«Один» с Дмитрием Быковым: Леваки и левая идея в литературе
Тех, кто уехал и страдает, я могу утешить тем, что там сейчас всё быстро идет, самоуничтожение режима – дело… не могу сказать, что нескольких месяцев, но нескольких лет безусловно. Никакого тысячелетнего рейха, никакой надежды на долгое путинское правление, никакой уверенности в том, что эта конструкция перестоит Путина, надежды на то, что она не схлопнется при жизни Путина, – никакой уверенности нет. Там абсолютно гнилая ткань…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. У нас с вами сегодня четырехминутная задержка, но это не драма. Вопросов очень много, все они чрезвычайно увлекательны, все они косвенно связаны с заявленной темой лекции. Каким образом слово «левак» стало ругательством? И вообще, что мы сегодня понимаем сегодня под левачеством?
К сожалению, случилось так, что сегодня левая идея для многих ассоциируется прежде всего с движением «Палестина от реки до моря», с антисемитизмом в разных его версиях (более или менее радикальных) и с таким, я бы сказал, лицемерием тотальным, которое выражается в вокизме вследствие навязанной, абсолютно искусственной повестки.
Мне бы хотелось не то чтобы «сиять заставить заново величественное слово «левый», перефразируя Маяка. Мне бы хотелось указать на наиболее уязвимые очевидности правой повестки, на глупость, агрессивность, ограниченность оппонентов вокизма… Ну и в целом, на опасность этого… того, что я назвал бы «эгейнизмом», «опячестовм». Сделать Трампа президентом опять, сделать Америку великой опять, искать идеалы в консерватизме, а не в движении, искать идеал в прошлом, а не в самом опасном и гипотетически рискованном будущем.
Вот об этом мы с вами будем говорить; о том, каким образом слово «левак» можно заново проассоциировать с жаждой будущего, с жаждой перемен. И главное, главная черта левачества – это, понимаете, другое отношение к смерти, другое отношение к человеческому. Человечество не есть константа, человек – это то, что находится в процессе эволюции, то, что может и должно быть улучшено; то, что является усилием, а не результатом. В этом основа левой идеи, об этом мы будем сегодня говорить. Понимаю, что вызовем определенную негодующую или, по крайней мере, критическую реакцию, но ведь это и есть главная особенность левой идеи. Реакция во всех смыслах слова – это всегда отклик на новизну. Левое всегда создает повестку, а не отменяет ее. Как раз любая культура отмены, запрета, цензуры – это правая идея, идея руководства умами, тогда как левая базируется на доверии к инстинкту развития. Левая идея опирается на то, что по природе своей человек хорош, что для него естественно, нормально быть не паразитом, не бездельником, не рабовладельцем, а что для него прежде всего естественной и необходимой вещью является творческий инстинкт, креативное начало, которое для праваков всегда становится объектом вечных издевательств. Мы поговорим об этом еще, время будет.
Многие спрашивают, как я отношусь к работе Ленина «Детская болезнь левизны в коммунизме». Вот конкретно к этой работе я отношусь не очень хорошо. Если уж говорить о ленинской эволюции… Видите, какая вещь? Разговоры о том, что Ленин разочаровался, смягчился, передумал к 20-м годам, – эти разговоры базируются на незнании души и его психологии. Он не склонен был каяться, задумываться, переформатироваться. Он как раз человек такой по-самурайски последовательный в некоторых вещах. Скажем, он абсолютно последовательный материалист. Ленин, который задумывался о душе, – это абсурд. Вторая вещь: любые перемены в мировоззрении или не в мировоззрении, а в риторике Ленина диктовались тактическими соображениями. У него начисто отсутствовала философская жилка, философский подход к делу. Ленина не интересовало, как устроено; как все устроено, он понимал. Он понимал, что в основе всего лежит классовая борьба, и точка. Конечно, он не сказал бы никогда об этом вслух, но у него был не столько марксистский, сколько ницшеанский подход. Он уважал только силу.
Есть при этом существенное уточнение, что имеет в виду Ленин, говоря о левизне. Острием своим, ключевым своим интересом «Детская болезнь…» (1920 года работа) направлена против анархизма. Анархическая идея, конечно, в основе своей (если понимать под анархией не батьку Махно, не романтику русской Гражданской войны, не «мама – анархия, папа – стакан портвейна», а если понимать под анархией конкретную философию – отмену власти, государства как рудимента, подлежащего пересмотру и впоследствии отказу… Так вот, если смотреть на анархию как мировоззрение князя Кропоткина, которое в России практически не имело сторонников… Помните:
Анархист с меня стащил
Полушубок теткин.
Ах, тому ль его учил
Господин Кропоткин?
Любимая частушка Горького. Конечно, анархия заключается в не свободе правонарушения и отказе от государства как такового. Анархия заключается в минимизации вмешательства государства в жизнь человека и отмене диктатуры любого вида. А Ленин, наоборот, всю свою работу посвящает идее бескомпромиссной, живой, стержневой диктатуры пролетариата как главного последствия любой революции. Причем не только в России, как говорит он.
[нет звука]
Да, простите, у нас будут иногда сбои сетевые, но вы внимания не обращайте: буря происходит в штате. Правда, буря не у нас, а в получасе от нас. Но возвращаемся к теме. Не дадим же мы погодной анархии сбить себя с курса.
Как раз ключевое в ленинском взгляде – не дать ни на секунду усомниться в пролетарской революции.
Продолжаем. Вот сейчас есть связь, когда мы ее более-менее отладили? Сейчас она появляется, слава богу. Напишите кто-нибудь, ребята, видно или слышно? Я ведь читаю ваши вопросы и ответы. Если сейчас видно и сейчас контакт есть, то мы можем продолжать. Продолжаем.
Так вот, ленинское понимание анархии и левизны – это отступление от жесточайшей диктатуры, это буржуазное либеральничанье, заигрывание с религиозной идеей, отход от дисциплинарного принципа строительства государства. Поэтому никакой надежды на НЭП, который вроде бы как экономически немножечко отпустил вожжи, никакой надежды на отсутствие цензуры, на смягчение пролетарского подхода быть не должно. Ленин понимал под левизной надежду на самоуправление и, более того, на плюрализм. Анархия предполагает плюрализм мнений и взглядов, отсутствие единственно верной позиции.
«Детская болезнь…» – это как раз работа, которая могла бы, если бы она реально критиковала левизну, несколько ограничить террор и насилие. Но не таков был Ильич. У него как раз – и это то, что как раз мне в нем наиболее ненавистно – была черта: он, обожествляя народ и надеясь на народ, как и большинство народников, его, во-первых, не знал и не понимал, а во-вторых, не доверял ему абсолютно. Для Ленина государство – это передовой отряд; пролетариат, который идеологически бескомпромиссен, марксистски подкован и который составляет, дай бог, десятую долю населения страны.
Горький, кстати, в этом вопросе был его единомышленником. Он полагал, что соль, щепотка соли интеллектуального пролетариата растворится в инертной массе русского крестьянства, а сам пролетариат неизбежно скатится к диктатуре, потому что меньшинство с большинством иначе управляться не умеет.
Эти вопросы только кажутся устаревшими. Потому что на самом деле, ключевой вопрос фильма «Трудно быть богом» (меньшей степени книги, но Герман как раз вытащил на первый план эту проблему) – это то, что Румата обречен стать на этой планете не просто громовержцем, вседержителем, а обречен стать диктатором. У него нет вариантов. Если вы хотите построить обновленный Арканар, вам придется искоренять черный орден. И с большой долей вероятности (ее нельзя не учитывать) вам придется вооружать Арату. Потому что у вас нет других инструментов контроля. К сожалению, будущее беспощадно по отношению к прошлому. Когда будущее приходит, когда оно в отдельно взятой стране чудом побеждает, или когда прогрессор оказывается в Арканаре, будет видно, где он шел.
Особенно если учесть (и это очень важная проблема), что спутники, союзники прогрессора рано или поздно предадут его обязательно. Помните, замечательный диалог есть у Германа: «Взял я мальчика. Думаю, он один и я один. А он возьми и донеси на меня». Это когда собираются земляне, и там у отца Кабани, у самогонного аппарата распивают продукты его прогрессорской деятельности.
К сожалению, ровно то же мы наблюдали у американцев в Афганистане, когда немногочисленные их союзники цепляются за шасси самолета в надежде, что их заберут оттуда. Мы не можем гарантировать демократию и либерализм в среде, где от будущего не оставят даже костей при малейшей слабости. Именно поэтому 90-е годы в России были так жестоки и привели в конечном итоге к геноциду протестной интеллигенции.
Я тут посмотрел такой характерный весьма белорусский фильм «Эпилог», который поставил, между прочим, постановщик фильма «Расписание на послезавтра». Сейчас уточню фамилию. Это тоже ведь довольно жестокая идея, что можно, оказывается, быть прогрессором без крови. Не получается. «Расписание на послезавтра» – это был фильм о прогрессорах, а «Эпилог» – это фильм о прогрессорах 90-х годов, где бывший герой «Расписания на послезавтра» торгует на улицах своими книгами и картинами.
Я думаю, что как раз левая идея (и нам придется об этом говорить) в пределе, в своем предельном развитии почти всегда заканчивается диктатурой. Вопрос в том, что оказывается диктатурой. При торжестве левой идеи есть, по крайней мере, надежда, что диктат будущего не будет смертельным, кровавым. Что это, условно говоря, будет диктатура технократическая. Тогда как правая идея – это просто идея тотального запрета.
Скажем, при диктатуре… Гайдар не был, конечно, диктатором, но при победе ельцинизма в России, сколько бы мы ни преувеличивали зверства и расстрел Белого дома, но все-таки газета «Завтра» выходила, а ГКЧП вышли из тюрьмы. Более того, Проханов мог совершенно спокойно публиковать все, что хотел. А вот при диктатуре правых мы видим, что происходит. В России сегодня нормальная правая диктатура, консервативно-охранительная, абсолютный такой катехон. И вот в этом ключевое развитие левого и правого. Левое в случае своей победы объявляет очень многое ненужным, но дает дышать. А правое в случае своей победы, к сожалению, перекрывает все лазейки. В этом ключевая разница. Левое по наивности своей надеется, что все правое отомрет само.
Да, видно и слышно, спасибо. «Можно ли назвать Вампилова продолжателем традиций Чехова в драматургии?» Никогда и в ни в коем случае. Это тема отдельная, спасибо за вопрос. Многие посмотрели «Черного монаха», моя сегодняшняя лекция в «Кислороде». Вообще, огромное удовольствие доставляет мне делать этот курс у Владимира Яковлева в «Кислороде» (уже четвертый выпуск сегодня). Я рассказываю о своих любимых рассказах. Надо анонсировать уже, что следующим рассказом будем слепцовская «Питомка». Продолжателем Чехова и его двойником в русской литературе является, конечно, Шукшин. При этом некоторые странные закидоны Чехова вроде дружбы с Сувориным, вроде активной критики модернизма, при этом сам он был модернистом в драматургии, но декадентов ненавидел и презирал, говоря, что это здоровые лбы и надо на них воду возить, в арестантские роты отдать. В Чехове глубоко сидел таганрогский мещанин. При этом он, безусловно, – человек, сделавший себя, выдавивший из себя раба до такого состояния, что, по словам Алины Витухновской, «почти ничего не осталось». Когда выдавили раба, ничего не осталось.
Он даже телесно убывал: роскошным басом поющий кумир женщин, способный несколько ночей кутить, блинами обжираться, пьющий здорово, – богатырь реально… Он превратился в человека, которого, как вспоминает Гиляровский, «я мог бы поднять одной рукой». Это же не только результат туберкулеза, это результат буквальной утонченности, буквального утончения, физической убыли. Один дух остался, и этот душ, эта черномонашеская аскеза съела себя.
Посмотрите на такую же эволюцию Шукшина, от которого четверть осталась к концу жизни. Страшно высохший, дико раздражительный. Озлобленный, ненавидящий почти всех, чувствующий себя изгоев. От типичных представителей рабочего класса, от героев фильма «Золотой эшелон» или «Два Федора» он превратился даже не в Разина, а в уголовника Прокудина, во всеобщего врага.
Так вот, я думаю, что эволюция Шукшина шла не в том направлении, о котором говорил Белов. Не в сторону антисемитизма, конечно. Хотя «До третьих петухов» – произведение довольно черносотенное, антиинтеллигентское насквозь. Но одно несомненно: эволюция Шукшина в драматургии, литературе шла как раз по чеховской линии. Отсутствие сквозного нарратива, сквозного сюжета, особенно это видно в «Печках-лавочках». Сюжет – насильственная вещь, это видно уже в «Калине красной». Автор объясняется с читателем, со зрителем с помощью системы лейтмотивов, музыкального, ритмически организованного чередования. Шукшину нарратив мешает, он не любит рассказывать историю, а любит музыкально чередовать события, лейтмотивы, реплики, как было в «Живет такой парень».
И, конечно, кинодраматургия Шукшина абсолютно новаторская, в отличие от довольно традиционной повествовательной техники Вампилова. Вампилов – классический драматург, его интересно читать, его интересно смотреть. Его герои морально довольно однозначны. Зилову выдумали какую-то его особенную сложность, а отношение Вампилова к Зилову (и к себе самому, не зря это созвучие фамилий) совершенно однозначное – это неизбежное вырождение, деградация. Это неспособность, ненужность, невостребованность гения в эту эпоху. Кстати говоря, у Чехова тоже есть эта тема – ненужность гения. Чехов ощущал себя гением, он знал, что из этого теста, но эпоха не предполагает величия, мелкая и чрезвычайно пошлая эпоха, в которую великий человек вынужденно становится либо сторонником революции, которая ему чужда, либо сторонником охранки, которая ему отвратительна. Нет чувства цели, нет чувства своей уместности; конечно, особенно остро это чувство было у Шукшина.
Шукшин, в отличие от Вампилова, имел потенцию лидера, человека государственного (как и Чехов, кстати говоря). Но она не востребована совершенно. Я думаю – сейчас важную вещь скажу, не буду ее разжевывать, – что в Чехове лермонтовского больше, чем гоголевского. Чехов, называющий себя «ленивым хохлом», апеллирующий часто к своему южнорусскому происхождению, к барской лени… Он был интенсивным тружеником и, главное, человеком государственного мышления. Все эти его идеи библиотек, больниц… Он ненавидит благотворительность только потому, что это паллиатив, что это мелкая замена масштабных свершений. А идеи у него великие! Вот если бы каждый трудился два часа в день, если бы ввести всеобщую трудовую повинность, тогда не было бы необходимости трудиться каторжно 10 или 20 процентам населения и бездельничать 80 процентам мещан.
Чехов не был революционером только потому, что революционеры в его понимании – слишком догматики. Они занимаются мелочевкой. Саша в «Невесте» вроде как революционер, но он такой мелкий человек, эта манера тыкать пальцем в собеседника во время разговора… то, что Олеша называл «железными пальцами идиота»… Ограниченность, догматизм. Чехову если нужна революция, то она полностью пересматривает основы жизни. И он, кстати говоря, подобно Шукшину (оба и прожили по 44 года), ненавидит русскую жизнь за то, что она засасывает. Как страшно русская жизнь засосала Астрова, который уже и водочку стал попивать и к медицине относится уже без особого интереса, книг почти не читает. Ему Елена на миг поманила признаком молодости, да и то в его любви к Елене больше похоти обычной, а никакого идеала ему уже здесь не рисуется. «Шире шаг, маэстро!» – я думаю, это самый чеховский из рассказов Шукшина.
Шукшин тоже в основе своей – человек с великими потенциями реформатора. Но ничем руководить ему не дают. Первая и третья часть романа «Любавины» (вторая как бы не написана) – это именно роман о том, как русская революция растратилась, как она измельчала, как великое переустройство жизни обернулось в результате диктатурой посредственности и ничтожеств. И это тоже глубинная мысль Шукшина. Понимаете, для Чехова естественно поехать на Сахалин. Эта поездка была борьбой со своей клаустрофобией, борьбой со своей боязнью замкнутого пространства. И он едет вглубь России, в самую страшную русскую тюрьму, чтобы рассказать о русской тюрьме.
Я думаю, ключевая книга в русской литературе – это не «Архипелаг ГУЛАГ» и даже не «Записки из Мертвого дома», а это «Остров Сахалин», великая книга Чехова. Книга о том, как райская земля используется адским образом. Чехов по природе своей гениальный реформатор ада, отважно, безнадежно пытающийся превратить его в рай. Но ничего из этого не выходит, в результате чего последние тексты наполнены таким отчаянием. «Невеста» заканчивается словами: «И покинула этот город, как полагала, навсегда». Вот Чехов его и покинул.
Глубочайшее разочарование во всех слоях русской жизни сказывается и в сказке Шукшина «До третьих петухов», где, кстати, атаман ничуть не хуже и не лучше профессора. И оно сказывается у Чехова в «Архиерее», особенно в «Мужиках». Более антинародной или, как сказали бы сегодня, русофобской книги нет. Даже бунинская «Деревня» мягче. «В овраге» – господи боже мой, о чем говорить? Если сравнить Чехова и Бунина… посмотрим, даже можно просто по строчкам, послойно сравнить «Мужиков» чеховских и «Деревню» бунинскую. И вы поймете, что бунинская «Деревня» изначально стоит все-таки на вполне народнической архаической вере в добрые начала этого народа. Родниковой чистоты, конечно, нет там никакой, но, по сравнению с той зверской, садической жестокостью, которая переполняет чеховский рассказ «В овраге»… Бунин никогда до такой жестокости не доходил.
Все говорят, что у Чехова акварельные краски. Ребята, писателя более жесткого не найти. Это мне Адабашьян как-то сказал. «Гений такта», как называл его Залыгин, «акварельные краски», «осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана», – писал, насколько я помню, Пастернак. Вы возьмите стихотворение Бродского «Подражание Чехову» или «Развивая Чехова» [«Посвящается Чехову»]. Вот оно ближе к делу.
Чехов – врач, физиолог. Его подход к человеку двойственный. С одной стороны, в идеале человек – самое совершенное творение божье. Но, чтобы он об этом вспомнил, его надо натыкать носом сегодня в то, какая он скотина. И отвращение к идиотам у Чехова гораздо большее, чем у Сологуба. Вот Сологуб, как бы он ни описывал уездный город, как бы он ни писал своего «Мелкого беса», все равно он прежде всего – автор «Творимой легенды». И его главный герой – все равно Триродов, а не мещане, не черносотенцы. А Чехов видит только того Триродова, того Астрова, которого засосала русская жизнь. Поэтому боюсь, что здесь Шукшин с его остервенелой яростью, ненавистью последних лет, автор «Рас-каса», который я считаю величайшей русской новеллой, – вот он прямой продолжатель русской традиции.
Кстати, как эволюционировал бы Шукшин? Шукшин эволюционировал бы, безусловно, в сторону романа, он собирался писать роман, это был бы роман публицистический, с большими вкраплениями авторской речи. Свой «Остров Сахалин» он вряд ли написал бы, но большая работа о русской тюрьме и о неправедно осужденных могла бы быть. Он не стал бы писать роман о коллективизации, потому что, во-первых, он отчасти его написал в «Любавиных», а во-вторых, уже Белов написал свои «Кануны». Но падение и вырождение русской деревни, алкоголизация ее и полная бесперспективность…
Тут вопрос, куда бы эволюционировал Чехов. Чехов эволюционировал в смерть. Его смерть – это в некотором смысле отказ от дальнейшего усилия. Иногда смерть художника является более радикальным высказыванием, чем любой художественный текст. Я думаю, что русский тупик 1904 года, накануне революции, но революции раздавленной, – это и есть ответ Чехова. Кстати говоря, обратите внимание, а можете ли вы представить Чехова в эпоху столыпинской реакции? Я лично только за границей. По крайней мере, мне с большим трудом верится, что Чехов мог бы остаться в той России.
Я не думаю, что мог бы эмигрировать Шукшин. А вот то, что Шукшину могли бы закрыть всю работу – да, скорее всего. Ему пришлось бы становиться на черносотенные позиции, это были бы единственные люди, которые бы ему помогали, но он с ними поссорился бы точно так же, как поссорился с ними Астафьев. Очень уж они бездарны, к сожалению. Здесь ощущение тупика очень наглядно у всех.
«Что делать, если понимаешь ужас происходящего в России, но принять решение и уехать тяжело?» Знаете, я все время думаю, насколько же мне повезло. За меня все главные решения приняла судьба.
Хорошо без греха умирать,
Не гадая — пора, не пора ли…
Бедный врач не любил выбирать,
За него в небесах выбирали.
Вне игры! От урывков, заплат,
Ожиданья постыдной расплаты…
Перед тем, кто кругом виноват,
Сразу сделались все виноваты.
[Умирать не в холодном поту,
Не на дне, не измучась виною,
Покупая себе правоту
Хоть такой, и не худшей ценою,
Не в тюрьме, не своею рукой,
Заготовив орудье украдкой… ]
Позавидуешь смерти такой! —
Где тут жизни завидовать сладкой.
Писал я в 1990 году, это был такой стишок «Памяти доктора Живаго». За меня все мои решения приняли. Очень может быть, я хотел бы быть тоже радикальным реформатором, государственным писателем. Но они меня не брали, я им был подозрителен, и даже не по еврейской своей природе, а просто во мне есть что-то такое неприятное. Равным образом, у меня не было возможности долго выбирать. Я прекрасно понимал, мне со всех сторон давали понять: если я не уеду, они меня возьмут.
Или у меня был другой вариант. Вот я думаю иногда, какой бы это был интересный вариант. Приползти на карачках, сказать: «Сдаюсь», рассказывать, как меня вербовали любители печенек, как меня соблазняли, но теперь, поскольку у меня родина одна, другой у меня нет, и я буду на стороне родины всегда, при любых обстоятельствах… Ну был такой вариант, ходил бы к Соловьеву на эфиры, говорил бы, как хорошо задышалось в обновленном Арканаре.
Кстати, а никто не знает, что случилось с Сатановским? С тех пор, как он исчез из публичных эфиров после конфликта из-за Марии Захаровой, которую он грязно обозвал… Где он сейчас? Очень интересно, человек, переставший бывать в телевизоре, перестает быть везде. Вроде бы он продолжает свой канал «Армагеддоныч», но уже прежнего резонанса нет. У них там жабогадюкинг идет полным ходом, любо-дорого смотреть.
Значит, если вы не можете принять решение, то вы его и не принимаете. Если вас не припекло, если жареный петух вас не клюнул, если у вас нет четкой уверенности, что вы сегодня уедете, а завтра возьмут (одна ночь вас отделяет от катастрофы), то надо бежать. Если нет, оставайтесь. Потому что все равно у вас будет виноват тот, кто вас уговорил.
Российская атмосфера очень удушлива. У меня несколько друзей съездили: они, слава богу, имеют такую возможность. Удушлива очень, ну а кто вам сказал, что за границей не будет удушливо? Одиночество, необходимость выживать… некоторые люди – и они мне известны – поехали назад. Потому что не нашли себя, не нашли работы, не нашли среды. И вот они там. Возвращаться хуже, чем оставаться, скажу вам сразу. Потому что в этом есть огромная доля удушливой, смиренной, покаянной позиции. Это не тот вариант.
Тех, кто уехал и страдает, я могу утешить тем, что там сейчас все быстро идет, самоуничтожение режима – дело… не могу сказать, что нескольких месяцев, но нескольких лет безусловно. Никакого тысячелетнего рейха, никакой надежды на долгое путинское правление, никакой уверенности в том, что эта конструкция перестоит Путина, надежды на то, что она не схлопнется при жизни Путина, – никакой уверенности нет. Там абсолютно гнилая ткань. Они делают неприятности себе на каждом шагу и абсолютно по собственной воле. Как было с Азербайджаном, как будет – в ближайшее время увидите – со Штатами, от идиллии раннего Трампа ничего не останется быстро. Это довольно стремительный процесс, ничего в нем хорошего нет, потому что в нем нет строительства, а есть энтропия. Но тем, кто там сидит и ждет, просто не видно со стороны, не видно снаружи, до какой степени это гнилая и дряблая конструкция.
Вы можете мне сказать, конечно, что (пессимисты всегда любят это говорить) народ всегда такой, в России будет все одинаково, мол, сделают какое-нибудь послабление (как Арестович говорит: будет парламентская демократия, потом опять то же самое)… нет, не будет. У любого государственного проекта есть, по Ясперсу, свое осевое время. Эта ось закончилась. Я совершенно не исключаю, что в России будет хуже. Я совершенно не исключаю того, что новая государственная конструкция в каких-то отношениях будет более кровавой. Но одно можно сказать абсолютно точно: та конструкция, которая стоит сегодня, которая стояла семь веков, которая была опричной (деление государства на земщину и опричнину), оказалась неэффективной. Могу вам сказать, почему.
Та Россия, которая есть сегодня, не может существовать вне войны. Она стала наконец несовместима с остальным миром. А захочет ли остальной мир попадать под ее пяту, принимать ее условия игры и становиться русским миром? Я думаю, у вас у всех есть вполне однозначный ответ на этот вопрос. Нет, конечно, этого не будет. Если стоит вопрос – быть России или остальному миру? – остальной мир справится с этим выбором. И Россия будет переформатирована, как всегда переформатирует себя сама. Как всегда это будет процесс гражданской войны, не очень приятный.
«Как вы относитесь к левой традиции, представленной в народничестве, неонародничестве и постнародничестве? Главным образом к наследию Герцена?»
Что понимать под «наследием Герцена»? Герцен эволюционировал. Славянофильство Герцена, абсолютно несомненное, мне совершенно чуждо. Герцен гениально понял одно: если мы оказались против большинства, надо продолжать и не мимикрировать под большинство. Если в 1863 году власть, которая сама почитывала «Колокол», перехватила повестку и превратила в протест в очередную ксенофобию, в очередную ненависть к Польше, значит, надо смириться с тем, что мы против большинства. Мы были героями, любимцами, а стали врагами. Это примерно так же, как, понимаете, народ валом валил на «Гражданина Поэта», но власть подарила народу «крымский консенсус», и возникла совершенно другая конструкция, когда гнев, готовый обратиться наверх, обратился в бок. Это очень горько. Ну что, значит, будем продолжать в том же духе, а ником образом не мимикрировать под эту власть. Это к вопросу о народничестве.
Что касается наследия Герцена в более широком смысле, что касается неонародничества и вообще веры в народ, то я на стороне Романа Шамолина. Он, будучи одним из наших величайших современников и ведущих антропологов современной России, сказал, что понятие «народ» некорректно и от него пора избавляться. Под народом каждый понимает свое. Если понимать под народом творца фольклора, то есть, иными словами, народ – это тот, кто пишет народные песни (это самое точное определение, по-моему), то народ эволюционировал и, условно говоря, переехал, трансформировался в интеллигенцию. Эта интеллигенция в 70-е стала большинством. Я думаю, вслед за Велединским, последние попытки этого народа решить свою судьбу, его последние судороги, – это 1993 год, когда, кстати говоря, у Белого дома собирались не только сторонники Макашова. Когда все, кто поверил в парламентскую демократию в России, на короткое время стали сторонниками Белого дома или, как сказал Василий Антипов тогда на ТВ, «попросту не успели испугаться».
Очень много русских оппозиционеров тогда, в том числе и Синявский, Максимов, Владимов (по-моему, Владимов, если я помню тогдашнюю его позицию), – они не одобрили ельцинский переворот. И Синявский правильно говорил: «Корни 1995 года – в 1993-м», имея в виду Чечню, конечно же. Почувствовав отсутствие сопротивления, эта власть пошла гулять по буфету. Российский народ был уничтожен в результате вполне понятного геноцида, если понимать под народом большинство образца 1990 года, даже 1975-го, читателя «Литературной газеты».
Этот новый народ по разным причинам не состоялся, его погубили торгаши, его съели те, на кого столько возлагалось надежд, о ком Вознесенский сказал: «Ты покуда рукопись для второго тома, если не получится, я тебя сожгу». Не получилось, их вот и сожгли в результате. Почему? Наверное, потому что процент таких людей, как Сахаров, был очень мал этой среде. Людей, у которых была цель, а не мелкое тщеславие. Людей, которые имели опыт самоорганизации, опыт выживания в шарашке, опыт внебытового сосуществования с режимом.
Я думаю, что главная трагедия России в том, что самый масштабный эксперимент по превращению интеллигенции в народ и наоборот, по переходу на качественно новый уровень, – этот эксперимент был провален. И именно об этом написал Аксенов свой «Остров Крым». Попытки интеллигенции стать народом, попытки Руматы стать своим в Арканаре, даже заимев ребенка от Киры, попытки так или иначе… это тоже ленинский термин, что в какой-то момент пролетариат обязан слиться с большинством. Ленин настаивает: «Я должен применить именно это выражение – «пролетариат должен слиться». Ну вот он и «слился» во втором смысле этого слова. Остров Крым слился с большой Россией. И это слияние закончилось поглощением. Оно закончилось перевариванием.
Вот мне кажется, что интеллигенция, идя в народ, сливаясь с народом (хотя «народ» – термин некорректный, скажем так, пытаясь стать большинством), утрачивает свои родовые черты, а новых не приобретает. Поэтому гигантский эксперимент по выращиванию новой небывалой общности «советский народ» был провален. Я не знаю, почему. Может быть, потому что, знаете, как от неизвестности, вымирают новооткрытые дикари. Россия как Лыковы в таежном тупике: они жили, пока были в изоляции. Пришли люди и перезаразили их чем-то; все, кроме Агафьи, вымерли.
Мне кажется, что вымирание, умирание русского проекта 60-70-х годов – это следствие или вестернизации, когда с Запада проникли какие-то бактерии… Я помню, Тото Кутуньо нам говорил: «Берегите советскую культуру: когда к вам Запада проникнет попса, вас ничто не спасет». Я помню, как он мне в Ростове давал это интервью, как мне было смешно его слушать. А потом, как оказалось, он был прав. Он же сказал: у нас, итальянцев, своей культуры не осталось: наше кино съели блокбастеры и нашу песню съела попса. Фестиваль «Сан-Ремо» – это фестиваль культуры аборигенов, туземцев. Бьют чего-то в свои бубны, а чего хотят, не знают. Жестокая мысль, но боюсь, что он был прав. И когда мы с ним виделись (совпали во время одного из «Граждан Поэтов», у него был следующий выход), мы узнали друг друга, и он сказал: «Думаю, что я был прав». У нас был увлекательный разговор. И глядя на него, такого седого, такого старого, такого во многих отношениях смирившегося, я должен был сказать, что мы в 70-е годы не уберегли свою великую национальную культуру.
Конечно, она была очень провинциальной, конечно, у нее были чудовищные пороки, конечно, это была советская школьная училка из фильма «Чужие письма». Но эта училка, по крайней мере, отличалась от среднего уровня попсы. Она была умна, талантлива. Может быть, вся советская… или даже вся русская культура была чудовищно провинциальной. Молятся на Мандельштама, но если сравнить Мандельштама с Эллиотом, с Эзрой Паундом, то метафоры у них бывают более смелые, а концептуально они более мыслители, чем он, да и сделали побольше. Мандельштам, конечно, гений, но это гений для русского слуха. Русская культура была очень провинциальна, но у нее был хоть какой-то вариант альтернативы. Они могли хоть как-то сохранить свою самость. Тем не менее, сначала это все съели торгаши, а потом гэбисты, которые всегда приходят на плечах торгашей. А за серыми всегда приходят черные.
В этой связи тут человек прочел «Демона поверженного». Спасибо, это не самая легкая книга, ее трудно было писать и трудно читать. Но вот после «Демона поверженного» вопрос: «Действительно ли вы считаете, что русская культура есть завершенный процесс?» Меня бесполезно спрашивать, действительно ли я так считаю, потому что если я это написал, значит, я так думаю. Да, я считаю, что русская культура, в каком виде мы ее знали, действительно завершенный процесс. Опричное государство – тоже завершенный процесс. И нам, современным исследователям, любо-дорого это исследовать, потому что на последнем круге русская культура оказалась, как бы сказать, наглядна, наиболее выпукло выступают все ее ключевые черты. Но это завершенный процесс, он не будет возобновлен. Он будет иначе называться, иначе выглядеть, о другом рассказывать. Национальные черты этого народа будут другими.
«В «Кислороде» вы говорили, что автор риторически на стороне Черного монаха. Не кажется ли вам, что это образ искушения?» видите ли, служение для Чехова – всегда искушение. Аскеза – тоже форма искушения. Счесть себя великим, счесть себя черным монахом. Чехов и есть такой черный монах русской литературы.
Как родился этот образ? В 1888 году они бухали с Телешовым, одним из основателем, домохозяином «Среды», в доме на Сретенке собирались члены этого удивительного товарищества:
Мне не страшно, господа,
Что заест нас среда.
Я боюсь другой беды:
Не пропить бы нам «Среды».
Собирались там Горький, Куприн, Вересаев, Телешов, Андреев, Чехов… Ну и вели разговоры, Чехов уже не был участником среды (он слишком был для этого классиком), но он заходил к Тешелову. И вот утром он смотрит на небо и говорит: «Вот смотрите, белое небо и черный монах. Мне кажется, тут завязывается трагедия». Конечно, трагедия. Дело в том, что монашество – это тоже соблазн, аскеза – это тоже вызов, нежелание жить в вашем мире и желание построить свой. Конечно, вера в свой гений – это безусловное искушение. Чехов ему не поддался. Поэтому, как ему казалось, он и прожил жизнь русского беллетриста, а не русского классика. Теперь-то выясняется, что в русском романе гораздо больше соединительной ткани, гораздо больше дурновкусия, чем в любом рассказе Чехова. Чехов весь свой новаторский потенциал бросил на реформу русского театра. В известном смысле МХТ – это осуществившаяся мечта Чехова. Не зря он женился на мхатовской актрисе. Это люди, живущие новой жизнью, живущие интересами своего дела. Наверное, любимая фотография Чехова – это та, где он сидит и читает пьесу. Они играют, изображают, очень профессионально, а он сидит и читает пьесу труппе МХТ. Но вообще, сам проект общедоступного художественного театра – это чеховская мечта. Это то, что жизнеспособно после слепцовской коммуны. Он в этих людях нашел исполнителей своего завета. Не мудрено, что этот театр недолго просуществовал и довольно быстро раскололся.
Безусловно, Чехов считал любую великую идею соблазном. Иное дело, что если у вас нет этой идеи, вы становитесь мелким и озлобленным типом, как Коврин в седьмой главке «Черного монаха». Если у вас нет великого служения, если вы потратили себя на горшки, носки, пеленки, зарабатывание хлеба для семьи, то вы, как князь Андрей, говорите: «Не женись, Пьер, не женись, друг мой». Это мне чудесно, сказочно повезло, что в моей семье весь быт всегда брали на себя другие, а во-вторых, у нас было так, что мы были оба Коврины. И это у меня было во всех браках. Я никогда не мог полюбить такую женщину, как Таня. Я мог полюбить только другого безумного фанатика-профессионала или другого вундеркинда. Вообще, я верю в то, что браки между вундеркиндами – это единственный вариант счастливого брака. Но на Коврина, видите, своя магистерша не нашлась. Сначала слабая и нервная Таня («нервная» у него совсем не комплимент). «Между золотом зло выбирай», но я не думаю, что он выбирает это зло, возражая Кушнеру.
Я думаю, что, скорее, в каком-то смысле женщина его склада была именно Ольга Книппер-Чехова, великая актриса. Точно так же как и единственной женщиной горьковского склада была не Мария Андреева, а Мария Будберг, такая же талантливая авантюристка. Горький – гениальный авантюрист, мне кажется.
«Дмитрий Львович, почему, когда вы отвечаете на вопрос, вы смотрите на потолок?» Не на потолок. Я сижу перед окном. У меня за окном цветущий сад или красивый лес. В зависимости от времени года. Очень большое окно и очень красивый пейзаж. И вот сейчас красавица-птица Кардинал сидит передо мной. И поскольку компьютер лежит передо мной… Я могу, конечно, его держать на вытянутых руках, могу поднять, если хотите, – тогда я буду смотреть прямо на вас. Но я смотрю поверх камеры, поверх компьютера. Я смотрю в окно. А за окном у меня лес, птички, большой сад, который мы разбили, вчера посажено персиковое дерево, на которое я тоже не могу не смотреть. Вспоминаю сразу очерк Триоле «Тетрадь, закопанная под персиком». Вот такие штуки. Поэтому туда и смотрю. Я вообще, когда думаю, предпочитаю смотреть не на свое, в общем, разочаровывающее меня отражение в компе, а вот на птичек. Это внушает мысли.
«Будете ли вы вести «Одина» в другом месте после 1 сентября, когда «Живой гвоздь» не сможет транслировать иноагентов?» Во-первых, сможет, скорее всего. Потому что это же не просветительская программа, это просто обычная программа разговоров. Я думаю, что «Живой гвоздь» найдет выход, как нашел его «Дилетант». Я буду продолжать работать в «Дилетанте», но не под своим именем. А что касается «Гвоздя», то, видите, давайте я вас спрошу: вы же все равно хотите слушать «Одина», вам же не важно, где слушать? Конечно, я хотел бы на «Гвозде», потому что у меня с «Гвоздем» много ассоциаций, приятные люди там работают. Но мне совершенно все равно, где делать прямую трансляцию. Я спрошу еще у Венедиктова. Но, если мы будем решать эту проблему, неужели за август месяц я не найду другой платформ? Конечно, буду, и «Одина» буду делать, и продолжаются мои семинары, в том числе в России, для людей, желающих писать прозу. И по стихам будет семинар. Никуда не денешься, я много раз говорил: братцы, я не для того уехал, чтобы соблюдать их ограничения. Да и вообще, как ограничить? Что, они не будут издавать книги Лекманова? Да Лекманов – главный сейчас русский филолог. Кого они издавать будут? «С кем ты останешься? Ты останешься…» – это из «Фроима Грача». Поэтому, хотят они или нет, придется им транслировать это все. Это я не про «Живой гвоздь» говорю, а про разного рода запретителей.
Разве моя программа – это в какой-то степени просветительство? Да что вы, ничего подобного.
«Скучаете ли вы по преподаванию?» Так я преподаю. Другое дело, что это не школа. Конечно, это институт, но у меня вузовское преподавание было всегда. Скучаю ли я по школе «Золотое сечение»? Да, потому что друзья у меня там работали, единомышленники. Те педагоги, с которыми в учительской всегда было интересно потрепаться. У меня остался Бард-колледж (спасибо ему), у меня остался и на ближайшие несколько лет остается универ Рочестерский любимый. И лекции… Кстати, я забыл анонсировать, спасибо, что напомнили: 17 июля у меня так называемый «лужайник» в Филадельфии. Все, кто знают, знает и адрес. И выложены анонсы лекций в Нью-Йорке и Вашингтоне. Это все будет. В Бостоне будет несколько лекций.
Потом, мы сейчас подумали с Грегом Миллером, который написал роман «Эффект Кулешова». Он закончил сейчас новый роман большой, у него, естественно, возникает пауза, знакомая всем пишущим: когда редактор или издатель принимают решение, какова же будет судьба книги? Он хочет заполнить эту паузу из аутотерапевтических средств публичными дискуссиями. Мы с ним по-английски сделаем несколько лекций о будущем русской кинематографии, о главных тенденциях в русском искусстве сегодня. Миллер, наверное, самый русский человек из известных мне американцев. А, может быть, из известных мне русских. Он изучал русское кино – Хуциева, Тарковского, Ромма – лет двадцать, если не тридцать. И я думаю, что Марголит или Багров – это единственные россияне, которые могут оценить полностью силу его эрудиции и, главное, силу его страсти, любви к русскому кинематографу – самому вербальному, самому философскому, лирическому.
Он все русское кино, в диапазоне от Калика до Туманян (кстати, работавших вместе), знает, у него это все отскакивает от зубов. Мы с ним сделаем пару-тройку таких встреч, одна будет в Бостоне, где будем по-английски дискутировать о судьбах русского искусства. Это предназначено и диаспоре, говорящей по-английски не хуже американцев, ну и отчасти, конечно, студентам. Кроме того, будут встречи в августе-сентябре. Вышла книга Виталия Павлюка «Во-первых», вышла книжка Володи Зархина, замечательного поэта, ну и вот, слава тебе, господи, продается и существует «Подъем». Вот мы будем в двух отделениях читать такой «вечер на троих», два круга. Как в Москве мы делали. Думаю, что это будет в основном август, частично сентябрь. Но этого будет полно. Так что я не успеваю соскучиться по общению со школьниками. Я только в одном несколько оторван от школы: конечно, школьники отличаются большей непосредственностью, большей простотой в общении. А со студентами все время приходится быть настороже, как бы не сказать чего-нибудь неполиткорректного. Слава богу, я много раз с ними об этом договорился: ребята, если вы хотите донести, напишите мне, и я приму меры.
«Не пора ли признать, что левачество – это идеологическая конструкция, плод воображения деревенских идиотов-великороссов?» Нет, если понимать под леваком карикатурный образ современного представителя повесточки, условного говоря, образ унылого профессора; образ кому-то очень не нравящейся Маши Гессен… Я всегда говорю, что ошибки и заблуждения Маши Гессен мне интереснее, чем правота правых. Если понимать под правотой справедливость. Маша Гессен – глубокий, умный и сложный человек. И каковы бы ни были ее ошибки в качестве руководителя тех или иных изданий, она мыслит. И я свое несогласие с ней ценю дороже, чем свои согласия со множеством умных и образованных людей.
Но карикатурный образ левака – это не вымысел. Ну вот Славой Жижек, например, чем вам не левак? Проблема в одном, и об этом Жижек как раз мне в интервью говорил: левак ведь хочет, чтобы его побили. Левак идет на демонстрацию не за тем, чтобы оставаться там живым и здоровым. Он идет именно за тем, чтобы его побили. Это его главная цель. Я понимаю, что это тоже карикатура во многом, но левак всегда подставляется. Я бы сказал, что левому дискурсу соответствует определенная риторическая, полемическая практика. Эта практика заключается в том, что левак подставляется, проговаривая вслух то, чего говорить нельзя.
Мы понимаем, что полно правых эпатеров. Полно и среди правых таких людей, как Честертон, которые эпатируют много, которые не укладываются в обывательское представление о норме et cetera. Но мне представляется, что левак – это прежде всего человек, который не уверен в своем правильном существовании, который не уверен в своих мыслях, которому полемика интереснее, чем самоутверждение. Как говорил мне Леонид Филатов, «художник должен быть левым, потому что сердце слева». Художник не имеет права исходить из презумпции своей правоты. Как говорил Пастернак (очень левый по сравнению с Ахматовой): «Ей нужна правота, а мне правда». Кстати говоря, и правда ему была не всегда нужна. «Я все равно с ошибкой не расстанусь». Умение не расставаться с ошибкой, потому что она ему дорога, – это как раз левая практика. И наиболее точно левая идея сформулирована, как всегда, Розановой: «Наше дело левое, а победа будет за ними». Или, как говорил Эйзенштейн после первой серии «Ивана Грозного», когда неожиданно случился успех, государственное признание и Сталинская премия: «Наше дело левое, но случайно оказалось правым». Левак может иногда, ненадолго совпадать с государственным дискурсом. Но закончилось это все так, как закончилось. А вы же знаете, как должен был заканчиваться «Иван Грозный»? Вышедший к морю Иоанн стоит на берегу, крошечная фигурка на фоне стихии. И подпись в раскадровке: «Один…». Многоточие.
Выход к морю – это выход к бесконечности, которая тебя сожрет, это выход к тому абсолюту, на фоне которого ты никто. Левый понимает свою ничтожность на фоне бесконечности. А правый думает, что он часть мира, что он равновелик миру.
Вот трогательное письмо: «В связи с упоминанием «Последнего кадра», не можете ли вы прочесть «Дворец»?» Я его, наверное, не вспомню наизусть. Но я могу его прочесть, потому что у меня неподалеку «Подъем» стоит. У меня есть такой цикл – «Книга вымышленных городов». Там есть приморье, есть курорт, есть вокзал, а есть дворец. Это одно из самый любимых стихотворений, я сочинил его в Петергофе, как сейчас помню, когда возил по нему своих американских друзей. Мы в Питере принимали замечательную американскую профессоршу и ее мужа, рассказывали посильно то, что мы о Петергофе знаем. И вот из этого рассказа получилась баллада, которую я грешным делом очень люблю. Иногда приходят предложения – больше в «Одине» читать стихов, но это будет нарушением жанровой чистоты.
Когда б против всяких правил
Меня Творец
Царем над людьми поставил,
То под конец
Я по себе оставил
Одно — дворец.
Заботиться о народе —
Избави Бог!
Почтителен к несвободе,
К свободе строг,
Коварен, неблагодарен
И неглубок:
Уму его нужен барин,
Душе — лубок.
Преемник сорвет иконы,
Изменит строй,
Прикажет мои законы
Сменить на свой,
Прикончит потомка-гниду
И царский род —
Но стену и пирамиду
Не разберет.
Дворец бы стоял на склоне
Горы, холма —
Я вижу в подобном фоне
Игру ума:
Все в мире на честном слове,
На волоске,
На оползне, наготове
И на песке.
Все в мире кричит «Исчезну!» —
И царь, и князь,
Все время сползая в бездну,
Но закрепясь.
Он выглядел бы жестоко,
Зато легко,
Вобравши ампир, барокко
И рококо.
Уж если я эти строфы
Плету кольцом —
Я слажу без катастрофы
С таким дворцом,
В том ритме, который скошен,
Как корабель,
Раскачан, а после брошен,
Как колыбель, —
Каким описал Волошин
Свой Коктебель.
То медленный, полумертвый,
То вдруг скорей —
Пеоны второй, четвертый,
Меж них хорей.
То пафосно, то богато,
То нищета —
Та-ТА-та-та, тА-та,ТА-та,
Та-та-та-ТА.
Внутри же его громады,
Что сплошь бела,
Там были бы анфилады
И зеркала.
В их множественную млечность
Взгляд углубя,
Мы зрели бы бесконечность,
А в ней себя —
Так в прошлое с почвы местной
Глядят хлыщи,
И образ более честный
Поди сыщи.
Внизу же, как сон кошмарный
Талисы Старк,
Разлегся бы регулярный
Огромный парк,
И он бы означил кратко
Дворцу вослед
Вмешательство распорядка
В жилой расцвет.
И был бы насквозь расчислен
Его ландшафт,
Как царство грошовых истин,
Дежурных правд,
Там были бы липы, клены,
Порой дубы,
Их выстриженные кроны —
Шары, кубы,
Он тоже бы мне удался,
Как бы служа
Метафорой государства
Без мятежа.
А ниже, среди равнины
Полупустой,
Раскинул бы я руины
И недострой.
И он воплощал бы вроде
Как напоказ,
Что было до нас в природе
И после нас.
Ты можешь быть трижды воин
И господин,
Но сколько бы ты ни строил —
Конец один,
И эти напоминанья
Весьма важны
Для ясного пониманья
Своей цены.
А дальше бы только море,
Песок, прибой,
В обычном спокойном споре
С самим собой
Прибоя седая лента,
Безликий цвет
Последнего аргумента —
А больше нет.
А там, за чертой прибоя,
Где цвет глубок,
Кончается все живое
И виден Бог:
Спросите хоть педагога,
Хоть продавца —
Нет лучше вида на Бога,
Чем из дворца.
Но вряд ли меня прославит
Сановный бард,
Едва ли меня поставят
На кройку карт,
Руление частью света
И роль отца, —
Поскольку я знаю все это
И без дворца.
Да, в общем, иногда, знаете так, живешь-живешь и думаешь: какое фуфло я делаю! Потом почитаешь вслух и думаешь: нет, не совсем фуфло.
А вот прямо как по заказу письмо, сразу же: «Неужели вы не понимаете, что вы все проиграли?» Во-первых, я ни с кем ни играл. Во-вторых, вот теперь благодаря вашему письму я, наконец, понимаю с полной ясностью, в чем отличие левого дискурса от правого. Правый дискурс всегда на что-то опирается. Основа правого мировоззрения – наличие огромной массы, к которой вы испытываете тяготение. Родина, бог в его ортодоксальном религиозном понимании, патриотическое сообщество, любая идея даже, типа торжества коммунизма. А левая же настаивает на одиночестве. Моя программа имеет самое левое название. «Один» – вас много, а я один. Я принципиально, не знаю, к сожалению или к счастью, но я принципиально не принадлежу ни к какой общности, кроме висящего у меня на стене диплома о принадлежности к славистской кафедре, которая деятелям культуры за книжку, за курс удачный присваивает такой знак: «вы наш», условно говоря. Доброе слово это называется. Мы как бы слышим от Гивенса доброе слово.
Я абсолютно не уживаюсь ни с какой масштабной массой, ни с каким большинством. Это во мне левое. Правое всегда опирается на членский билет, вот «я русский», «я путинский», а я такой-сякой. Я выиграл именно в том, что меня можно рассматривать в отрыве от контекста. Я не часть родины, я не часть никакой идеи, я не часть никакого союза писателей. У меня есть, безусловно, свои связи и приоритеты, своя система координат. Но меня можно представить себе вне российской культуры, я существую не в ее системе ценностей. Вот я как раз прочел бы новый стишок, но он не дописан немножко, его надо доделать. Где русская литература, там я. Где я, там русская литература. А как-то помещать себя в пространство, искаженное чужими тяготениями, чужими черными дырами – нет, ребята. Мне многие говорят, я получаю письма очень сострадательные: «Вы могли бы стать честью, украшением русской литературы, но предпочли участь изгоя, отщепенца, вы подались на посулы свободы, но теперь-то вы знаете, что никакой свободы в Америке нет…».
Послушайте, а где она есть? Свободы нет нигде, кроме как здесь и здесь. Ну и там, разумеется. Вся свобода – это плод наших договоренностей с самими собой. Но, по крайней мере, здесь я мог работать профессионально, а в России не мог бы. И я понимаю, что для кого-то истинная трагедия, истинное напряжение в том, чтобы разделять чуждые, навязанные тебе ценности ради родины, чтобы отрицать свое «я» ради родины. Но, ребята, мое «я» и есть моя родина. Я не могу и не хочу подчинять мое «я» требованиям текущего момента. И уж конечно, Владимир Путин от моей родины отличается. Равным образом от моей родины отличается СВО. Моя родина – это то, что я могу и умею; то, что я хочу принести миру. А место, где я родился, – это очень несчастная страна, которая, к сожалению, привела свою государственность к полному исчезновению, к полной деградации. Ну что такое государство? Государство гарантирует вам защиту хоть от чего-то, не обязательно от вора, не обязательно от мошенника, не обязательно от внешнего врага. Но хотя бы крышу над головой и работу вам государство гарантирует. А иначе зачем оно нужно? Ведь это Проханов придумал, что главный плод деятельности русского народа, главный итог его исторического бытия – это создание нашего небывалого, волшебного, сияющего, хрустального государства. Каких он только там не громоздит эпитетов! Это самое неповоротливое, грустное, воняющее ногами государство, которое топчет в человеке все живое. Почему же я должен приносить себя в жертву ему? Только потому, что оно совпало с местом моего рождения? Нет, конечно.
И стать кирпичом в этой стене, гордиться принадлежностью к этой стене – ребята, нельзя же настолько не уважать свое «я», особенно если учесть, что близкая мне теория солипсизма, которую я пытаюсь по-новому развернуть в романе «Автор»; солипсическое представление о мире мне кажется венцом философии. Ведь это я сам все придумал, почему же я должен одно свое «я» приносить в жертву другому? Совершенно непонятно.
«Прочел, что вы очень высоко ставите Пессоа. С чем это связано?» Это связано с тем, что Пессоа первым сделал мультиличностное расстройство даже не фабулой, а инструментом письма. Господь слышит молитвы, посылает библиотечного ангела во время. Тут я в Кливленде, наверное, в самом моем любимом книжном магазине нашел эту книжку, о которой я страстно мечтал в Москве. Но в Москве она мне не досталась – теперь будет по-английски. Это «Книга непокоя» Пессоа. Пессоа, наверное, как стилист, как мыслитель был так себе, ничего особенного. Но как человек, трансформировавший душевное расстройство в инструмент письма… Я даже думаю, что он придумал это душевное расстройство, на самом деле он был абсолютно здоровый человек. Но он придумал несколько то, что он называл гетеронимами. Почему не «псевдонимами», потому что «псевдо» намекает на иллюзорность, а эти люди не менее реальны, чем я сам. И вот он придумал шесть основных внутренних личностей.
Кстати, у меня в романе «Интим» главный герой догадывается о том, что это константа, наподобие постоянной Планка. Во внутренней команде всегда пять человек. Обосновать это он не может. Как звезда пятилучевая: он об этом догадывается, но не понимает, почему это так. Первая половина «Книги непокоя» написана одним внутренним «я», вторая – другим внутренним «я». Внутри третьей, четвертой, пятой книги есть также внутренние личности. И самое гениальное, вот где гений – в его внутреннем виде есть Фернандо Пессоа, но он не тождественен тому Фернандо Пессоа, который живет в реальности.
Понимаете, когда Андрей Синявский придумал себе Абрама Терца, это одно. А вот если Андрей Синявский придумал себе Андрея Синявского-2, это грандиозно. Если Быков – псевдоним Быкова, вы представляете? Перепридумать себя в другой личности, в другом теле. Это как «Пьер Менар, автор «Дон-Кихота», все эта же идея. Мне кажется, что Пессоа… у него есть замечательные идеи – писать поэмы в прозе, чтобы не заморачиваться подгонкой мыслей под ритм, под рифму. Это тоже очень красивая идея. Но мне кажется, что его поэма «Море», его поэтические труды, его английские или португальские (сам он был классический билингв) – это как раз водка или чемоданы Менделеева.
Он силен не художественным трудом, он силен не тканью текста. Он силен гениальной мыслью о мультиличности, которая есть оптимальное состояние человека. Потому что уравняться с творцом человек может только в одном – придумывать других людей. И придумывать их либо в своем воображении, если он писатель, либо в своем быту, если он читатель. Но тут еще у Пессоа есть одна важная мысль, которая в «Интиме» проводится как стержневая. Он догадывается, что для человека как творца, для человека как анархиста (стихийного, природного) естественен строй монархии, потому что никакого иного строя, который бы упорядочивал бурную нашу жизнь, не существует. Внутренняя свобода, по Пессоа, взыскует внешней диктатуре, ею обеспечивается и ею прочерчивается, ее форматируется. Это немного сродни догадкам Евгения Харитонова в его тексте «Мы есть бледные гибельные цветы». Я не буду это развивать подробнее, у меня в романе это все подробно рассказано.
Но внутренняя свобода человека обеспечивается внешним, не скажу тоталитарным, но недемократическим строем. Вот эта мысль Пессоа, которая в книжке моей становится основанием для новой диктатуры, – это мысль серьезная и для меня в чем-то важная.
«Кто из русских поэтов, живущих в США, продолжает сегодня Лосева и Цветкова?» В каком смысле «продолжает»? Если в смысле каких-то творческих потенций, то Лосев и Цветков слишком не похожи на остальных и друга на друга, чтобы говорить о каком-то продолжении. Но статусно крупнейшие поэты современной русской Америки – это Эпштейн, живущий в Бостоне, и Катя Капович, живущая там же. Мне очень приятно, что они друзья между собой и мои друзья.
Капович – это выживший вариант Дениса Новикова, она продолжает городскую лирику 70-90-х годов, сдержанную, насмешливую, но очень напряженную. Конечно, приходит на ум Вера Павлова, но Вера Павлова и в России осуществилась. А Эпштейн, мне кажется, большим поэтом стал после отъезда. Капович хорошо писала в России, но лучшие ее тексты написаны за границей и вскормлены ситуацией изгнания.
Что интересно, в первую очередь после Цветкова приходит мысль о Кенжееве. Дело в том, что Бахыт еще и чрезвычайно очаровательный человек, если можно так сказать. Он многих сплачивал вокруг себя, многим светил. И его организаторская роль была огромна. Причем организаторская роль была не в том, что он проводил мероприятия. Нет, боже упаси. Мероприятия и Кенжеев – это взаимоисключающие понятия. Но он создавал среду, в которой многие грелись, и я в том числе.
После Бахыта я не могу назвать человека в американской культуре, который был бы творческим центром. Организаторским – сколько угодно. Кстати говоря, то, что делала Магарам, – это ведь тоже было своего рода творчество. Жанна Магарам – сердце русской Америки, организатор фестиваля «Балаганчик», организатор всех поездок гастрольных и всех фестивалей. Она и сама душа, центр своего ансамбля, всегда певшая в традициях советских дискотек прекрасным роковым низким голосом, огромные подведенные глаза, рыжая шевелюра… Эта пышность, избыточность темперамента… Да, Магарам была такая.
Володя Грейсух, ее муж, продолжает ее деятельность, но без той яркости. Деятельность эта продолжается, равным образом как, например, продолжается фестиваль «Полуостров» Гриши Столяра, продолжается замечательный Саша Альшванг, который у себя в «Самоваре» собирает всех выступающих, в том числе из России. Чисто организационно это существует. Но личности, которая бы воплощала себе русскую поэзию в Америке, сейчас нет. Может быть, она сейчас невозможна.
Долгое время это был Коржавин, например. Это невозможно, я не могу сказать, почему: изгнание перестало быть литературной темой, изгнание стало массовым явлением. «Эмигрантская лира» – так сказать сегодня уже нельзя, потому что «эмигрантская лира» – это там, у них, у оставшихся, они гораздо более провинциальны, локальны, они гораздо более таксисты, чем уехавшая литературная Россия. Та Россия, которая уехала… Происходит уникальная ситуация, когда гении уехали, а остались таланты. Раньше было всегда наоборот. Пастернак, Шкловский, почувствовав, что происходят великие события, вернулись из Берлина. Потому что кислород – там. И Цветаева писала, что сила – там. Где правда – большой вопрос, не случайно Маяковский сказал Цветаевой на вопрос, что передать от вас Европе: «Правда – здесь». Цветаева восемь лет спустя говорит, что сила – там. Это сила, а не правда. Я не знаю, насколько правда и сила в поэзии тождественны. Но одно могу сказать с твердой уверенностью: главные события происходят сейчас не в России. Они происходят сейчас в Украине, очень многое в Германии, в Америке много происходит и будет происходить, Америка удивит таким накалом, вы себе не представляете. Но все это вещи, к сожалению, давно чуждые русской, зацикленной на себе, локальной циклической повестке. Россия действительно самозабвенно, с увлечением проживает вторую половину 20-х годов. Россия имеет право полагать, что это взаимное доносительство, репрессии, обыски, аресты (вот и Кехмана уже это коснулось, хотя он пока свидетель; хотя в России все это быстро происходит – переход из одного статуса в другой, а иногда и внезапное освобождение, чем черт не шутит)… Россия проживает это со страшным самозабвением, но абсолютно очевидно, что это другой масштаб. И очевидно, что это очень жалкое зрелище. Жалкое потому, что всем все понятно. Все понимают, чего это стоит.
Можно, конечно, иначе спросить. Тоже вопрос весьма любопытный. Зачем это России? Почему она в этом нуждается? В России нет идеологии, она не идеологическая страна, но в России побеждает тот, кто… Ну, это веллеровская, вполне справедливая, я ее немножко адаптировал к текущему моменту)… Веллеровская теория заключается в том, что человеку нужна не цель и не результат, а человеку нужно переживание состояний, максимальный эмоциональный диапазон, как называет это Веллер. Человек, который будет предоставлять России максимальный эмоциональный диапазон, будет лидером. Запрос есть на эмоцию, как в театре. Вы же ходите в театр не думать, а чувства испытывать, следить за любовной историей, за перевоплощением, за трюком комическим, в конце концов.
Кстати, нельзя не поздравить моего самого любимого актера – Константина Аркадьевича Райкина. Ему исполнилось 75 лет. Великий человек, никогда не предавший себя, ни строчки не отступившийся от лица. Умудряется как-то, гению можно.
Так вот, возвращаясь к вопросу. Нужно переживание, нужна эмоция. Ради этой эмоции, совершенно бессмысленной – страха, облегчения, что взяли не вас, ужаса бегства, радости побега – ради всего этого Россия и живет. Но никакого смысла в этом больше нет. Видимо, это, знаете, как попытка пережить эмоцию там, где любви давно нет. Это как ссорятся постаревшие супруги. Ссорятся, чтобы что-то почувствовать, чтобы на ком-то выместить ужас старости, я не знаю. Иными словами, Россия сидит на эмоциональной игле. На этой эмоциональной игре страха, репрессий, всеобщего отречения… Все же понимают, что никто не виноват. Но люди нуждаются в эмоциональной замене подлинного чувства. Знаете, в чем разница между чувством и эмоцией? Эмоция – это то, что вы выражаете; то, что вы распродаете; то, что вы выставляете на продажу. Это эмоция. А чувства – это то, что вы переживаете глубоко внутри. Россия живет ради эмоций, потому что чувств давно нет. Идет торговля репрессиями, верой, отчаянием, любовью. Все это давно лишилось внутреннего содержания, поскольку Россия никогда не верила ни в революционную идею, ни в левую идею. Поистерить, побиться башкой о стену – это да.
«Решил переслушать ваши старые эфиры. Летом 2015 года вы говорили о грядущей большой войне, как будто предчувствовали ее. Потом – неслучайно, я думаю – вышел ваш роман «Июнь». Как это работает у писателя? Каким образом вы узнаете о предстоящем событии? Мне, например, это в голову не приходит».
Макс, спасибо за комплиментарный вопрос. Я должен вас разочаровать. В моем случае это не предчувствие, просто знание, четкое понимание. Объясню, почему. Я хорошо знаю, как устроена российская циклическая история, как работает этот цикл и к чему он приводит. Поэтому предсказать войну было не штука, я ее предсказывал задолго до 2014 года, и что Крым отберут, отожмут, возьмут, – все это я предсказывал тоже. Как говорил Александр Кабаков, «русская история предсказуема – знай экстраполируй». Я его спросил: «А как вы угадали?». Он ответил, что человек, который едет в трамвае, по рельсам, по кольцевому маршруту, не угадывает остановку, он ее знает. Он знает, что родился в трамвае, поэтому едет в нем. Кто-то имеет шанс пересесть на такси. Это уже мое продолжение, моя метафора. Я в известном смысле пересел. Даже не на такси я пересел, а на такую вот машину, которая ездит сама по себе, в известном смысле. Это такое даже мазохистское значение – «ездит сама по себе», регулярно переезжает сама себя.
Дело не в том, что я пересел с «Жигулей» на «Хонду», а в том, что я перестал определяться, перестал зависеть от места рождения. Я перестал зависеть от моего желания, желание мое привело меня к попытке абстрагироваться от этой истории. Как сказал мне Игорь Старыгин: «Фильм «Доживем до понедельника» – об учителе, который устал преподавать эту историю». Конкретно эту историю он устал преподавать.
Хороший вопрос, я формулирую его короче, он длиннее задан. «Чувствуете ли вы себя старым и как не чувствовать себя старым?» Мне люди, которые наняты или которые выполняют задания (может, добровольные такие недоброжелатели), пишут, что «вы старик», «беззубый, седой»… Беззубый – дело наживное, потому что как только я найду врача, у которого соотношение «цена-качество» окажется оптимальным, я импланты вставлю, здесь больших проблем нет. Я просто, понимаете, человек, привязанный к месту. Я преподаю. И мне надолго уехать не позволяет расписание, распорядок. Но рано или поздно я, наверное, воспользуюсь предложением друзей из Сан-Диего. Но это, наверное, потребует месячишко там пожить.
Что касается седины… Седина, имхо, лучше чем лысина, но даже лысина меня не очень бы огорчила. Седина, как говорила Цветаева, это чистое серебро моего опыта. Это все-таки доказательство того, что я не просто небо коптил, а жил, чего-то переживал.
Старость – это результат во многих отношениях безделья. Время, проведенное на работе (особенно на любимой работе) в зачет жизни не идет. Я работаю столько… Я не очень люблю ситуацию творческого отчета. И, кстати, огромный минус ситуации writer-in-residence, которую я с огромным удовольствием два года в Корнелле занимал, в том, что вы должны давать творческий отчет. Вас как писателя прикрепили к универу, а что вы делали? Писали. Самое точное – ответить «смолил и к стенке становил». Но я все время честно говорил: «То-то писал, то-то напечатал». Я не очень люблю ситуацию творческого отчета, но я за сегодняшний день написал довольно большой очерк, доделал стишок и сделал главу в роман. Что, впрочем, не помешало мне съездить на ферму закупиться, сделать запас разнообразных ягод, включая иргу, и в очередной раз переставить книжки в шкафу.
То есть я практически всю жизнь бытом не занимаюсь. Слава богу, есть жена, сейчас уже есть бэбз, который много на себя берет. И всегда жены мои брали на себя эту сторону жизни. Кроме того, у меня не такие значительные бытовые потребности, чтобы тратить на их удовлетворение много времени. Я большую часть времени не жил, большую часть времени я писал. Или бывал влюблен и совершал связанные с этим рискованные авантюры. Как писала Слепакова, до сих пор выражающая лучше, чем я, все мои проблемы и достижения: «Чем живу, тем пишу. И надеюсь, что где нету жизни, там, может быть, нету и смерти». Это «Плач поэта некрасовской школы»:
Эти бабочки, эти стрижи,
Эти ласточки обыкновенно-слепые.
И хотела бы так шинковать, да ножи
Режут грубо и толсто, поскольку тупые.
Вот это стихотворение… Сейчас я, может быть, его найду, потому что очень уж точно она сказала.
Мне всегда казалось (и сейчас кажется), что повышенное внимание к возрасту – это все равно что заботиться о внешности, все равно что делать стрижку. Не знаю, какое-то… Если я – хозяин своего более-менее статуса, своего расписания, своего письменного наследия, условно говоря, то я и хозяин своего возраста. Это не вам и не им решать, сколько мне лет. Как я решил, столько мне и будет.
А физиологические всякие вещи… Знаете, если не позволять себе излишеств (в частности, не пить, как я не пью), то организм – вещь благодарная, он вас не подведет.
«Не кажется ли вам, что христианство любую культуру, кроме, может быть, эллинистической, сделало провинциальной?» Не думаю, что любую, во всяком случае, уж точно совершенно оно вышло решительным образом за рамки эллинизма, иудаизма, за рамки востока и запада, конечно. Оно не сделало их провинциальными, оно показало, что есть другая система отчета.
Вернемся к теме левачества. Есть три главных термина, пункта, по которому левых отличают от правых. Происхождение термина вам известно: якобинцы сидели слева в Конвенте, в центре – жирондисты, справа – разумеется, монархисты, конституционщики, архаисты. Хотя это, скорее, центристская позиция. Абсолютная монархия – таких людей в 1793 году было очень мало.
Первое – леваки настаивают на радикальной смене парадигмы. Идея консервативной парадигмы, идея защиты традиционных ценностей, вообще идея традиции – злейший враг левака. Второй пункт – отношение, как я уже сказал… счастье принадлежности. Левак наслаждается экзистенциальным одиночеством, правак любит принадлежать к большинству, или к меньшинству, если он этим гордиться. Опять-таки, к стране.
Третье – самая сложная тема. Для правака человеческая жизнь – абсолютная ценность. Сохранить себя, семью, дом, род – это праваки. А левак настолько верит в бессмертие души, что внешние формы религиозности его не интересуют. Для левака не то что как там Пушкин писал: «Чужая шейка – копейка, да и своя головка – полушка» (в статье о Радищеве).
Конечно, для левака жизнь человеческая недорого стоит. Для левака главная ценность – даже не правота. Он не хочет быть правым. Для левака главная ценность – полнота проживания, насыщенность каждого момента, степень самоотдачи. Единственная достойная ценность в современном мире – это сколько ты готов поставить на карту, сколько ты готов отдать. Если ты готов отдать жизнь, твоя идея чего-то стоит. И, конечно, для левака идея выше жизни. Это то, в чем леваков обыкновенно упрекают, потому что они охотно жертвуют своими и чужими жизнями ради торжества идеи. Своими охотнее, понятно дело.
Для левака ценностью не является ни стабильность, ни благополучие, ни хорошее образование детей, – все то, что так любят правые консерваторы; все то, что при Трампе стало возводиться в центр сознания. Леваки презирают – думаю, что презирают заслуженно, хотя я не очень люблю презрение как чувство, как эмоцию, – леваки очень глубоко презирают людей, которые попали (или так получилось) в сословие мещан, к обывателям, норме. Левак вообще не любит норму. А более всего он не любит норму, упивающуюся собой. Помните:
Китенок скачек по морю,
Козленок скачет по полю,
Теленок скачет по двору
И радостно лягается.
Потому что весело,
Чрезвычайно весело
Весить ровно столько.
Сколько полагается.
Это уважение теленка, который весит столько, сколько надо, – это очень грустное и, я бы сказал, мелкое наслаждение. Левак любит свое «я», ему дорого отличие от нормы, ему не нравится принадлежать к какой бы то ни было категории. Конечно, леваки сильно скомпрометировали все это дело в университетских сообществах, когда какая-то провинциальная злоба в них появилась. Это мелко, отвратительно. И те леваки, которые критикуют Израиль любой ценой, а Палестину возводят в перл сознания, – это тоже, к сожалению, принадлежность к большинству ими диктует. У вас нет своего мнения, а вы чужую повесточку разделяете. Вот такие леваки с абсолютно правыми ценностями мне просто глубоко отвратительны, это очень противные люди.
В идеале левак – что мне особенно дорого – ставит ценности выше имманентности, выше реальности. Он человек, выбравший свою личность. Именно поэтому леваки так настаивают на праве выбирать пол, возраст (если угодно), религию, право делать аборт или не делать его, национальность… левая идея – идея ответственности за личный выбор. Условно говоря, в вечном антагонизме совести и чести, когда честь является принадлежностью аристократа («жизнь родине, а честь никому», и так далее), на стороне интеллигента, на стороне разночинца, который, в общем, по определению находится в более слабой позиции… Но ничего не поделаешь: это то, что пришло на смену аристократии. Это то, что стало аристократией духа. Self-made man, человек, сделавший себя, – это человек совести, а не чести. Потому что его честь, его биография – это список прочитанных книг. Ему гордиться совершенно нечем, ни прошлым, ни настоящим. Единственный повод его гордости – это то, что он из ничего себя сформировал. Поэтому он не живет в мире навязанных ценностей. Левак – это космополит. Это человек мира.
Как это выражалось в культуре? Разумеется, прежде всего, леваки – это авангардисты. Потому что консервативные традиционалисты, которые пишут в XXI веке исторические саги, семейные романы или – если это автобиография – «дэвидкопперфильдовская муть» (как сказано у Сэлинджера), – вот это чрезвычайно неприятные тенденции, архаические. Левак – всегда футурист, авангардист, создатель новых форм. Грубо говоря, Треплев против Тригорина. У разночинца Чехова всегда тоже был леваческий дух, потому что правоконсервативные герои – это герои «Учителя словесности», «Ионыча», может быть, «Новой дачи». Для героя Чехова ссылка на семейные корни и на обстоятельства своего рождения – пошлость. Левак – это человек, который выдавил из себя все лишнее и воспитал в себе все необходимое.
Второе проявление левацкого курса в эстетике очень важно. Аристократ уважает праздность, а левак – это пролетарий, он работает. Работает именно потому, что он должен и может прокармливать себя. Пафос труда – это левый пафос, а пафос богатого наследства, которое делает аристократа особенной голубой кровью и белой костью – этот пафос левым совершенно чужд.
Именно поэтому большая часть литературы ХХ века написана леваками. Не солдатами, патриотами или аристократами, а пролетариями умственного труда. Именно поэтому пролетарская, рабочая тема так важна для ХХ века. Мне Умберто Эко тогда сказал в единственном разговоре, что «Дети Марии» – любовный роман, «Дети Марфы» – роман производственный. Производственный роман – это не пошлая советская агитка, рассказывающая о труде индустриального рабочего. Производственный роман – это «Таинственный остров» Жюля Верна. Это роман о пафосе преобразования мира. Кстати говоря, если для праваков характерно отношение к миру как к чему-то сакральному и, в частности, назойливый, природоохранный пафос, то пафос левый во всем мире – это пафос труженика, создающего себе новую систему мироздания. Это важно, потому что жить в мире, который нам достался от предков, нет больше никакой возможности. Пора жить в мире, который мы обустраиваем по себе. Именно поэтому я так страстно надеюсь, что пафос новой русской литературы будет левым.
«Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник». Помню, как мне Эткинд сказал: надо бы посмотреть, у кого Тургенев это содрал, потому что мысль эта слишком уж хорошо сформулирована, чтобы принадлежать Базарову. Ну иногда и у Базарова случаются афористичные высказывания. Думаю, что левая идея – оклеветанная, полузабытая, во многом перевранная – это и есть идея того нового мира, в котором мы будем жить. Идея мира, в котором человек не прислоняется к большинству, а имеет право и дерзость постоять за себя.
Если кто-то готов мне что-то предложить по новым формам бытования «Один», you’re welcome. Это очень по-нашему, по-левому. До скорого, пока.

