут же эти лозунги: «Израиль, начни, а мы потом закончим»… Но мне кажется, что в России это пойдет по другому сценарию. Мне кажется, власть совершит, как часто это бывает, некую самоубийственную глупость. Россия не Иран, мусульманской традиции там нет.
У России нет своего ислама. Все попытки Гейдара Джемаля придумать русский ислам; все попытки Дугина придумать философию русского рая, русской награды за смерть, русского шахида, – никуда не идет. Джемаль был умным человеком, Дугин – не очень умным, оба – воспитанники мамлеевского кружка, кружка Южинского переулка. Но пока говорить о такой исламизации, о фанатизации России, о появлении там фанатиков веры, готовых умереть за веру, – как-то пока такого там нет.
Я в одном новом стихотворении пишу: мол, слава богу, что нам в таком глупом и скорее смешном виде дан национальный лидер. Я серьезно полагаю, что в мировые войны ходят парами, и в следующий раз они подготовятся получше, получше подготовятся, так мне кажется. Это будет не сразу, у нас будет период идиллии, новые шестидесятые в 2030-е годы, новый период модерна, а уж потом архаика даст самый последний бой, либо уничтожит мир, либо уничтожит себя.
У меня вообще чувство такое, что первая половина ХIХ века закончится прекрасно. А вот вторая… Не могу сказать, что она готовит нам какие-то более радикальные испытания, а просто готовит более серьезную попытку. Сегодняшние лидеры – гольфист, чекист – для мирового зла слишком комическое вместилище, карикатурная маска. А вот когда придут идейные милитаристы или идейные пожиратели смерти, то это будет не Дугин и не Шевкунов, а что-то типа Хайдеггера, который тоже, в общем, по-моему, не бог весть какой мыслитель. Книжка Эммануэля Файэ о нем, наверное, самое актуальное сейчас чтение. Но это будет другой извод. К этому времени человечество, наверное (Господь, наверное, планирует так, хотя кто я такой, чтобы говорить о его планах), планирует укрепить не только зло, но и некоторые институции добра. Останется ли у России резерв на новую инкарнацию, на новую попытку? Да, конечно. И тогда они уже не будут три года пугать ядерным оружием, они с этого начнут. Успеет мир как-то принять превентивные меры? Думаю, да; думаю, успеет. Израиль сейчас показывает неплохой пример.
У меня многие спрашивают, почему я сейчас с Израилем. Потому что ситуация абсолютно недвусмысленная. И мне кажется, что как раз… Тут же двухэтапная трагедия. Да, создание государства в этот момент, как мне кажется, обрекало его на вечную войну. Это было ошибочное или трагическое решение. Но это как в том классическом анекдоте: «Вы знаете, ваша мама хотела сделать аборт, но ей сказали, что по медицинским показаниям этого нельзя. В результате вы родились. Так вот, мы провели ревизию и выяснили, что можно. Теперь вас надо устранить. Потому что тогда была сделана ошибка».
Может быть, мое рождение было ошибкой. Многие уверены в этом абсолютно. Но исправлять эту ошибку я не дам никому и сам не буду. Я помню, один мой литературный оппонент говорил: «Дмитрий Быков – из тех людей, которые не кончают с собой». Да, это правда, лично придется потрудится, и не факт, что у вас получится. Мне кажется, что самоубийство – это очень дурновкусно, моветонно… И самое главное: понимаете, наверное, Израиль – не ангельская страна, но враги Израиля гораздо хуже. Этой же мыслью утешаю себя и я: я далеко не ангел, но люди, которые мне противостоят, – это полноценные бесы. Поэтому я все-таки, наверное, нахожусь на правильной стороне.
Я немножко поотвечаю, потому что вопросов очень много. «Что вы можете сказать о новом романе Стивена Кинга?» «Never Flinch», который переводят как «Не вздрагивай», уже породил определенную дискуссию и расколол поклонников Кинга. Половина примерно читателей говорит, что это падение, что Холли им надоела, и вообще, когда Кинг у Скрибнера издается, – это третий его период, это старость, угасание, проборматывание известных сюжетов. Другие люди (и я в их числе) считают, что этот роман – колоссальный прорыв. Удивительно, что я разошелся в этом плане с Табитой Спрус, она же Табита Кинг, которая два раза Кингу говорила: «Ты можешь лучше». И он роман переписал. Но сам был романом недоволен. Роман трудно шел.
Я могу объяснить, в чем дело. Сейчас попробую. Убийство сенатора в Миннесоте, женщины и ее мужа, последовательных сторонников демократии, вся эта жуткая совершенно история с миннесотским маньяком, которому 57 лет (Вэнс Лютер Больтер)… у него оказался не только манифест нового религиозного консерватизма, но и список из 70 человек, которых он собирался уничтожить. Так вот, новый роман Кинга сбывается на глазах. Он иллюстрирует тенденцию, о которой Кинг написал еще в «Мертвой зоне». Но, понимаете, когда он выводил Грега Стиллсона и описывал неудачное покушение на него, или когда он писал о Мизери, о торжестве американского мещанина, американской мещанки в данном случае, он предупреждал и до конца не верил, как все антиутописты. Сейчас он верит.
И, кстати говоря, в новом романе более-менее открытый финал, когда в глаза мировому злу героиня смотрит прямо, и это зло остается на месте. Оно никуда не денется. Почему Холли нравится Кингу, почему она соответствует протагонисту и им является? Грубо говоря, это его душа. В чем дело? Она, конечно, немного святая, как и все holy. Но тут важно, что Кинг впервые в жизни ощущает свое бессилие. Он всегда был тревожен, и эта тревога проистекала – я об этом подробнее скажу – от состояния глубокого мирового неблагополучия. Понимаете, в чем главное отличие 1945 года от года 1946-го? В 45-м казалось, что это последняя война. А уже в 46-м казалось, что это последняя победа. Получилось так, что Советский Союз, самая непобедимая страна, оказалась на стороне модерна. А если б они с Гитлером договорились… Как всегда, мешал проклятый еврейский вопрос… Если бы они помирились… Риббентроп ведь утверждал: принципиального различия нет, по отношению к евреям у Гитлера и у Сталина. Если бы они договорились, миру пришлось бы очень плохо. Европе уж точно хуже.
Они могли бы победить, мог бы даже Гитлер победить, если бы он не попер тогда на Россию, потому что он действительно верил, что он может победить. А так-то Европа легла под него полностью. Если бы он сил набрал, если бы деградация мира под его властью зашла бы дальше, то, может, у него были бы шансы. Если бы он не попер на Россию.
Так вот, в 1946 году уже кажется, уже понятно, что победа над фашизмом – чудесное стечение благоприятных обстоятельств. То, что он не получил бомбу; то, что он оказался маньяком и наделал глупостей чудовищных; то, что он не слушал своих военных, советников, политиков. Мир уцелел случайно. Наверное, божий умысел состоит в том, чтобы мир не погиб от маньяка. «Меня только равный убьет». Может быть, действительно, уже к году 1948 году, когда Черчилль, пользуясь паузой в своих премьерских делах, во времена Эттли, когда он писал шеститомную автобиографическую во многих отношения «Историю Второй мировой войны», которая, собственно, Нобеля ему и принесла… Так вот, он закончил эту книгу шеститомную (я ее часто перечитываю, это утешительное чтение) страшным пророчеством: к сожалению, победа над фашизмом не дает мне оснований закончить книгу на оптимистической ноте. Сегодня ядерное оружие есть, а раз оно есть, значит, оно будет применено. Хорошо зная человечество, я могу говорить об этом с избыточной уверенностью. Мир стал тревожнее, чем он был в 1940 году.
Черчилль не ошибся, старик знал, с чем он имеет дело. Стивен Кинг – писатель послевоенной эпохи. Начиная с 1974 года, когда он напечатал «Кэрри»; начиная с 1973-го, когда он напечатал «Грузовики», сбывшиеся применительно к нему. Он жил в ощущении (а может, и с 12 лет, когда он начал писать) неблагополучия. Он писатель, певец послевоенного неблагополучия. Он не развлекается своей готикой, он вообще занимается чистой аутотерапией. А что деньги дают как за доблестный труд – так не буду же я возражать.
Он лечит свои неврозы. Ему в голову приходят постоянно ужасные возможности, чудовищные сюжеты, и он излагает их, делясь с читателями своей тревогой, то ли выбрасывая, то ли вбрасывая в мир эти страшные ощущения. Пока он предупреждал, было нормально.
Знаете, во время единственной встречи с ним, когда он мне подписал «Insomnia» в 1994 году, я спросил: «То, что вы пишете об ужасном, отводит его от вас или притягивает?» Он сказал: «До какого-то момент отводит, но с какого-то момента начнет притягивать. Надеюсь этот момент не пропустить». Он пропустил этот момент: в 1999 году его сбил грузовик из его рассказа. Слава богу, он выжил, хотя ценой ужасных болей. Неслучайно его роман о выходе из этого кризиса – «Duma Key», потом «Dreamcatcher», который он предполагал назвать «Cancel», но Табита отговорила: «Накликаешь». Он действительно пережил такой рак воображения: ему очень страшно стало писать, у него был блок, он страдал от невыносимых физических болей, которые, кстати, были предсказаны в «Misery». Да и весь мир, который Кинг предупреждал, стал уже не предупреждаться, а притягивать к себе эти ужасы. Вот в чем кошмар. И «Never Flinch» (ну, может быть, еще «Revival», готика настоящая) – первый роман Кинга, написанный с позиции человека, чьи страшные сны (nightmares and dreamscapes) стали сбываться, стали реальностью. Сначала пандемия, предсказанная им много раз и описанная; потом бешенство искусственного интеллекта, который явно выходит из-под контроля, как и вся техника, все косильщики лужаек… Потом определенное торжество языческого мировоззрения, как в «Великом боге Пане», который он считает эталонной готической книгой, мэйченовской. Ну а сейчас открылась охота на демократов, охота на людей, которые ассоциируют себя с прогрессом. В конце Кинг приводит список врачей, убитый противниками абортов; гинекологов, которые делали аборты по своей принципиальной позиции. Он говорит: вы можете не любить этих людей и их убеждений. Но вы обязаны хотя бы признать, что их убили за эти убеждения, что они отдали жизнь за них, за принципы.
Иными словами, Кинг пишет это с позиции человека, чьи худшие опасения сбываются, и сбываются они под маской торжества здравого смысла. Это очень горькая книга. Она написана на довольно простом приеме – там медленно разгоняются события. Больше всего это похоже, наверное, на «Бесов», которые тоже начинаются размеренно, как провинциальная хроника, а потом вжик-вжик-вжик, просто лавина. Она очень хорошо сделана, эта новая книга… Немножко, правда, во многих рецензиях пишут, что плосковатый герой… А Холли, понимаете, она не похожа на Джонни Смита, она не похожа на героя «Misery», она тоже простовата, но у нее есть одно главное качество, о котором сказано в «Аутсайдере», в «Изгое»: не важно, правду там рассказывают мифы или неправду. На самом деле мы живем в сказке, мы живем в страшной сказке. Чудеса – повседневный фон нашего существованиям. Пожив некоторое время, поработав некоторое время в полиции, поимев дело с маньяком, ты понимаешь, что дьявол существует, что зло наглядно.
Что говорить? Я видел много гадин
За столько лет.
И может быть, раз дьявол так нагляден,
Что бога нет.
То есть ты начинаешь понимать, что это не сказки, не выдумки, а дьявол реально входит в человека, что силы зла материальны. Холли живет вот с этим преодоленным агностицизмом, я бы сказал, что Холли – такой преодоленный агностик, передумавший. Поэтому Холли Кингу нужна, она ему интересна. И поскольку в романе очень сильно ощущение человека, который столкнулся с реальностью из книжки детских сказок… Как в «Fairytale», в предпредыдущем романе. Так вот, это сильный шок. И роман написан с позиции, не скажу, передумавшего гуманиста, но усомнившегося гуманиста. Ведь для гуманиста Кинг был всегда готическим человеком, а готика не верит в добро. Готика его любит, но она не верит в его торжество.
В новом романе два основных злодея. Правильно пишет критика: один – это разбитое зеркало, другой – стальной поток. Две линии в романе, третья мне кажется неважной и неинтересной. И вот та линия, которая связана с Холли-телохранителем; Холли, которая охраняет активистку-феминистку, – это самое интересное, это ярко. При этом феминистка-активистка противная, глупая, а ее проповеди похожи немного на проповеди Билли Грэма, которого Кинг недолюбливал по понятным причинам. Слишком это примитивного, торжества примитива и рекламного добра, добра со стадионной проповеди или рекламной листовки. Но вот эта линия с активисткой, которая говорит, что левая повестка может быть сколь угодно пошлой, но она все-таки значительно лучше в своих проявлениях внутриамериканских, чем повестка правая, консервативная.
Это жестокий роман, написанный, кстати, то есть законченный в августе 2024 года и начавший сбываться немедленно после этого. Я не думаю, что Кинг разрешит сейчас его переводить в России. При этом я абсолютно уверен, что пиратские переводы появятся немедленно. Но для меня, во всяком случае, боль, мука, невероятная сила, концентрация, чувства, которые там есть, – это мне кажется выдающимся, глубоким и трагическим достижением любимого нашего автора. Степа по-прежнему король, он наш. И все люди, которые пишут, чтобы избыть свои кошмары, всегда будут его приятелями.
А что касается – мне тут же пишут, что роман написан плоско…. Ребята, всегда повторяю слова Новеллы Матвеевой: «Когда ты кричишь «Караул!», ты меньше всего заботишься об эстетической стороне вопроса». Это такой вопль, при этом в романе быстро, примерно со второй четверти, начинается нагнетание событий. Предыдущий роман – «Холли», где парочка университетских профессоров (тоже все это пророческое) похищает и помещает в подвал людей, заставляет их жрать внутренности (то чужие, то собственные), – это все еще были игрушки. Мол, смотри, что я знаю о человеческой природе. А вот теперь это – «пойми уже, что это правда, не отводи глаза и не вздрагивай, это так». Жестокое произведение.
«Как вы думаете, будет ли у повести «Перед восходом солнца» новое открытие в России?» Оно уже состоялось. Собственно говоря, Жолковский первым написал (в «Поэтике недоверия», а я, кстати, недавно раздобыл эту книгу: одна университетская библиотека после увольнения своего сотрудника раздавала свои шедевры, и у меня эта книга наконец оказалась дома, причем с автографом Жолковского, спасибо), что высшее достижение Зощенко как художника – это «крохотки» вот эти, миниатюрные рассказы из «Перед восходом солнца». Конечно, сам Зощенко, боже упаси, их так не называл, это солженицынский термин, но это такая мозаика, осколки короткой прозы, которые, на мой взгляд, ему удались больше всего.
Иной вопрос (и это вопрос гораздо более любопытный), произойдет ли научное переоткрытие этой вещи. Зощенко считал ее антифашистской, он утверждал, что это его вклад в победу. Ему же как раз в постановлении инкриминировали, что, когда весь народ боролся за победу, Зощенко написал омерзительную вещь «Перед восходом солнца». Ему даже вторую часть не дали напечатать. А между тем это гениальная вещь, она показывает борьбу за самоконтроль, за здоровый разум, который не позволяет ввести, вогнать себя в состояние массового гипноза. Абсолютно великая проза, которая устанавливает (именно в научном аспекте) между привычными страхами, привычными раздражителями, между выработкой безусловных рефлексов, которые в каждом человеке старается выработать тоталитарная пропаганда.
Я думаю, новый взгляд на самоконтроль, на возможности человеческого разума, на возможности бороться с гипнозом государства, общества, соседей и так далее, – я думаю, в этом качестве книга Зощенко свою роль сыграет. Там очень много наивных догадок, попытки разобраться с собственным неврозом. Не мог же он сказать, что его невроз, его панические атаки связаны с новой социальной реальностью. Нет, он думает, что они связаны с тем, что его поздно отняли от груди. Но на самом деле, конечно, то, что описывает Зощенко, – это попытки разума отрегулировать себя. И он может себя отрегулировать, даже в отсутствие антидепрессантов.
Как начать копаться в своем подсознании, раскрыть свои страхи… Вот если бы в свое время Уинстон прочел эту книгу, может быть, он со своей крысофобией как-то бы разобрался. Может быть, он не так дико опасался бы этих методов пытки. Так вот, для Зощенко – разум – это высшая сила в мире, и разум способен привести человека в норму. Самому Зощенко это мало помогло: он не победил ни депрессии, ни свои страхи, ни свою форму нищеты, зависимости, назовем это так. Его пугала не нищета как бедность, а как зависимость. Он не сумел с этим справиться, конечно. Но, по крайней мере, он показал путь, по которому надо идти.
Человек не может сделать себя счастливым. Человек может сделать себя понимающим, почему он несчастен. Гениальная фраза Житинского, помните, в «Снюсь»: «У меня был один пациент, который был пессимистом и очень от этого страдал. Но я его вылечил… Что, он стал оптимистом? Нет, он остался пессимистом, но больше от этого не страдает». Наверное, это максимум того, чего может добиться человек. Вы не можете внушить себе положительные эмоции, но вы можете понять источник отрицательных, по крайней мере.
В этом плане Зощенко, возможно, будет переоткрыт. По крайней мере, сегодня читать его необходимо всем, особенно тем, кто склонен к депрессиям, фобиям, паническим атакам, и так далее.
«Атеист Ницше сказал: «Евреи – народ с самой длинной исторической памятью. Именно они научили человечество морали. Плагиат ли это из Библии, или Ницше пришел к этому выводу независимо? «Вы – свет для народов, вами будет держаться завет…». Можно сказать, что доля евреев – быть агентом божьим?»
Понимаете, я не богослов. Но для меня совершенно очевидно, что на еврейском народе лежит печать рук творца. Они сошли с этого гончарного круга, и с нас «черты времени и складки можно снять». То есть не черты времени, а черты творца. Помните:
Я сам без роду и без племени
И чудом вырос из-под рук,
Едва меня лопата времени
Швырнула на гончарный круг.
Это Арсений Тарковский. Так вот, воспоминание о своем пребывании в руках творцах («ты держишь меня, как изделье, и прячешь, как перстень, в футляр») – очень еврейское ощущение. Евреи, действительно, народ исторический, с долгой исторической памятью. Кто не хочет метафизики, кто вообще не хочет разговора о боге, давайте говорить о том, что это народ книги, который в силу своей истории удержался за счет веры и культуры, а не за счет географии, не за счет крови и почвы. Почему и сознание национального государства и кажется мне шагом назад от рассеяния. Потому что рассеяние – это высшее состоянии нации. Когда ее удерживает не кровь и почва, а идея. Я думаю, что к этому мы все идем. Собственно, у меня в «Интиме» как раз описана вторая половина XXI века; период мирной передышки между катаклизмами, когда понятие врожденности, территориальности, прирожденности перестало что-либо значить. Когда люди стали зависеть исключительно от идеи, которая их вдохновляет, и от национальной солидарности, которая их спасает.
«Мог ли Зощенко состояться как писатель-сатирик, если бы жил в другую эпоху?» Зощенко – не сатирик; наоборот, он сентименталист, а сентименталисту… А, надо вот сказать, что такое сентиментализм. Приходится говорить трудные вещи, но ведь дело в том, что эпоха Просвещения закончилась для Европы довольно трагически. Почему, собственно, и Екатерина разочаровалась глубоко в идеях Просвещения. Разочаровалась она в них еще в период Пугачевщины… А впрочем, она никогда не была ими очарована. Она считала себя начитанной женщиной, превосходной просвещенной царицей. Фелица такая, «мудрость», которая, однако, мудрость в том и воплощает, чтобы теоретически все прекрасно понимать, а на практике держать их вот так, как завещал Николай Первый Александру Второму. Но завещание это, слава богу, не было услышано.
Екатерина прекрасно понимала, что эпоха Просвещения обязана была закончиться опошлением. Свобода – гулящая девка на шалой солдатской груди. Свобода приведет к страстному празднику гильотины, прочувствуйте это интонацией Радзинского: «Приведет к кровавому триумфу!», к этому страшному празднику, который был таким смертельным карнавалом, я бы сказал, в немного латиноамериканском вкусе. Тотальная карнавализация смерти, когда все время – тотальные шутки висельников и шутки палачей. Ведь это Шарлотта Корде сказала замечательную фразу: столько народу шло посмотреть на ее казнь, что телега с ней не могла проехать. И палач или охранник, который был рядом с ней, очень нервничал. На что она сказала: «Без нас не начнут».
Понимаете, вот это очень характерная обмолвка. Я бы сказал, что это символ не только галльского духа, но это символ того, к чему пришло Просвещение. Это страшный, кровавый карнавал, немножко бахтинский. Мне представляется, что вообще теория Бахтина очень подходит как оправдание для всякого рода кощунств. Просвещение кончилось тотальным кощунством, маркизом де Садом. На смену Просвещению, на смену революции пришел сентиментализм. Потом там романтизм, но у сентиментализма была короткая историческая пауза, потому что ведь романтизм – это уже фашизм, зародыш культа сильной личности в противовес культа народа, большинства, и так далее.
Сентиментализм на что ставит? Тут ложный друг переводчика. Все думают, что сентиментализм – это сентиментальность. Нет, это не так. Я, кстати, думаю, что не зря у Флобера самое контрреволюционное произведение называется «L’Education Sentimentale», «Чувствительное воспитание», «Воспитание чувств». Гениальная же метафора в этом романе: герой идет к возлюбленной, но из-за движения толпы попадает к проститутке и ночует у нее. Революция – это проститутка вместо прекрасной дамы, это данное нам в земном варианте, в земном пространстве возможного идеальное представление о свободе. И сентиментальность в данном случае, чувства – это как бы альтернатива разуму, из-за которого все и произошло. Сентиментализм ставит на добросердечие, ставит на чувства против разума. И Джейн Остин сюда же. Разум и чувства, чувства и чувствительность – это вечная проблема начала XIX столетия, которое приходит под знаком милосердия, сострадания, умиления, то есть надежды на что-то человеческое. Не получилось, пришел Наполеон, пришла романтическая ставка на сильную личность, но чувствительность даром не пропала, она породила школу. Дело в том, что нет правды, кроме милосердия, нет правды, кроме чувства.
Зощенко сентименталист, потому что ему всех жалко, он писатель жалких, потерянных, отверженных, которые не могут найти друг друга, потому что друг друга стыдятся (как «Аполлон и Тамара», моя самая любимая у него повесть). Или повесть «Люди»… понимаете, Зощенко – писатель бывших, исчезнувших, вычеркнутых из мира. И в этом правда сентиментализма, в этом его робкий протест, историческая обреченность – не критерий. Все хорошее исторически обречено.
Понимаете, почему Карамзин сентименталист? Потенциальный автор «Истории государства российского» прекрасно понимал, что государственная правда никогда не отменит и не заменит человеческую. Особенно правда российской, механистичной во многом, физической истории; истории, которая развивается по физическим, а не по человеческим, не по гуманистическим законам. Карамзин пытается этой истории что-то противопоставить, и прежде всего противопоставляет ей своей стернианство, свои «Письма русского путешественника», которые, в сущности, продолжение Стерна.
Именно Карамзин и Жуковский, два писателя, которые получили в России наибольшее государственное призвание, придворный историограф и придворный учитель, воспитатель наследника, – понимали, что государственная правда не несет ни пользы, ни смысла. Она хороша как средство контроля, а воспитывать в человеке надо другое. И Слепакова замечательно написала о Жуковском: «Чего б из Пушкина прочесть, хоть покороче – так «Пророка»… А я, кстати, попробую найти сейчас это стихотворение. Я хоть помню его наизусть, но не хочу перевирать.
Дело в том, что Жуковский прекрасно понимал свою ограниченность и ограниченность своих возможностей. Но понимал он и другое: понимал он, что если ему удастся воспитать в Александре человека, а не государственника, может быть, получится, может быть, есть надежда.
Нет, вот это стихотворение не нахожу, к сожалению. Но потом найду, пятитомник здесь есть.
Жуковский (и Карамзин) прекрасно понимал, что внушать государям чувства добрые – это, наверное, безнадежная задача. Но это единственная задача, потенциально имеющая смысл, потому что все остальное вообще бессмысленно. Потому что правда русской истории – это отрицание человека. Именно поэтому сентиментализм, который Зощенко в одиночестве представляет в русской культуре ХХ столетия, этот сентиментализм – единственный выход из кризиса Просвещения. На что я, кстати говоря, весьма надеюсь и сейчас.
«Как вы относитесь к татуировкам? Как они влияют на восприятие человека?» Слушайте, для меня внешние какие-то формы – то, как человек одет, что на нем набито – никогда важно не было. Я более-менее прилично одеваться стал сам, когда у меня появилась такая возможность… Я довольно демонстративно носил всегда эти охотничьи камуфляжные рубашки, и не только потому, что мне Лосев такую подарил (попросил-то я сам, а он сказал: «Да ну, вам это разве что для дачи»). Но мне очень нравится сливаться со средой. Это же не военный камуфляж, а охотничий. Веточки какие-то, хвоя, иголки.
Мне никогда не было важно, как человек одет. И я, скорее, склонен уважать демонстративное небрежение к этому. Потому что встречают по одежке, а провожают по уму. По одежке протягивают ножки. Татуировка всегда для меня была таким… как сказать? Порчей продукта, который Господь тебе дал поносить. И мне кажется, что татуировка – это вульгарно. Я понимаю, что это бывает красиво, кого-то это возбуждает, у кого-то будит какие-то садомазохистские фантазии. Но для меня татушки любые (особенно когда это не набито, а наклеено, то есть не оплачено страданием), – мне это кажется очень древним, очень ритуальным, очень языческим. Это неинтересно.
Я помню, с девушкой одной, которую я сильно любил в свое время… Так вот, когда мы расстались, первое, что она сделала, – это набила себе такую татуировку птиц летящих. То ли это означало, что она на свободу выпрыгнула, то ли таким образом она как бы пометила, что мы расстались. Нормальная практика; видимо, она это сделала, поняв, что больше нам друг перед другом не раздеваться. Потому что для меня это всегда было какой-то вульгарностью. Наверное, одна только девушка, которая носила пленительную совершенно татуировку с тюлененком, – вот она имела на меня сильный эмоциональный импринт. Она сама тоже такая татуировка, набитая на моей памяти. А в остальном я никогда к этому всерьез не относился. И боже упаси, никогда бы не стал набивать себе.
«Почему переводы Кинга на русский всегда плохие?» Не всегда, почему? Веберовские переводы, в общем, грамотные, а переводы Вадима Эрлихмана – просто великолепные, как и его книжка замечательная о Кинге, не помню, как она называлась. Но книга Эрлихмана о Кинге очень умная. И сам Эрлихман мой близкий друг. Надеюсь, что я не испорчу ему карьеру этими словами.
Я сам Кинга переводил, не такая уж проблема – Кинга переводить, язык у него простой, но он обманчиво простой. Кинг, во-первых, обладает замечательным слухом на внутренний монолог. Я в свое время написал, что он пишет внутренний монолог круче Джойса, но это было 20-летнее типичное преувеличение. Сколько мне там было, 22 года, когда я это написал.
Кинг обладает отличным слухом на речь, и поэтому, когда вы читаете его романы, вы узнаете не только массу реалий, но и интонацию, словечки… Больше вам скажу: даже пейзажи у него каким-то образом очень ярко свидетельствуют об эпохе. Как самое яркое, что написано о 2001 годе, об этом ожидании терактов, о глубоком внутреннем неблагополучии – это страшное описание свалки в проливе (у Пинчона в «Bleeding Edge», «Кровавом лезвии»), так и вот, соответственно, самые яркие пейзажи конца 90-х – они в «Мешке костей». Вот это озеро, идиллическое и полное скрытых угроз, мирового холода. Или начало «Dreamcatcher», когда они там собираются в лесу, эти старые друзья, и к ним приходит странный больной человек, которого инопланетянин жрет изнутри. Или в «Крысе», гениальном рассказе.
Эти пейзажи одиноких лесов, где сквозь американскую идиллию проступает хаос катастроф, угроза мировая. Я думаю, никто лучше Кинга эти тихие леса не писал. Ощущение страшных глаз, везде за тобой следящих. Поэтому переводить Кинга не очень просто. Его язык кажется простым, но его лейтмотивы, его повторы возникающие, ускорение и замедление ритма, как вот в «Сияющем» («Shining») поразительно точные ретардации, когда сюжет замедляется в решающий момент.
Понимаете, есть люди, для которых в музыке главное – мелодия, а есть те, для которых важнее ритм. Я человек с не бог весть каким музыкальным слухом, поэтому чувство ритма у меня сильное, как у писателя и как у читателя. Чтобы Кинга переводить, надо владеть в музыке этим понятием ритма. Все остальное придет само.
«Можете ли вы дать совет, как заставить читать?» Есть желание, но не получается». У вас двусмысленно здесь сформулировано. Как заставить себя читать… Вот каким образом заставить читать себя – это я вам могу сказать, то есть каким образом к писателю привлекать внимание. Но это вопрос, который волнует писателей, и вообще на эту тему я веду платные семинары с российскими и зарубежными читателями. Вопрос о том, как заставить себя прикасаться к книге, читать книгу – у меня наоборот, всегда была проблема, как мне избавиться от этого запойного чтения, в транспорте ли, за едой ли. Теперь я даже стал слушать аудиокниги в машине, хотя раньше я в машине пользовался медитативными паузами, в пробках, например: придумать сюжет, подумать о смысле жизни, но сейчас я езжу столько (и по выступлениям, и в гости, и просто с ребенком в парк), что для меня аудиокнига стала насущной необходимостью. Иначе я буду сидеть и думать, а думать, как правило, об ужасном. Как истинный кинговец.
Поэтому чтение для меня – такая же естественная необходимость. Помните, у Стругацких мокрецу не давали читать, и он умер через два часа. Человеку нужно это делать постоянно. Я помню, мать (уже рассказывал об этом) прочла «Пятьдесят оттенков серого». Ее тоска по чтению дошла уже до такого. Она была в санатории, в библиотеке, позвонила и говорит: «Библиотека чудовищная, читать нечего, Донцова». Я ей говорю, мол, завтра не могу, а приеду послезавтра, привезу все. Я совершил набег на любимый магазин «Москва» (это мой любимый книжный), купил штук двадцать новинок, как раз ей на месяц отдыха. Мать обычно среднюю бумажную книгу глотала за день. Все это ей привез, а она говорит: «Ты знаешь, я дошла до того, что в местной библиотеке прочла «Пятьдесят оттенков серого». Чудовищный парадокс: это отвратительная книга, но не оторваться».
И вот это заставило меня впервые понять, что главный парадокс литературы – это с отвращением читается то, что с отвращением пишется. И наоборот: то, что с наслаждением пишется, гарантирует за счет читательской эмпатии абсолютную бестселлерность. Графоман полный, знаете, да, но графоманов всегда приятно читать. Некоторые говорят: это потому, что чувствуешь себя умнее автора. Да черта ли! Сознание, что я кого-то умнее, не доставляет мне ни малейшей эстетической радости. Здесь все гораздо круче: он с таким наслаждением писал, что это передается вам. Это как Грин: он описывает, мол, в жару возьмите целый гранат, разрежьте, положите в стакан ледяной воды и через полчаса выпейте (в «Сокровище африканских гор», о Ливингстоне).
Когда он описывает выпивку (любую – алкогольную, безалкогольную), просто наслаждение пить. Помните «Синий каскад Теллури»? Мы физически чувствует наслаждение путника, который пьет эту кисловатую синюю воду из неясного источника, и у него появляются безумные фантазии, чувство счастья, окрыления, и так далее. Думаю, что сорокинская «Теллурия» не в последнюю очередь вышла оттуда.
Так вот, любой текст, который с наслаждением написан, каким-то образом читателю внушает тягу к этому делу. Я читаю очень много, я не могу остановиться. И если вы хотите тоже начать много читать, попытайтесь читать книги, которые у их авторов вызывали счастье. Это счастье начнет передаваться вам, и вы подсядете постепенно на этот наркотик чтения.
С наслаждением писали немногие люди. С наслаждением писал Слепцов, о котором я последнее время много думаю и чей рассказ «Питомка» меня абсолютно поразил. Вам ничего о нем рассказывать не буду, буду о нем рассказывать в проекте «Кислород». Это Грин, безусловно; Паустовский, примерно тридцатых годов. Я пока прозаиков называю. Писемский тоже.
Вообще, прозаики 50-60-х годов XIX века испытывали такое наслаждение от самого феномена письма, просто оттого, что это можно. И это передается читателю. У Решетникова (меньше), у Помяловского (больше). Особенно в «Мещанском счастье». Чувствуется, что мальчик дорвался до литературы и сейчас будет сводить счеты со всеми. Помяловский в «Очерках бурсы» особенно.
У Гоголя с наслаждением написан первый том «Мертвых душ», а второй написан умнее, лучше, но без наслаждения, без радости, без удовольствия. Человек не верил, что ему видится, что ему открывается, нуждался в верификации и страшно сомневался в себе. Думаю, пасьянсы раскладывал.
Кинг пишет с наслаждением, да. Из современных авторов – Денис Драгунский. Попробуйте его почитать. Он пишет коротко, необременительно, но тоже плотно, он такой современный Трифонов. Испытывает радость и восторг настоящий.
Почему фильмы Тарковского вызывают счастье? Потому что он обожал съемочный процесс. Именно даже не монтаж (монтаж всегда мучил его, потому что необходимость выбирать он и в жизни не любил). А вот сам процесс создания невероятной фантастической атмосферы на площадке и в кадре. Наталья Бондарчук, я помню, мне в интервью рассказывала: «Какое счастье было сниматься в «Солярисе». Не только потому что у них была любовь, а потому что построенная там декорация библиотеки – это было чудо, все плакали, когда ее разбирали. И Тарковский также считал лучшей сценой «Зеркала» первую, потом оказавшуюся второй (в окончательном монтаже), это эпизод с матерью на завалинке, то есть не на завалинке, а на околице, этот разговор с Солоницыным. Это, грешным делом, у меня в «Демоне поверженном» было сказано: можно написать отдельную диссертацию о постановках «Гамлета» в советское время. Постановка Тарковского сохранилась в небольших фрагментах записанных. И когда Гамлет-Солоницын, который старше Гертруды, в разговоре с Тереховой (она Гертруда, прикиньте; а Офелия – Чурикова, очень точный выбор, триумф чувственности, гениальная роль) произносит монолог, где говорит о том, что «я зеркало поставлю перед вами». И я пишу, что это единственная фраза, в которую веришь на протяжении всей сцены.
«Что вы думаете о рассказе Киплинга «Они»? Не кажется ли вам он похожим на «Поворот винта» Генри Джеймса?» Знаете, я совершенно не помню у Киплинга этого рассказа. У меня стоит на полке моя первая рочестерская покупка. Переехав в город, я немедленно пошел в «Букинист», и первое, что я купил, – это восьмитомный прижизненный Киплинг, толстый и замечательный. И я хоть сейчас могу взять оглавление и посмотреть рассказ, о котором вы говорите. Но я его совсем не помню, «Они». Нет, не помню. Но клянусь вам, что отвечу, глубоко продумав.
«Не видится ли вам «Страна Муравия» глубоко христианским произведением? При перечитывании я обнаружил ряд сходств с сюжетом старообрядческих легенд о Беловодье. Является ли Муравия позитивным идеалом русской христианской традиции?»
Понимаете, какая там проблема? «Страна Муравия» придумана не Твардовским. Он взял ее из «Брусков» Панферова и всегда это признавал. Но что такое «Страна Муравия» по Панферову? Это такая страна идеальной справедливости, действительно, как Беловодье. А что это такое по Твардовскому, я не знаю. Я думаю, что по Твардовскому это та страна (как Чевенгур), где не надо работать, потому что труд – это проклятие. И в русской традиции, в русском понимании всегда он был проклятием. Россия никогда не была трудолюбивой страной. Мы понимаем, что труд – это первородный грех, он отвлекает от главной работы, от работы души. Страна Муравия – это та страна, где земля сама родит, где нет ничего, связанного с трудом – несправедливого распределения, принуждения, начальства, которое всегда все отбирает. Это такая страна гармонии.
Но тут в чем проблема? Идеальную Россию (в этом, наверное, главная трагедия России) можно построить где угодно, но за ее пределами. Для этого надо или строить ДНР/ЛНР. Я же говорил, что для многих создателей (совершенно искренних), пассионариев это была попытка, если угодно, построить Беловодье, правильную Россию. Почему Россия так бесконечно расширялась? Центробежная страна, она бежит от начальства, пока не упирается в океаны.
«Страна Муравия» – это миф о том, что правильную Россию можно построить в другой стране, в другом месте. А здесь, конечно, никогда этого не дадут, и это очень горько. Я не думаю, что это христианская цивилизация, скорее, это такая языческая традиция. Но одно точно: христианство нигде и никогда не говорит о необходимости трудиться. «Птицы небесные – не хуже они вас, не хуже ли вы их, а они не сеют и не жнут». Проповедь труда – это как у Толстого, собственно; это проповедь самогипноза. Мы трудимся, чтобы забыть о душе (это он возражает Золя с его романом «Труд»). Вообще, я думаю, что для Толстого самой болезненной, самой мучительной проблемой были его отношения (внутренне очень конфликтные) с французской литературой, на которой он вырос. Он обожал Гюго, подражал ему, в подражание ему дал «Войне и миру» именно такую структуру, такую форму – свободного романа, где автор о чем хочет, о том и говорит, при этом свободно нанизывает на ребра фабулы огромное мясо текста с массой каталогизированного бытия. У него были прекрасные внутренние отношения с Гюго, и при этом у него были очень сложные, конкурентные отношения с Золя. Он Золя не любил, я не знаю, как он оценивал статью «Я обвиняю!», но думаю, что восторженно. То есть он ценил в конкурентах, во врагах, даже в идейных оппонентах отвагу. А Золя был отважным человеком. Думаю, что насколько Толстой любил Мопассана; любил как сына, настолько любил, что переписал один из лучших его рассказов «В порту» под названием «Франсуаза», и, кстати, сделал его гораздо лучше. Сейчас об этом поговорим тоже… Так вот, настолько он не любил Золя.
Я могу понять, почему. Золя по-толстовски физиологичен. Но если физиология Толстого поэтическая и даже религиозная (как говорил Мережковский, «духовидение, ясновидение плоти»), то, конечно, для Золя плоть – это бремя, как в романе «Накипь». В этом плане они расходились и во взгляде на человека, и во взгляде на литературу. Золя полагал искренне, что труд – это способ воспитания человека, способ его самоограничения, способ улучшения мира. Для Толстого труд – это все-таки проклятие. Иногда хорошая физическая работа (что-нибудь вспахать или погулять, на лошади поскакать) хороша для здорового сна. Но заниматься работой – нет. Даже литература его утомляла. А вот лежать и думать, или странствовать, как он всю жизнь мечтал, «дивясь божественной природы красотам»… Это и пушкинский такой идеал.
Кроме того, ему Золя (как и Щедрину) не нравился, я думаю, своей откровенностью. Что называется, натурализмом. Очень жестоко и очень много этого. Для Толстого физическая часть любви это или так прекрасно, что об этом нельзя говорить, что это не может кончиться вместе с жизнью, так это прекрасно; или – противоположный вариант – это так ужасно, грубо и невыносимо, что об этом стыдно упоминать. Для Золя это нормальная часть жизни, и описываемая подробно, со смакованием, со знанием дела. Толстой, кстати, и в Куприне, которого тоже любил как сына, – он и в нем этого не выносил. Он говорил, первую часть «Ямы» в 1908 году прочитав: «Он, конечно, негодует, но описывая, он смакует, он наслаждается, и от человека со вкусом это спрятать нельзя». Толстой вообще был жаден до новинок.
Кстати говоря, больше всего современников Золя взбесила «Нана». И я даже догадываюсь, почему. Не только потому что это такая книга, где автор с наслаждением плюхается в этой грязи, плюхается с явным наслаждением, потому что «Нана» при всем своем чувственном, развратном, соблазнительном облике все-таки прекрасна, она все-таки Венера. Но когда в конце Венера разлагается, страшное описание мертвой Наны, которая умерла от оспы: нарывы полопались, глаз вытек, тело изуродовано, – Золя показывает страшную изнанку … даже не изнанку физической любви, а изнанку любой плоти, он показывает, что всякая плоть есть прах. Мне кажется, что для Толстого эта мысль совершенно невыносима. Для Толстого плоть – это источник вдохновения, источник жизни, сама жизнь. А то, что для Золя … финал «Нана» написан со смесью вожделения и брезгливости. Это те чувства, которые Толстому поврозь могут быть понятны, но в смеси совершенно отвратительны.
«Как вы думаете, о чем будет следующий фильм Звягинцева?» Насколько я знаю, это будет «Юпитер», эта история олигарха. По-моему, он осенью должен закончить съемки. Я думаю, что это будет что-то грандиозное. Звягинцев – очень крупный режиссер, «Нелюбовь» – гениальная картина.
Вот, кстати, о «Нелюбви». Я тут неожиданно решил включить в свой курс мировой новеллы «Питомку», рассказ Слепцова, где женщина ищет свою дочь, отданную на воспитание. Нищая стряпуха, отдала дочь в чужую семью прокормить, теперь ищет ее. Вот в финале не понятно, нашла или нет. Девочка тяжело больна, чуть жива. И она понимает, что не может взять ее, это погубит, но не понятно, ее это девочка или нет. Она говорит: покажите, мол, тут родинка должна быть. «Нет родинки, не моя».
Та же история с родинкой в финале «Нелюбви». Все спорят: они нашли своего ребенка и не могут себе в этом признаться, или все-таки чужого. Такая двусмысленность – необходимая часть истории, но страшнее, если своего, мне кажется. Равным образом, страшнее (тем более, имя совпадает) в слепцовской «Питомке».
Этот рассказ я буду подробно интерпретировать через 2-3 недели в проекте «Кислород». У меня, кстати, просят рассказать, что такое «Кислород». Понимаете, пока, наверное, лучше бы не рассказывать, а посоздавать такую ауру загадки, как помните, в этой рекламе: «Настанет день, и я скажу все, что думаю по этому поводу». Короче, Владимир Яковлев (один из самых важных для меня людей в русской медиасфере, в журналистике и вообще, такой гуру), он обладает феноменальной интуицией. И не потому, что у него есть дар видеть будущее, а потому что он умеет быть просто читателем. Отказаться от всех профессиональных критериев (или финансовых) и спросить себя: что лично мне интересно? Вот он создал пять проектов, каждый из которых был абсолютно вовремя. Он был у истоков создания «Собеседника». Это потом Пилипенко пришел, но первый, ранний «Собеседник» 1986 года, молодежные его номера – это делалось Яковлевым вместе с Мартыновым и Фохтом, которые впоследствии перешли в «Русский пионер» и создали абсолютно новый тип журналистики. Потом – «Коммерсантъ», самый громкий и успешный проект Яковлева, потом, после десятилетней паузы, «Сноб», когда возник запрос на элитарность и аристократизм, но аристократизм духовный. Потом проект «Возраст счастья», который возник, когда стала нужна новая концепция старости. Человек стал жить дольше, появилась концепция активной старости, и Яковлев стал гуру для всех людей после пятидесяти. И я участвовал несколько раз в «Возрасте счастья» в Черногории – это такое счастье, поверьте мне. Там сама атмосфера полна любви – и к самому Яковлеву, и друг к другу. Мы находимся в экзистенциальной ситуации: нам надо сделать старость долгой и по возможности осмысленной. Это отличная идея.
И вот теперь ему в голову, как молния, ударила идея проекта «Кислород». Я понятия не имею, почему «Кислород». Я знаю, что ключевой слоган этого – «доверие». Я знаю, что мой Teen Drum, подростковое вещание, вливается туда, Яковлев горячо заинтересовался этой идеей, потратил час своего недешевого времени на то, чтобы с моими подростками посидеть, отдал им часть субботы.
Что такое «Кислород»? Это люди, собравшиеся по абсолютно случайному принципу. Я думаю, что если по принципу взаимного доверия, то это к Яковлеву, потому что где Володя – там удача. Как и папа его, собственно, Егор Владимирович Яковлев, создатель журнала «Журналист», потом «Века ХХ», а потом «Московских новостей». Кстати говоря, «Общая газета» – тоже. Вот он тоже был лучащимся человеком, и афоризмы его великие, наподобие «пишите так, чтобы меня сняли». Тоже это гениальная была история, он в качестве главного редактора журнала «Журналист» (им, в общем созданного в 60-е годы, ставшего трибуной): он понял, что наступивший застой надо за счет профессиональных связей выживать. И он бабахнул созданием журнала «Журналист». И разместил на обложке картину Пластова «Деревенская баня» [«Весна»]. Его вызвали на ковер и сказали: «Вы понимаете, что это орган издательства «Правда»?» На что Яковлев сказал: «Но они и правда такие». Голые женщины эти на обложке, мама – голая красавица-блондинка – девочку кутает перед выходом на мороз из бани. Супер.
Ну вот, Егор обладал таким феноменальным чутьем на то, что будет востребовано. «Общая газета» тоже была сделана очень недурно. Да и как он упразднил программу «Время», тоже дорогого стоит, будучи начальником «Останкино». Вот Володя сейчас придумал этот «Кислород», и я понятия не имею, что там будет. Он предложил (я сам напросился в эту компанию) нескольким, с его точки зрения, состоявшихся профи, рассказывать о том, что им интересно. Все держится на единственной сенсации нашего времени. У нас нет пока возможности сенсационно разоблачать происходящее. Мы можем говорить о другом. Главной сенсацией нашего времени оказывается то, что некоторым людям, оказывается, нравится работать. Что они занимаются своим делом с наслаждением: Роднянский, несколько школьных замечательных психологов. Кстати говоря, я послушал некоторые подкасты, мне показалось это жутко интересным. Люди с огромной радостью говорят о том, что их живейшим образом волнует.
Вот, например, появляется Александр Толмачев, который рассказывает о том, о чем говорить с ребенком, чтобы тому было интересно. Аркадий Майофис… Александр Роднянский. Еще десяток людей, которые по разным причинам любят свое дело. Я буду рассказывать там stories of storytellers, как это называл Шервуд Андерсон. Поскольку я с осени веду курс «История мировой новеллы», я буду рассказывать о лучших рассказах, когда-либо написанных, с моей точки зрения. Вот я выложил текст о «Записках сумасшедшего», следующий будет про «Ultima Thule», следующий (я надеюсь) – про «Серебряную корону» Маламуда, один из самых загадочных и самых любимых моих рассказов. Маламуд – гениальный рассказчик, мы с вами недавно это перетирали. Пелевин там будет, конечно; сорокинская «Белая лошадь с черным глазом» или «Красная пирамида», я еще не знаю. Будет, разумеется, Петрушевская.
И вот я собираюсь рассказать там о «Питомке» Слепцова, не в последнюю очередь потому, что это рассказ забытый, а он оказал огромное влияние на трех новеллистов, сделавших эволюцию в жанре: Гаршина (самого радикального), Кафку и Чехова. Трехголовый дракон европейского новеллизма, символистской новеллы, если угодно.
Почему это мне кажется важным, заслуживающим и вашего внимания, и моего участия? Почему это мне кажется интересным? Мне в свое время один непосредственный соратник Яковлева… мы все к нему относимся к чуду, потому что Володя – очень страшный человек, я очень его боюсь, боюсь его оценок. Он, наверное, добрый, но я и Егора боялся. Егор был жуток, и не только во гневе. Егор был не совсем рационален, гениальное животное, интуицией наделенный известной. Я очень его любил. Это как раз доказательство того, что можно и любить, и бояться одновременно. Я и Катьку боюсь – она знает о жизни и обо мне больше, чем я.
Так вот, один из соратников Яковлева, который его очень любит и боится, сказал: «Если Володя опять начнет работать в журналистике, значит, земная кора зашевелилась». И вот она зашевелилась. Дмитрий Чернышов там будет участвовать. Вот она зашевелилась. Мне это жутко интересно.
А вот, как раз человек прочитал «Питомка» и говорит, что девочка эта давно умерла. Женщина ищет ее, потому что она ищет выдуманную девочку. На самом деле она умерла давно, просто женщина не решает себе в этом признаться. Это красивая идея, такая интерпретация тоже возможной. Вообще, при Слепцове новелла перестала быть однозначной, она стала многоинтерпретируемой. Такую амбивалентную новеллу… В этот цикл я бы включил и гаршинский «Красный цветок». Хрен поймешь, действительно ли «Красный цветок» воплощал мировое зло или нет? Герой-то умер, умер оттого, что это зло проникло в его кровь и плоть, а вовсе не потому что это самовнушение.
«Есть ли у вас предчувствие, когда и чем окончится украинская война?» В том-то и дело, что она не только киевская, не только украинская, это война всей Европы сейчас, как бы не всего мира. Есть предчувствие, но я им делиться не буду. Мне кажется, что Россия переступит некоторые красные линии и получит тот ответ, который обрушит ее в результате, обрушит этот режим, с самой Россией, разумеется, ничего не сделается, она никуда исчезнуть не может – ни географически, ни политически, ни по-человечески. Просто она станет другая. Россия принимает разные формы, как вода, залитая в разные сосуды, принимает цвета, формы, и так далее.
«Обычно о человеке все можно сказать, когда смотришь на его сад. Что растет в вашем саду?» Слушайте, по моему саду очень много можно сказать обо мне. Моя любимая ягода – черноплодка. Вот сейчас Господь, спасибо ему огромное, усиленно поливает мой сад, в котором бэбз (он пришел, поняв, о чем речь) вчера высадил шесть новых деревьев. Что мы высадили, напомни мне? Говори, не бойся. Черноплодку, яблоню, персик, сливу и к нам еще завтра привезут сирень и черемуху. Да, и цветок – клематис, уникальный цветок, который называется то ли «Королева Виктория», то ли еще какое-то такое название. Поразительное обильное цветение, дивное, с красками лиловыми, сиреневыми, бледными. Мы действительно довольно много натаскали в сад, потому что мы открыли для себя имеющийся тут новый питомник. Там мы купили черноплодку (это моя самая любимая ягода вообще, потому что без аронии я не могу представить ни одного сада).
Черноплодка – любимая ягода, наверное, потому что она как-то очень хорошо действует в плане снижения давления. Оно не такое у меня, чтобы любить ягоду за это. Я люто люблю ее вкус – вяжущий, терпкий, не сладкий и не кислый, удивительный синтетический. Вот черноплодку я люблю больше всего. Я могу с ведром зрелой черноплодки лежать в траве с книгой часами, это счастье.
Потом, значит, само собой, высадили новые яблони, новый замечательный вариант белого налива, и такой еще один сорт яркий, красно-желтый, не помню, как он называется. Высадили персик по требованию бэбза, и сливу, то есть этот самый чернослив. Да, еще заказали сирень и черемуху. Я не люблю садоводчество. То есть я обожаю клубнику, но не люблю ее полоть. Сколько мать мучилась с ее прополкой всегда! Мне кажется, идеальный сад – это сад, где есть смородина, причем красная и белая (черную я меньше люблю, люблю все кислое очень), и много цветов. А вообще, идеальный участок – это газон, который можно просто стричь, не надо ни полоть, ни окапывать, ни перекапывать. Как это там: «Сделать идеальный английский газон очень просто – надо стричь и поливать, и так триста лет».
У нас большой участок при доме, огромный, его весь занять цветами и растениями невозможно, на нем и так очень много деревьев. Ну вот липа, я не знаю ничего лучше запаха цветущей липы из окна. Может быть, кроме запаха сирени. Но сирени у нас много, наверное, потому что оно самое необычное растение, это такая воплощенная прекрасная горечь. Это не сладкий запах, это запах сложный, как сложны эти огромные гроздья и кисти. Это запах печальный, цвет печальный, сочетание сиреневого (белую не люблю совсем, красную – меньше, персидская – особый случай), сочетание самой простой со звездочками счастья сирени, ее ядовито-яркой зелени, которая держится очень долго, и красных, лиловых цветов, сиреневого и зеленого, цвета июньского вечера, – вот это идеальные цветы и запахи любви. Горький, зеленый и сиреневый. Не красный, не желтый и не оранжевый, а ядовито-зеленый и нежно-сиреневый, это цвета июньского вечера в хорошую погоду. И девушка должна быть такая же, такая элегическая, загадочная, с тайной. Поэтому сирень, конечно.
Тем более, что Рочестер – город сирени, у нас культ ее настоящий. В аэропорту продается любимые мои духи, которые очень похоже сиренью пахнут. Слабый запах, еле уловимый. Надо действительно целоваться, чтобы почувствовать. Такая штука. Я не люблю садовую работу саму по себе, как и весь идиотизм сельской жизни (по Марксу), но, как говорил мой покойный любимый друг Миша Кузнецов, замечательный программист, «прогуливаться и от трудов своих сорвать какую-нибудь толстую сливу». Такой мещанский идеал.
Я поэтому рассказ «Крыжовник» очень люблю, но я его не стал включать в курс, потому что для меня герой занят правильным делом. Ничего нет лучше, чем вырастить свой крыжовник. А люди, которые стоят с молоточками и бьют всех, говоря: «Помни, что есть несчастные, помни!»… Конечно, надо помнить. Но чтобы было меньше несчастных, надо растить крыжовник, а не молоточком стучать. Крыжовник я, кстати обожаю. Вот Ирка Лукьянова, которую я, кстати, поздравляю с гениальной публикацией в «Новой газете» о доносчице… Так вот, Ирка Лукьянова привезла сейчас с дачи мамы своей, которую она после смерти матери тащит в одиночестве, как и нашу, несколько видов крыжовников: черный негус, самый мой любимый… Ну и я люблю крупный зеленый, забыл, как он называется, сейчас посмотрю. Я думаю, что и сам Чехов, который всю жизнь мечтал быть садоводом, в Мелехове замечательный сад… Мне кажется, что это, скажем так, амбивалентный рассказ.
Так, зеленый крыжовник, сорт этот называется, товарищи, «белорусский сахарный», «триумф» и самый мой, конечно, любимый, это «бутылочный». Он у нас на даче рос в титаническом количестве.
Тут довольно много вопросов в письмах. «Какой вам представляется идеальная песня?» Сейчас скажу, тоже вопрос хитроватый. Мне кажется, что это «Кавалергарда век недолог». Происхождение этой песни довольно случайно. Как справедливо говорил Рассадин, в фильме «Звезда пленительного счастья» (лучший фильм Мотыля, один из моих любимых) эта песня единственная историческая, хотя весь фильм пытается быть историческим. Конечно, это картина о современности, она о диссидентстве. Но песня – это единственная, что там пахнет Серебряным веком.
Я довольно много в свое время со Щербаковым говорил о том, что такое идеальная песня. Песня – сложное словесно-музыкальное единство, которое не сводится к музыке и словам. Это не синтез слов и музыки, а это что-то третье. Понимаете, фильм «Звезда пленительного счастья» о том, что любовь вечная на земле бывает, даже несмотря на то, что многие декабристские семьи в Сибири распались. «Не обещайте деве юной любови вечной на земле» – это очень сложные слова, очень сложный смысл. Как они соотносятся с фильмом как таковым? Да потому что мы не можем обещать деве любовь, нас зовет долг, нас зовет Сенатская, нас зовет восстание или служение, но мы не можем обещать деве любовь и счастье, нас всегда что-то забирает от нее.
«Не обещайте деве юной любови вечной на земле» – это потрясающий рефрен, который, при этом, как всегда у Окуджавы при внутренней драматургии, противоположен абсолютно по смыслу всему, о чем говорится в начале. Век кавалергарда блистателен, сладок, а все равно – ни счастья, ни вечной любви в нем не будет. «Крест деревянный иль чугунный (а не георгиевский) назначен нам в грядущей мгле».
Рефрен проходит через три приключения. И самое удивительное, что музыка, оркестровка, появление там электрогитары – это тоже удивительное сочетание легкости и трагедии. Кавалергард все может отдать себе и женщине своей, только вечной любви и счастья он дать не может, потому что он принадлежит силе большей, чем он сам. И вот об этой роковой силе и песня, и фильм; о роке, который влечет человека помимо его воли, о долге, который становится этим роком; о том, что ни красивой, ни доблестной гибели не будет: «Я вас в крепости сгною». И страшный финал: «Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны? Нет, я вас в крепости сгною». Помните, Ливанов? И страшен финал, когда приехали эти жены, и перед ними под балалаечку радостную закрывается желтый забор. Ничего не будет, все вот это будет. Вот такой финал. И песня рассказывает о чем-то третьем.
Тут очень интересный вопрос, сейчас. «Говорят, с 1 сентября вступят в силу новые нормы, и этот формат на «Живом гвозде» будет невозможен, в смысле наказуем уголовно. Что будем делать? Венедиктов рассказал сегодня в эфире, что ведет разговоры на эту тему с вашим сыном». Он ведет разговоры о «Дилетанте», потому что договор будет подписан не со мной, а, допустим, с сыном. Потому что тогда никто не будет нести ответственность за то, что я занимаюсь просветительством.
Но я хочу вам сказать, что абсолютно ничего не угрожает программе «Один» по двум причинам. Во-первых, программа не просветительская. Предоставлять мне любую трибуну в России не запрещено. Даже мои книги есть в библиотеках, в отдельных обложках. Во-вторых, ребята, я вам сейчас задам вопрос, а вы мне сразу в прямом эфире начнете отвечать, писать. Ну допустим, «Одина» не будет на «Живом гвозде», так я что, своих подкастов не смогу выкладывать? Я могу по два часа… Есть у нас «Кислород», само собой, продолжаю я вести семинары… Если я от себя лично – или на «Патреоне», или на любой другой платформе буду просто выходить, создавая сам ссылку в Zoom и буду два часа разговаривать, – вы что, не будете меня смотреть? Пишите прямо сейчас, а я позачитываю ответы. Когда у нас по разным причинам мы не смогли выйти в новогоднюю ночь на «Живом гвозде» (некому было выводить), хорошо, мы провели это на своем. Я, как сейчас помню, Денис Зархин, володькин сын, сын замечательного поэта, нам это устроил… Мы спокойно, прекрасным составом (60 поэтов!) четыре с половиной часа в новогоднюю ночь бузили, пели, пили и читали стихи, а на следующий день спокойно выложили это на «Живом гвозде».
Да неужели не найдется… Я там могу поговорить с кем угодно, я совершенно не хочу Венедиктова грузить этим, «Живой гвоздь» ставить под подозрение, хотя там иноагентов полно. Но, Леша, думаю, если вы меня сейчас слышите, уж как-нибудь вы найдете или лазейку, или возможность. Мне просто интересно: ну хорошо, вот запрещено. Просто интересно: будете ли вы меня слушать, или нет? Или вам это вдруг неинтересно?
Вот, пожалуйста, сразу же мне пишут, пользуясь знанием адреса, пишут на почту. И, не желая светиться или меня подставлять, сразу же на WhatsApp. «Перестаньте кокетничать». Да я не кокетничаю, ребята. Понимаете, «Один» не приносит мне ни копейки, мне приносят заработки совсем другие вещи. Вот такие, например: сегодня два года, как я закончил книжку, она за это время вышла двумя изданиями по-русски, одним по-английски. Романчик, который я сейчас заканчиваю, наверное, сложит к моим ногам некоторое количество финансов. Потому что это хороший роман. Думаю, что в университете, преподавание в Барде (тоже нежелательном); думаю, что лекции… Потом, я «репетирую» нескольких деток в нескольких талантливых семьях. Нет, «Живой гвоздь» не является источником моего заработка. Россия сейчас ничего отнять у меня не может, кроме хорошего настроения, да и то не всегда. Потому что сейчас плохие новости оттуда, скорее, улучшают настроение.
«Как вы относитесь к прозе Кэндзи Миядзавы?» Я давно не перечитывал, надо посмотреть. Даже, может быть, и не читал. Нет, читать-то, конечно. А сейчас посмотрю, я по названиям лучше запоминаю. Уж точно это не «Токийская повесть». А, это детский писатель, мало проживший, к сожалению. А, вспомнил я, ребята! Он все писал про любовь к этой туберкулезной девушке своей. «Ночь в поезде на Серебряной реке» я читал, это тыщу лет назад, правда. Да, ну и вот о любимой сестре он написал замечательное: «Моя сестра далеко отсюда, идет мокрый снег, но все залито ясным светом».
Он, понимаете, как? Его нельзя понять без учета двух традиций – традиции литературы японской о близкой смерти (как самурай пишет хокку на свою смерть), ну и, разумеется, без японской традиции вообще окруженности смертью со всех сторон, как эти острова. Идея предела, предельности. Туберкулез ли это, служение ли это, другие ли формы обреченности, – в этом есть высокая поэтичность, но для меня это немножко слишком экзальтированно. Я и Акутагаву люблю за то, что у него более сдержанный и менее сентиментальный стиль. Но Миядзаву мне, наверное, надо перечесть, чтобы ответить вам более основательно.
Вот еще всякие приятные приходят штуки. «Как отделаться от чувства, что пишешь банальности?» Очень просто – напоминать себе французскую пословицу, которую очень любил Пьецух: «Нет счастья, кроме как на общих путях». Даже банальность, написанная с наслаждением, способна принести много радости.
Чтобы закончить разговор о Зощенко. Счастливая судьба писателя или мыслителя – прожить жизнь с клеймом юмориста, сатирика. Он, разумеется, не юморист. Зощенко с самого начала понял, что пришло время пролетариев, массового человека, победителя. Как правильно говорил Андрей Зорин, главный вопрос – как относиться к обывателю Зощенко, к мещанину, к эрдмановскому Подсекальникову. Ведь главный герой Зощенко – это не торжествующий Шариков. Главный герой Зощенко – это мещанин, обыватель. Зощенко относится к нему, к маленькому человеку со сложнейшей смесью чувств. С одной стороны, он издевается над ним, конечно, и измывается над ним довольно жестоко. Но во-вторых и в-главных, для него этот человек с его мелкими слабостями (жадностью, трусостью, некоторой ксенофобией), для него этот человек – последнее свидетельство человеческого вообще. Потому что остальные, которые пришли, – это уж действительно гегемоны, в них ничего людского. А герой «Козы», Аполлон и Тамары, повести с гениальным названием «Люди» (про Белокопытова, который исчез, знаток Испании и испанского, которому больше нет места в России; он там эмигрировал, потому что помог революционеру, а потом вернулся и понял, что все).
Так вот, эти люди со своими слабостями – это последнее, что осталось от великой гуманистической культуры. Великие вымерли, их выбили, остались тараканы, грубо говоря. Но помните, как у Маяковского Присыпкин с нежностью бросается на клопа? Потому что клоп («Клоп, клопик, клопуля, не уходи, побудь со мною») среди стеклянного города, среди прозрачных стен, где карточку любимой девушки нельзя к стенке прикнопить (помните, так говорит Присыпкин), – единственное, что осталось человеческого – это клоп. Так вот, у Маяковского была эта гениальная догадка, прозрение интуитивное, так и у Зощенко было это ощущение того, что последнее, что осталось от великой гуманистической культуры – это пошляки, начитавшиеся пошлостей Серебряного века. Это такие люди, как Мишель Синягин; такие, как Аполлон-тапер; такие, как лирический герой «Перед восходом солнца». Что пришло им на смену? Пришли люди, у которых нет человеческих эмоций. У которых есть сплошной триумф… Как бы сказать? Триумф нерассуждающего, плоского, предельно примитивного, бесчеловечного, абсолютно безрелигиозного сознания. И вот на смену богатой, сложной культуре Серебряного века пришли люди, в которых ни любви, ни тоски, ни жалости.
Последнее, что осталось – маленькие люди, на которых можно сделать ставку. Они испытывают пусть пошлые, пусть мелкие, но человеческие чувства. Первое такое чувство – это страх невостребованности, конечно. Помните повесть «Страшная ночь»? Почему там в такой набат звонит герой? Ведь город просыпается оттого, что главный герой – оркестрант, играющий на треугольнике, продолжает звонить, но на этот раз он влез на колокольню и бьет оттуда. Конечно, это сумасшествие, его долго потом лечили, но в чем его правда? В том, что он этим звоном напоминает: я есть, я здесь. Это последние слова.
«Вот, собственно, какой мир построился. Я не стремлюсь прожить слишком много, тем не менее я считаю позорным умереть в 38 лет. Итак, книга окончена. Последние страницы я дописываю в Сестрорецке 9 августа 1933 года. Я сижу на кровати у окна, солнце светит в мое окно, темные облака плывут, собака лает, детский крик раздается, футбольный мяч взлетает в воздух, красавица в пестром халате, играя глазами, идет купаться. Кашкин поспевает за ней, поглядывая на ее пышные плечи. Он подыгрывает прутиком и насвистывает победный марш. В саду скрипнула калитка. Маленькая девчурка, как говорит мой друг Олеша, похожая на веник, идет в гости к моему сыну. Благополучие и незыблемость этих вечных картин меня почему-то радует и утешает. Я не хочу больше думать и на этом прерываю свою повесть».
Вот этот триумф нового мира. Тут, кстати говоря, поразительное совпадение с другой повестью другого великого автора. Я, кстати говоря, думаю, что это не может быть случайностью, но обратите внимание: книга Зощенко называется «Возвращенная молодость», а большой рассказ Александра Грина называется «Возвращенный ад». И написаны они с интервалом, я так думаю, лет пятнадцать. Галиен Марк – журналист, который больше всего изнемогал от колоссальной сложности своего мышления, потока ассоциаций, он жил в аду непрерывной мысли. После дуэли он был тяжело ранен и вернулся к нормальному состоянию, к незыблемым картинам. «За время писания, продолжавшегося минут десять, я время от времени посматривал в окно, и ум меня получилось следующее: за окном лежит белый снег, за ним тянутся желтые, серые и коричневые дома. По снегу прошла дама, молодая и красиво одетая, оставив на белизне снега маленькие частые следы, вытянутые по прямой линии. Собака скрылась, затем показался крупно шагающий мужчина в меховой шапке. Синяя тень треугольником лежит на снегу, пересекая тропинку. Галиен Марк».
«Возвращенный ад» – это рассказ о том, как к нему вернулась сложность жизни. Но пока он переживает счастье, блаженство; о том, что больше не надо думать. «Я не хочу больше думать и на этом заканчиваю повесть». Два великих невротика – Зощенко и Грин – описывают ад безмыслия. Я не думаю, что Зощенко читал рассказ Грина. Хотя Олеша был с Грином знаком и написал о нем замечательную заметку «Писатель-уник», «Уникальный писатель». Но какая гениальная рифма получается! Надежда Зощенко была в том, чтобы избавиться от невроза, а невроз порождался способностью мыслить. Но какой же страшный мир открывается человеку, который исцелился. Кашкин, сосед, играющий прутиком; дама с пышными плечами, играющая глазами. «Незыблемость этих картин меня радует и утешает, я не хочу больше думать».
Кстати, если кто-нибудь знает на эту рифму, на эти два возвращения – «Возвращенную молодость» и «Возвращенный ад» – кто-нибудь обращал уже внимание или нет? Дело в том, что мы неправильно интерпретируем Зощенко как критика мещанства. На самом деле Зощенко – а) сентименталист; и б) романтик, фантаст. Он хотел бы описывать то, что знал и любил Грин. Оба они – родные, органичные дети Серебряного века, его живые порождения. Для них Серебряный век был самым органичным временем. Конечно, Зощенко как только себя не ломал, он пытался вписаться в современность, но ничего из этого не получилось. Большая часть его последних сочинений просто не годится никуда. Он это понимал, он же сказал Чуковскому: «Какие мои сочинения? Я уже сам не помню, какие мои сочинения».
И когда он говорит: «Я буду писать так, как я вижу сейчас, так не писал еще никто». И Чуковский замечает: «По его мертвому голосу я понял, что это труп, положенный в гроб. По его голосу я понял, что он не пишет и не будет больше писать». Его убили, с ним совершили гражданскую казнь, которую совершали (иногда не гражданскую, а реальную) со всеми его великими современниками. Но гениальность Зощенко была в том, что он этот невроз осознал и попытался с ним бороться.
Я думаю, что для людей Серебряного века, для людей сложности, которые ввергнуты в сегодняшнюю страшную жизнь, страшно плоскую, страшно двухмерную, есть два выхода. Во-первых, по методу Зощенко бороться с отчаянием. Не думая об отчаянии, он все же победил. Но есть второй очень важный способ: Грин научился уходить в полностью созданный им мир, для этого нужно обладать очень мускулистой фантазией. Всеволод Рождественский его спросил: «Александр Степанович, вам нехорошо?» Тот ответил: «Когда Грину нехорошо, он уходит вот сюда. И смею вас уверить, там – хорошо». Я просто физически слышу это тире. Вот я думаю, что гениальность его была в том, что он сумел выстроить себе эту альтернативу.
Грин был более меланхолик, Зощенко – более невротик, Зощенко не захотел, не стал ее себе выстраивать. Мне кажется, что подвиг Зощенко был в том, что он научился жалеть мещанина как последний остаток великого рода человеческого. Почувствовав это, мещанин стал расти, он поумнел, он превратился в образованца и вечно был благодарен Зощенко за то, что тот протянул ему руку помощи. Советский мещанин 70-х – уже интеллигент.
И, кстати, на вопрос о том, что будет с этими страшно примитивными людьми, которых породила новая эпоха, – ничего, пожалеем, воспитаем, найдем и для них занятие. Иными словами, не пренебрегайте сентиментальными чувствами. Это наше единственное занятие. Ну и разумеется, я очень надеюсь, что на будущей неделе, по крайней мере, одна горячая война с ее ночными обстрелами увенчается победами сил добра. Спасибо, господа, увидимся.