«Один» с Дмитрием Быковым: Александр Твардовский
Через тюрьму – единственный путь русской оппозиции к власти. Люди, прошедшие через одиночное заключение; прошедшие через аресты, сами потом говорили, что человек, не проверенный этой пыткой, не годится ни в лидеры, ни в вожди. Ужас в том, что человек, эту школу прошедший, все равно носит в себе эту жажду мщения. Он хочет сажать тех, кто посадил его. И поэтому русская революция всегда идет по одному сценарию…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Купить книги Дмитрия Быкова на сайте «Эхо Книги»
Купить книги Александра Твардовского на сайте «Эхо Книги»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. Прежде всего я рад выходить в эфир в день освобождения Михаила Ефремова. Я рад, что могу его поздравить на свободе.
Я никогда не понимал, честно говоря, каким образом люди не могут не радоваться чьему-то освобождению. Даже когда закоренелый преступник выходит на свободу (исключая случаи, когда это кровожадный маньяк, мультиубийца, убийца многих)… Мне кажется, что русская тюрьма – это такой ад (да вообще любая тюрьма), это такое оскорбление человеческой природы, что выход из нее должен приветствоваться в любом случае. Особенно когда человек, как Ефремов, почти пять лет честно отсидел, я уверен, за преступление, которого не совершал. Думаю, мы многое еще узнаем. Многие, кто сегодня злодействуют, злорадствуют и пишут гнусности о нем, доказывают очень явно, что Ефремов был подставлен, что вся эта операция была затеяна для того, чтобы потом сажать всю российскую оппозицию как бы с бесспорного случая.
Вот человек реально виноват, пьяным сел за руль. Можно его теперь затравить, а потом можно и всех постепенно за компанию с ним посадить, ведь все они такие. Эта травля была организована очень тщательно, и подстава с адвокатом была организована очень тщательно. Я не знаю, кто за этим стоял, я знаю только одно: я много раз наблюдал Михаила Ефремова за рулем, и в таком состоянии он за руль не садился никогда. Кто это все организовал, кто подставил – не знаю. Сейчас меня это не интересует. Меня интересуют люди, которые продолжают гоготать: а вот, он вышел, а мертвый не воскреснет. Мертвый, которого эти люди сейчас уже не вспомнят сами.
Одно могу сказать точно: Михаил Ефремов, вне зависимости от реальной степени его вины, в этой ситуации был использован властью для того, чтобы развернуть масштабную антилиберальную кампанию. Я надеюсь, что Михаил Ефремов найдет в себе силы вернуться в профессию, я надеюсь, что Михаил Ефремов пройдет большое медицинское обследование и вернет себе хотя бы часть утраченного здоровья. Я надеюсь, что мы с Михаилом Ефремовым еще увидимся. Это мне очень важно; особенно важно, что он находится, судя по всему, в приличной форме. Он не раздавлен и не сломлен, как пишут о нем многие. И я думаю, что вообще приветствовать освобождение человека – это естественно. Выход на свободу – это возвращение человеку его самого естественного права, права не сидеть в клетке. Я думаю, что тюрьма – та духовная скрепа российского общества, которая и удерживает его в нынешнем рабском состоянии.
Очень многие спрашивают, выскажусь ли я каким-то образом о конфликте Беркович-Подрабинек. Во-первых, это не конфликт Беркович и Подрабинека, Беркович ни с кем, она не инициатор его, она вообще не участвует ни в каких конфликтах. А вот это нападение… я вообще к Подрабинеку отношусь с глубоким уважением. Я хорошо помню, как выложил фотографию, на которой он берет Шервуда на плечи, сделал я тогда подпись: «Подрабинек учит Шервуда правильно сидеть». Я надеюсь, что этот опыт им обоим, бог даст, никогда не пригодится.
А в целом о ситуации я написал такую статью, которая, надеюсь, увидит свет в «Репаблике». Я не принимаю никогда решений, это редакторы решают, выйдет она или нет. Но мне показалось важным высказаться. Называется статья «ЧВК-ВЧК-КВЧ». «КВЧ», если не знаете, это культурно-воспитательная часть.
Я не хочу высказываться об одном конкретном случае, потому что о нем я знаю недостаточно. Но тюремная мораль в русском обществе более чем распространена, и причина очень просто. Дело в том, что русская революция 1917 года не была ни культурной, ни социальной, а это была криминальная революция. Я хотел бы без всякого желания оскорбить просто сказать, что, вероятно, в бесконечной цикличности русской истории все фигуры повторяются. И в каком-то смысле Подрабинек – это Дзержинский сегодня. Человек, который бесконечно много страдал, правильно сидел и как бы «наработал» себе на моральное право судить других. Любой русский переворот осуществляется по одному сценарию: в революции русской никогда нет ни парламента, ни свободной дискуссии, все русские дискуссии за отсутствием парламента происходят либо в тюремной камере, либо на кухне. Это накладывает на них такой подпольный, очень дурной отпечаток. Как говорил Григоренко, «в подполье можно встретить только крыс».
Через тюрьму – единственный путь русской оппозиции к власти. Собственно, человек не сидевший не может к власти прийти. Об этом уже Ленин говорил: «Тюрьма – лучшая школа для революционера». Он ссылку не любил, он говорил: «Упаси Господь от ссыльных колоний и ссыльных историй». Но люди, прошедшие через одиночное заключение; прошедшие через аресты, сами потом говорили, что человек, не проверенный этой пыткой, не годится ни в лидеры, ни в вожди. Ужас в том, что человек, эту школу прошедший, все равно носит в себе эту жажду мщения. Он хочет сажать тех, кто посадил его. И поэтому русская революция всегда идет по одному сценарию. Если брать культурные или научные, общественные аспекты, то всякая революцию – безусловно – приводит к деградации общества. Оно отстает, отбрасывается назад, становится грубее и проще. Всякая революция – огромное опрощение жизни.
И, разумеется, на этом фоне вторая составляющая революционного процесса – это ужесточение тюрьмы. То есть всякая революция приводит к двум вещам – к деградации жизни культурной и политической и к эволюции (может быть, даже со знаком «плюс», хотя это все равно чудовищно), к улучшению, к ужесточению, усовершенствованию тюремных порядков. Погуглите или почитайте Солженицына про сорок дней Кенгира. Восстание после смерти Сталина, первое, вызванное тем, что смерть Сталина не привела к немедленному пересмотру приговоров. Возглавлял его Кузнецов-разведчик; человек с большим фронтовым опытом. Первое, что сделали восставшие (я даже не думаю, что Кузнецов это решал, это было их естественное побуждение), – во-первых, они сломали стену между мужской и женской колониями, чем, кстати, Грунин немедленно воспользовался, у него там Ганна, возлюбленная, сидела. А второе – они ввели карцер для тех, кто не последовал их примеру, для тех, кто сопротивлялся этому восстанию, уговаривал не восставать. Для них был сделан карцер, более жестокий, чем любой предыдущий.
Любая тюрьма начинается с революции, любая революция начинает с тюрьмы. В результате в России происходит всегда один и тот же сценарий: вождем становится тот, кто лучше всех сидел. Дзержинский в некотором смысле – это человек, вызывающий мое восхищение. Но в одном аспекте – абсолютная последовательность, полное бескорыстие. Действительно, он был несгибаемым, железным борцом, его не зря называли «железный Феликс». А скажите, кто из установителей русской новой системы не был, вообще-то говоря, криминальным авторитетом? Камо [Тер-Петросян], которого свои называли «безбашенным»? Который хотел проявить себя после революции именно в силовых структурах, но ему не дали этого сделать, потому что Сталин считал его человеком неуравновешенным. Сталин! Его! Это называется «выгнанный из борделя за блядство», простите.
Я уж не говорю о самом Сталине, который отнюдь не заслугами в решении национального вопроса вошел в историю. А как мастер «эксов», о чем рассказано замечательно в «Пирах Вальтасара». Я уж не говорю о том, что русская революция 1991 года, начавшаяся в 85-м, была криминальной. Абсолютно прав здесь Говорухин: это была великая криминальная революция, потому что к власти пришли люди, которые пытались дать экономическую свободу еще до того. 70-е годы были годами величайшей криминализации культуры. Потому что вся страна сидела, и тюремная мораль проникла очень глубоко в социум, а другой морали здесь нет. Понимаете, вся русская мораль, весь русский нравственный кодекс изложен у малолеток, что можно есть, а что нельзя: сало сосало, рыба в жопу долбится, колбаса на хер похожа, сигареты «Прима» тоже (нельзя, потому что они красные). Весь русский нравственный кодекс – кодекс тюремный.
Понимаете, в скрюченном домишке напрасно искать прямых нравственных законов. Все русские нравственные законы искажены тюрьмой. И кто бы сейчас в России ни пришел к власти, это будет человек с тюремным опытом, с опытом бескомпромиссности, а ведь главный залог тюремной администрации – это то, что с ней нельзя сотрудничать. Понимаете, если вы сотрудничаете с тюрьмой, с администрацией, если вы выходите из отрицалова, – то вы просто предатель, вы как бы ссучились. Так вот, проблема в том, что в России интеллигенция не может сотрудничать с властью. Но это приводит только к одному – к тому, что Искандер называл «ситуацией взаимной безответственности». В России идет вечная гражданская война народа и власти, но это не более чем война администрации и зэков. Наверное, главный русский фильм так и остался неснятым, потому что Василий Шукшин не смог снять своего «Рублева», не смог снять «Я пришел дать вам волю» – фильм о Стеньке Разине. Сам Шукшин все дальше сдвигался от идеального советского героя-пролетария, через нервного мужика Ивана в «Печках-лавочках», в сторону Егора Прокудина, в качестве которого он и остался в кино. И не зря Подрабинек начинает с рассмотрения этого фильма.
В России нельзя сотрудничать с властью, потому что это ссучивание. Это сотрудничество с администрацией. Но страна, в которой интеллигенция не сотрудничает с властью, обречена на вечное повторение цикла гражданской войны. Поэтому поскольку нельзя упразднить этот кодекс, по всей видимости, остается упразднить в России тюрьму. Никакого другого выхода нет. Если Россия в следующей итерации свободы, в следующем окне возможностей не доломает ГУЛАГ, она даже обречена не на повторение (повторения никакого не будет), она обречена на полный краш, на тотальный крах государственности. К чему приводит нынешняя мораль, мы уже видим.
Тюремная мораль торжествует в России уже на всех этажах общества. Я должен сказать, что альтернативы этому нет. Потому что ссучивание еще хуже. Сучьи войны, как их описал Шаламов, – это степень деградации уже и блатного мира. Надо сказать, что блатной мир (об этом Губерман много рассказывал) в 70-е годы тоже подвергся коррупции. Он был сильно коррумпирован, короновали кого попало… Один вор в законе зашел с Губерманом познакомиться, а Губерман ему говорит: «Прости, старик, но я же вижу: ты зону не топтал. Я чувствую, в ком есть тюремный запах, а в ком нет». Тот говорит: «Да, я не сидел, меня короновали не в тюрьме». Все понятно. Это неизбежный процесс размывания, коррумпирования даже той последней скрепы тюремной, которая как-то удерживала это общество. Все, хватит, больше никакой тюрьмы, потому что тюрьма – это инструмент растления. И я рад, что говорю об этом в день освобождения моего замечательного друга.
Я немножко поотвечаю. Довольно много вопросов о том, что за таинственное мероприятие я собираюсь устраивать 11 апреля в Нью-Йорке. Братцы, ничего особенно таинственного происходить не будет. Мы с Брикманом это называем «спиритическим сеансом», но в действительности никакого сеанса нет. У Брикмана, известного фотохудожника, есть такая программа (благодаря ей его в основном и знают) «Детский недетский вопрос». Он разным замечательным людям в диапазоне от БГ до Венедиктова задает вопросы, которые формулируют дети. А дети их формулируют всегда, с одной стороны, с замечательной прямотой, с другой – с инфантильной наивностью типа: «Что такое смерть?», «В чем смысл жизни?», «Зачем нужны деньги?». Вот такие штуки. Выбранные Брикманом деятели культуры на эти вопросы отвечают. Ну и я тоже отвечаю.
Ему пришла в голову идея, которую, кстати, моя мать… Всем, кто меня поздравил… Ну как «поздравил»? Всем, кто выразил мне соболезнования в годовщину ее ухода и поздравил с девятилетием нашего с Катькой союза (так у нас совпало, что в один день я познакомился с женой и потерял мать, все в мире так переплетено), – всем, кто выразил мне соболезнования по одному поводу и поздравил с другим, понятное дело, спасибо. Так вот, мать очень любила такое дело, когда она цитатами из классиков давала ответы на главные вопросы современности.
Мы устраивали дома такой спиритический сеанс. К нам же все время приходили ее ученики, они ее обожали. В этом смысле это у нас сохранилось: мои студенты тоже ко мне домой ходят. И вот они приезжали, производился вызов под чай с тортом, производился вызов духа, и школьники тем самым ознакомлялись с важными цитатами. Тургенев объяснял, про что «Отцы и дети», Достоевский – в чем пафос «Преступления и наказания», и так далее. Это был нормальный легитимный способ обучения.
И вот мы, значит, попробуем с Брикманом поотвечать от имени Льва Толстого на детские недетские вопросы. Происходить это будет в Нью-Йорке, сняли мы там небольшой зал. Брикман редко бывает в Америке. Мне понравилось, что у нас есть возможность именно лично это сделать. Там много народу не надо, потому что спиритический сеанс – это довольно интимное мероприятие. Кто сможет – подходите, я сейчас адрес примерный скажу. Но этот же адрес есть у меня в фейсбуке, понятное дело. Это 175, на углу 95-й улицы. На втором этаже такая студия маленькая, в Нью-Йорке, приходите. Там, насколько я знаю, билеты есть, хотя много билетов не будет. Понимаете, это некоммерческое мероприятие. Я хотел бы попробовать такой формат выступлений, но, главное, мне интересно, какие вопросы будет задавать зал. Вот о чем бы вы хотели спросить Льва Толстого? Уверяю вас, я знаю достаточно цитат из него на все случаи жизни. Мне интересно сравнить толстовский взгляд на вещи с его радикальной, библейской простотой и современную проблематику, как она за сто лет видоизменилась. Тем более, кстати, скоро 200 лет Толстому. Это любопытная шутка, любопытный челлендж. Приходите, там я постараюсь кого смогу провести.
Еще одна вещь – вот здесь я приглашаю активно, но приглашаю всех, кто ближе к Рочестеру. У нас в Рочестере планируется довольно важное киновыступление. У нас будет… Это даже не думаю, что будет лекция. Но наша School of Art and Science занимается регулярно обсуждением кино. Кино, как вы понимаете, сегодня в России переживает своеобразный experience, его как бы нет. В России, безусловно, есть подцензурный кинематограф, который, в силу всего происходящего, не может рассказывать о главном. В России есть подпольное кино, которое снимается на медные деньги и, как в Иране примерно, иногда попадает на фестивали, а иногда не попадает. В России есть компромиссное кино, где люди умудряются высказываться в эзоповой манере. Но к чему приводит эта эзопова манера и можно ли, по следам Льва Лосева, говорить о благотворности цензуры, – это вопрос, который широко обсуждается, в том числе и на моем семинаре «Dangerous Texts». У вас будет возможность послушать Антона Мазурова – режиссера и киноведа, замечательного документалиста в том числе. И, следовательно, послушать о современной ситуации.
Мазуров, который приехал из России, будет рассказывать о современном киноположении. Он довольно близко стоит к тому, что там сейчас делается. Я думаю, что это будет большая дискуссия и дискуссия – как это всегда бывает в среде профессионалов – очень жесткая. Примерно на уровне «Классики и мы». Я понимаю, что, с одной стороны, люди будут доказывать (такие люди есть, и они придут), что надо действовать применительно к подлости, но голова у тебя не отвалится. Да, поцелуй злодею ручку, зато ты снимешь то, что ты должен. Кино нельзя снять в стол, а время режиссерское коротко, от двадцати до пятидесяти. После чаще всего не хватает физической силы. Даже от тридцати, потому что требует зрелости некоторой. Под цензурой? Да, под цензурой, но ведь под советской цензурой, пусть менее жестокой, снималось же великое кино? Мы сегодня благодарны и Хуциеву, и Авербаху, да и Тарковский в России все-таки осуществился, и Кончаловский, да мало ли можно назвать? Жалакявичюс, Параджанов до какого-то момента.
А другие будут, наоборот, говорить о том, что подцензурное кино – мерзость. И любой компромисс с нынешней властью, любое сотрудничество с ней это все равно что ссучиться. Такие люди тоже есть, они будут это доказывать.
Поэтому ну как? Я вас осторожно живу на эту дискуссию, потому что она обещает быть неприлично бурной. Но мне она нужна, чтобы высказаться о многих вещах. Я до сих пор пожинаю, значит, отзвуки тех, кому не понравилось мое стихотворение «So – нет» (название мне нравится особенно). Там я осуждаю немолчащих. У меня нет к молчащим никакого осуждения. И оставшихся я никогда не осуждаю, не ощущаю врагами. Я осуждаю тех, кто подводит под этой идейную базу. Кто говорит с гордостью: «Мы остались, потому что у нас нет другой родины, потому что мы не предатели в отличие от вас». За это отдельное спасибо. И, конечно, мы остались, потому что «я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был». Понимаете, Ахматова – тысячу раз повторял я – сказала об этом не с гордостью, а с горечью. Ахматова говорила об этом с мучительным стыдом, с омерзением, с ненавистью к себе. «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача». Чем здесь можно гордиться? Ахматова потому и смогла написать свой прямой репортаж из большого террора, что положение униженной, растоптанной для нее было не внове. Она поэт с отрицательным протагонистом; такой поэт, который может о себе сказать самое ужасное: «…кровь меня к тебе вела, сужденный всем единственной дорогой». Она в похоти признается, в несчастной любви, может о себе сказать: «Я дурная мать», что поразило в свое время Цветаеву.
Ахматова не гордится своим чудовищным положением, а очень многие в России гордятся радостно, говорят из этой грязи кровавой: «О, а я в ногах валяюсь у кровавой куклы палача! Остаюсь на родине, других у меня нет». Это как в свое время Тэффи писала про Крандиевскую, которая говорила: «Еду распинаться с Россией». И об этом же говорил Андрей Белый, на что Владислав Фелицианович [Ходасевич] сказал: «А я вас не уполномочивал распинаться, от моего имени я вам таких полномочий не давал». На что Белый, конечно, ужасно обиделся.
Я не против того, что люди молчат. Я не смею упрекать тех, кто остается. И я не могу упрекать тех, кто сотрудничает. У них нет другого способа реализоваться. Но тех, кто подводит под это базу; тех, кто находит в этом источник умиления и восторга, – вот это извините. Тех, кто нормализует и эстетизирует это положение, – простите.
«Прочтите это стихотворение, иначе не понятно, о чем вы говорите». Прочту, меня на «слабо» брать бесполезно. Если речь идет о моих стихах, я весьма редко отказываюсь прочитать то, что вызывает полемика. «So – нет»:
А всем, кто там сидит и, б…ь, молчит,
И тем спасает русскую культуру,
Кто ядерный ковал когда-то щит,
Секретную чинил аппаратуру,
Пил по котельным лак и политуру,
Пока опричник бдил, многоочит;
Кто и сегодня окормляет чит –
Читателей, кто деткам служит гуру —
Ведь кто-то должен делать это, shit,
Не потому, что сберегает шкуру,
А потому, что все не могут уехать, у всех собаки, дети, родители, комнатные растения, и кто-то должен любить все это огромное пространство, с которым все равно придется как-то сосуществовать, и так или иначе сила солому ломит, а детей, в конце концов, убивают обе стороны, и если так рассуждать, то лучше бы вообще не родиться (это, кстати, точно), и есть красивые слова, а есть прагматика, и не можем же мы оставить все это – не только свою драгоценную синекуру,
Но грусть полей, вечернюю звезду,
Средь красных звезд летающего Юру,
И всех, за символическую мзду
Пекущих хлеб или ведущих фуру
По химией присыпанному льду,
И всех, кто служит вовсе не ГлавПУРу,
А родичам и честному труду,
И для того проходит процедуру
Прописки-регистрации в аду, –
Так вот, когда, соцсеть открывши сдуру,
Читаю эту тошную байду,
Я думаю, я думаю, я ду –
Хорош спасать подобную культуру.
Я думаю, пошла она в п…у.
Я думаю, что это стихотворение, при всем его ироническом характере, все-таки наиболее точно и полно выражает мое отношение к эстетизаторам молчания, легализаторам молчания. Я хорошо понимаю людей, которые там. И я сам мог оказаться, остаться там, если бы этого требовали мои семейные обстоятельства. Я не делаю эстетической позиции из моего отъезда, тоже вынужденного, потому что мне элементарно негде работать в России… Я ведь уехал не потому, что вот так не могу находиться на родине. Я ведь на родине прожил 55 лет практически безвылазно, но я уехал потому, что мне негде стало работать, и мое физическое состояние получало ряд конкретных угроз, о которых вы знаете, и я не обязан все время напоминать. Я не эстетизирую отъезд, это вынужденная мера. Я вынужденно уехал, другие вынужденно остались, гордиться нечем абсолютно.
Вот интересный вопрос, я его приберегал: «Не можете ли вы отдавать себе отчет в том, что со временем перестанете быть интересны, никто на вас не станет ходить…» Долгая история. А дальше синдром Вертинского, он же вернулся: «И пора уже сознаться, что напрасен дальний путь».
Ребята, мне кажется, что тот, кто сегодня возвращается, он предатель, чем тот, кто остается. Он предает себя более жирно. Он попробовал, решил вернуться. Многие подводят под это такую базу: мол, зато я там так востребован! Для меня востребованность никогда не была критерием. Я живу с тайным сознанием, что я нужен немногим. Но этим немногим я нужен, иначе вы сейчас меня бы не слушали. Я же чувствую всегда «Один», я счастлив, что он есть. Я никогда не претендовал быть востребованным слишком широко, мне не надо собирать тысячные аудитории. Когда я собирал их в России, я радовался. Когда я их буду собирать в России, я тоже буду этому радоваться, но это не является самоцелью. Самоцелью является для своих 20-30-100 человек выговориться на темы, которые волнуют 20-30-100 человек.
А вот это ощущение – «ну да, мы съездили, мы раскаялись, мы ошиблись, мы ползем на карачках и умоляем нас простить и все время стукнуться лбом при этом», – нет, это немного не для меня. Я, в общем, не обязан быть востребован как выступальщик, я найду, что мне делать, честное слово. Я найду себе и небольшую аудиторию для преподавания, и тех русских детей, которые хотят послушать курс русской литературы в моем изложении. А если и их не найдется, я умею водить много разных видов машин. Не сомневайтесь, а не надо будет машину водить – наймусь бэбиситтером, буду держать собачий приют. Я же со своей собакой как-то лажу.
В России я чем только не выживал. Я писал романы на заказ, я проработал в газете (причем это черная работа была – репортажи, командировки), лекции я читал… В каких только аудиториях и в каком только климате я этого ни делал. Нет, ребята, за меня не переживайте, я найду. Я умею поддерживать свое и своей семьи скудное существование, но для этого мне никогда не понадобится произносить покаянные слова, петь покаянные песни.
И вообще, случай Вертинского очень обидный. Он, конечно, вернулся, он, конечно, молодец. Но он тоже повалялся в ногах у кровавой куклы палача. Он смел омерзительную песенку:
Чуть седой, как серебряный тополь,
Он стоит, принимая парад.
Сколько стоил ему Севастополь,
Сколько стоил ему Сталинград!
Но у Сталина хватило художественного вкуса не выпустить его на эстраду с этим позором. Он написал: «Честный человек, но мы не будем это слушать, не надо». Так же, как у него хватило художественного вкуса не допустить до сцены «Батум». Это, по-моему, правильно.
«Читали ли вы книгу Беркович?» Да, читал. Это если имеете в виду книгу прозы, «Сказку». По-моему, это совершенно великолепное произведение. Можно ли ее распространять? Это просит человек из России. Я попробую вам это прислать, большой проблемы нет.
Попробую поотвечать немножко на то, что приходит в телеграме. «Что из книг, прочитанных в последнее время, вас сильно впечатлило?» У меня, как вы знаете, есть не настольные, а напольные книги. У меня книжка стоит обычно рядом с компом. На меня очень теплые впечатления произвела книжка «Отель разбитых сердец» Габриэлы Бертон. Я понятия не имел, кто такая Габриэла Бертон, но в очередной набег на очередной открывшийся у нас букинист (там даже книжки толком не расставлены, навалены на полу) я обратил внимание на название, как всегда. Оказалось, что Габриэла Бертон – довольно известный автор. Оказалось, что она – инициатор движения «Не падай до конца», она с раком поджелудочной в 4-й стадии 15 месяцев вела чрезвычайно активный образ жизни, прыгала с парашютом, 76 лет было ей. Но знаменита она не этим движением, знаменита она своими романами.
Например, первая ее книга называлась «Мне разрешено бежать, но нельзя переходить улицу». Это феминистский биографический роман, а сейчас я читаю «Отель разбитых сердец». Автор – феминистка, а у меня к феминисткам и феминизму сложное отношение, но это такая прелестная, так весело написанная книжка. И она такая самоироничная, а для 1986 года она такая провидчески храбрая, такая абсурдистская. Я люблю же Виана, Хармса, вот это все. И я читаю ее с большим наслаждением, купив ее за 2 доллара.
«Криминальной революцию можно считать в городах, в деревне она имела другие разводы, она имела других героев». Ну Даниил, какая революция в деревне! В деревне коллективизация не была следствием революции, она была следствием масштабного насилия. И деревня всегда была самым консервативным классом. Говорил Горький, что щепотка пролетарской соли растворится в крестьянском болоте. В России были иногда крестьянские войны, но крестьянской революции в России не было, революция не была поддержана крестьянской Россией. Эта революция уничтожила крестьянскую Россию. Может быть, кстати, в этом был ее главный вред.
А в городах к власти приходили люди, которые получили криминальное воспитание. Во главе партии эсеров стояла Спиридонова, потому что она правильно сидела, боролась за права зэков и подверглась массовому изнасилованию. Спиридонова была человеком абсолютно бескомпромиссным в силу этого. Равным образом у эсеров правильно сидевшим считался человек, боровшийся за права заключенных, типа Авеля Сазонова, который и умер в результате восстания на каторге, погиб. Наверное, он был чистейшим человеком.
Практически вся русская революция получила криминальную закалку, криминальное воспитание. Это же был процесс взаимного влияния. Русские революционеры, которых сажали в тюрьму, пропагандировали среди зэков. Русские зэки, к которым сажали интеллигентов, Достоевского, декабристов ссылали, – они внушали им блатную мораль. Отсюда, кстати, очень многое от этой блатной морали – например, гордость и величие падения – сформировало подпольного человека у Достоевского. Если вы почитаете «Записки из мертвого дома», вы увидите, каким образом мораль Достоевского формируется в остроге. «Мы народ битый и жженый, нутро у нас отбитое, потому мы по ночам орем». Вот эта гордость падением у Достоевского стала национальной чертой. И в формировании национального, больного, сдвинутого кодекса чести зэковские понятия были на первом месте.
Три евангелия, три главных книги русской революции – «Воскресение» Толстого, «Записки из мертвого дома» Достоевского, «Остров Сахалин» Чехова. Некоторые добавляют к этому «Каторгу» Дорошевича, но, по большому счету, это роман-фельетон. Но ведь революцию в России сделали эти три книги, говорящие о том, что так больше жить нельзя. Русское православие, изображенное Толстым как православие, благословляющее тюрьму, окормляющее тюрьму, исповедующее смертников… русское православие, которое, таким образом, во время тюремных богослужений предает Христа. А ведь это самое сильное, что есть в романе «Воскресение», помимо чисто любовной линии.
Русское самодержавие, которое в таких условиях содержит своих каторжан… Русское правосудие, которое имеет отчетливо обвинительный уклон. Вот все эти три ветки власти – судебные, церковная (духовная) и юридическая, то есть не только юридическая, а политическая; ни одна политическая власть не может с этим мириться. Вот эти три книги взорвали русский социум, потому что люди увидели, что они делают со своим братом. И, конечно, если бы не тюремный опыт русского революционера, судьба русской революции могла бы быть иной. Смотрите, в России были великие диссиденты, которые могли бы, вероятно, построить после перестройки другое общество, нормальное общество, но все эти люди без исключения имели тюремный опыт – опыт шарашки, которую прошел и Солженицын, и Сахаров. Оппоненты, но оба имели этот опыт. Зэковский опыт Синявского, опыт Галанскова, который погиб именно непримиримым, зэковский опыт Марченко, Стуса – святых этого диссидентского движения, которые погибали в тюрьме и оставались иконами диссидентства. Если бы в России был хоть один шанс воспитать политического борца без тюрьмы!
Кстати, бесконечные споры – можно ли считать Беркович политзаключенной? Сама она не хочет считать себя политзаключенной, это ее право. Но попала она в тюрьму по политическому обвинению – за пьесу, якобы оправдывающую террор, и за спектакль по этой пьесе. Беркович и Петрийчук, безусловно, сидят за политику, даже если сами они себя политзаключенными не считают. Это их дело, их выбор и их решение. Но совершенно очевидно одно – причина их ареста – политическая. В России не было (вдумайтесь в это) ни одного политического борца, который не прошел бы тюремного опыта. Потому что в России сама политическая борьба – необходимая и достаточная причина для того, чтобы вас посадить. Понимаете, нормальные борцы, нормальные власти, нормальные сменщики воспитываются в дискуссиях, воспитываются в политическом противостоянии, в умении аргументировать. А в России тюрьма – это единственная универсальная школа жизни и политической борьбы.
Поэтому человек, приходящий к власти… Вот Буковский, понимаете, имел се основания, все причины стать если не президентом, то участником президентской гонки. Но, когда Буковский начинал говорить, из него говорило тюрьмой. Он говорил с интонациями оратора на нарах. Это очень чувствуется. До интонации было заложено, не говоря уже о дикой бескомпромиссности.
«Буковский бился над тем, чтобы объяснить Западу, что Россия – слабая, гниющая конструкция, а вся ее мощь – в декорациях и показухе. Почему же Запад продолжает верить в эти потемкинские деревни, как будто имеет дело с равным? Что должно произойти, чтобы Запад перестал видеть в России гиганта, а стал видеть прогнивший труп?»
Давайте откровенно: масштаб страны определяется вовсе не количеством авианосцев. Мне друг один, тоже, кстати, диссидент с большим сидельческим опытом, пишет: «Ты все время говоришь, что в случае войны Америка будет побеждена Россией. Ну как это возможно, когда у России один авианосец, да и то плохой, а у Америки – одиннадцать?» Так дело же не в количестве авианосцев. Дело в том, у кого есть бесконечно терпеливый народ, бесконечный ресурс природных ископаемых и бесконечный ресурс народного терпения. Понимаете, Россия может сколько угодно концы отдавать и никогда их не отдать, потому что у России бесконечно терпеливый народ, который она весь, включая стариков и детей, может поставить под ружье. В любой момент и без какого-либо сопротивления. Потому что у России есть тюрьма, а российской тюрьмы люди боятся больше, чем американской, чем любой другой.
Просто потому что это гарантированное истребление, унижение, это подвергание таким пыткам, какие на Западе не снились никому… Побеждает тот, у которого больше резерв, а ресурс России действительно неисчерпаем. Поэтому говорить о ней как о гниющем государстве… Конечно, это гнилое государство, у него ничего нет, кроме ядерного оружия. Культура уехала на Запад, наука, мораль пребывают в диком положении. Эти люди искренне пишут, что, узнав о гибели украинских детей в результате бомбежек, они обрадовались. Не надо это выдавать за бота, там много таких «счастливцев». Я много наблюдаю людей, чье моральное падение беспредельно. Тут нет дна.
Так вот, именно беспредельность, отсутствие у России морального дна и предела, отсутствие границ (границы России не заканчиваются нигде, как заметил Владимир Путин) и делает Россию совершенно непобедимой. Тут не важно совершенно, гнилая она или не гнилая. Там полный кризис управления, они даже не смогут остановить войну, если бы хотели. Почему, вы думаете, Путин не идет на трамповскую сделку? Да он не может реально остановить войну, начав ее. Этот фарш в тюбик уже не запихнешь. Допустим, эта война уйдет с украинской территории. Как писал откровенный Сурков: «Мы экспортировали хаос». Но если этот хаос импортировать внутрь, он никуда не денется, он не прекратится. В России управлять нельзя, это совершенно очевидно. По крайней мере, не со способностями ее нынешнего руководства управлять. Но это совершенно не важно, каков там кризис управления. Да, Россия неуправляема. Но Россия при этом абсолютно непобедима. Вы не можете ее победить извне.
Толстой об этом написал «Войну и мир». Да, Наполеон вошел в столицу. И что? Эта столица сгорела у него под ногами. И сгорела не потому, что ее подожгли, считает Толстой, а потому что город, брошенный населением, не может не сгореть, будучи деревянным. Россию можно ужать до одной губернии. Но она оттуда пойдет возобновляться в абсолютно прежнем формате, ни секунды ни возобновляясь. Поэтому действительно смешно, грустно и мрачно выглядят эти все прогнозы, что надо пересмотреть взгляд на Россию, надо на Россию смотреть как на малое государство, уязвимое и плохо управляемое… Нет, Россия – бессмертное государство, вот только в этом заключается его абсолютная непобедимость. Вы ничего не можете с ней сделать, а с любой другой страной – можете. Вы можете отнять у другой страны правительство, столицу и территорию, а у России ничего этого нет. Россия – метафизическое пространство, с ней ничего сделать нельзя.
«Как по-вашему, возможно ли, упразднив пропаганду или заменив ее, воздействовать на российское население?» На дно воздействовать можно безусловно. Можно каким-то образом заменить основные паттерны, но нельзя сделать другого, нельзя внушить отношение к политике как к личному делу. Нельзя мотивировать ходить на выборы, нельзя мотивировать к политической борьбе. Потому что при нынешней структуре России, структуре вертикальной, результаты выборов рисуются и отнимаются на раз-два, политические оппоненты сажаются на раз-два, любые решения власти не оспариваются в судах, а власть делает то, что хочет (а не то, что ей диктуют суды).
То есть вы не можете это изменить, пока вы не измените саму федеральную структуру, пока вы не замените эту пирамиду. Пока Россия является пирамидальной, пока в ней существует федеральная власть, никакой политики реальной, никакой борьбы за власть в ней не будет. Втыкается палка, говорится, мол, здесь центр, и из этого центра начинают идти решения. Я надеюсь, что полный краш, полный крах этой системы (он произойдет довольно скоро) приведет наконец к тому, что Россия построит на своей территории что-то другое. В этом строительстве я надеюсь поучаствовать.
Но если Россия (правда, мне верится в это с трудом) попробует возобновиться в какого-то Путина 2.0, надо сразу признать, что все, к сожалению, в ней… ничего не исправить. Понимаете, чтобы Россию из нынешнего положения, ужасного со всех сторон, спасать, нужно добиться от людей хоть малейшей мотивировки, мотивации. Для того, чтобы эта мотивировка появилась, желательно, чтобы у людей было ощущение своей страны, собственности. Ведь свое не разворовывают. Коррупция деградирует там, где у людей есть некоторое чувств ответственности. Где они не разворовывают свое. Где они понимают, что это все чужое и никогда им принадлежать не будет.
«Что вы называете «литературным кинематографом»? Что такое режиссура, а где чистый кинематограф?» Знаете, это как с Бродским. Я вчера студентам (было у нас занятие по «Ардису») пытался объяснить, почему Бродский – американский поэт. Потому что Бродский par excellence поэт рациональный, его очень легко переводить. Его стихи легко пересказывать. Это не хорошо и не плохо, это манера прямого высказывания, но он очень здравомыслящий, очень рациональный.
В Америке, например, философов нет. Там есть социологи, экономисты, историки, психологии, есть даже социопсихологи очень интересные, есть экзистенциальные психологи, но философов в витгенштейновском смысле там нет. Это не американское занятие. Фукуяма не философов, и большинство современных историков вроде Коткина – не философы. Гениальные люди, историки, мыслители, но они фактографы. Бродский не философ, он поэт именно здравого смысла, и большинство его стихов переводится очень легко, потому что его легко пересказать. У него есть гениальная формула. Например, «смерть – это то, что бывает с другими». Но это именно формула. А режиссура – это то, что вы не перескажете.
Ну вот, например, вы не можете романтизировать, новеллизировать «Седьмую печать» Бергмана. Это явление чистого кинематографа, из которого выросли потом все фильмы Германа, например. Я думаю, что их всех влияний, которым был подвержен Герман, главным был Бергман. Не зря у них так похожи фамилии. Вы не можете пересказать «Зеркало», и сценарий «Зеркала», когда его читаешь, не имеет с картиной ничего общего. Когда Аркадий Натанович, трепеща, привез Тарковскому результат двухнедельной работы (антураж не расписан, только диалоги), тот сказал: «Первый раз в жизни у меня есть мой сценарий». Почему «мой»? А потому что то, что происходит в 13-м варианте «Сталкера», пересказать нельзя. Это чисто иррациональное путешествие людей по несказуемому, неописуемому пейзажу. Более того, нельзя сказать – это результат техногенной катастрофы или там действительно что-то происходит?
Почему «Сталкер» многих вводит в заблуждение? Это же в чистом виде магия местности. Понимаете, эти туманы, воды и травы… Мы когда оказываемся в цветном мире Зоны (обратите внимание, из черно-белого мира Хармонта), мы не понимаем, а там действительно что-то происходит, там действительно есть комната желаний? Или это все чистая глупость и выдумка сталкера? По Тарковскому, это выдумка сталкера, который приводит туда людей. А для меня – это место чудес. Там же была придумана эта знаменитая петля времени: солдаты; поезд, который идет во время войны, куда-то в войну. Это гениальная придумка, но Тарковскому это не понравилось, это слишком красиво. Ему нужна религиозная идея.
Я, кстати, знаете… Вот тут был день рождения Тарковского, я устроил себе подарок и стал пересматривать «Жертвоприношение», которое я считаю абсолютной вершиной его творчества. Я согласен с Инной Туманян: он возвышался вертикально. И вот когда я смотрел финал «Жертвоприношения», гениальный финал, снятый одним кадром (Свет Нюквист действительно там чудеса творит)… Там и актерская, и операторская работа на высшем уровне. Там есть глаз, взгляд бога, который смотрит не на главного героя…это все к вопросу о том, зачем надо было снимать одним кадром. Так ведь бог видит мир одним кадром. И, когда я смотрю там на последние 20 минут (а это вообще в целом гениальный фильм), – это лучшее, что я знаю в мировом кинематографе вообще. Это прыжок выше головы. Если бы еще не было финального диалога мальчика с сухим деревом (это просто уже дурновкусие, но Тарковскому надо было передать привет картиной сыну Андрею, посвятить ее ему «с надеждой и тревогой»). Но все до госпитализации Александра – все абсолютно высший пилотаж. Это рассказать нельзя, вы не можете это рассказать.
Равным образом в стихах, кроме ритма, практически все подвергается пересказу. Помните, как сказал про ритм Мандельштам: «Размеры ни чьи, размеры – божьи». А ритм – это голос поэта, и поэт должен уметь этот ритм передавать. Я думаю, кстати говоря, что некоторое ритмическое однообразие поздних стихов Бродского – следствие отъезда, может быть, потеря контакта с аудиторией или с живой речью. Но потом неожиданно у него забил новый фонтан. И он в 1984 году, насколько я помню, написал «Колыбельную», абсолютно гениальное стихотворение.
Будто лампу жжет, о сыне
в поздний час
вспомнив, тот, кто сам в пустыне
дольше нас.
Привыкай, сынок, к пустыне
как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
в ней тебе.
Совершенно гениальные стихи. Или там: «Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве». Потрясающая формула. Иными словами, к любому роду искусства относится то, что невозможно в другом роде искусства. Музыка, которую нельзя пересказать. Значительную часть советской музыки можно пересказать, она очень рациональна. У меня был такой стишок: «СССР был очень плоская, простая страна». Действительно, такая слишком, избыточно рациональная. Иногда в ней возникали магические моменты, но моменты недолгие. Моменты контакта с какой-то сюрреальностью, например, на Новый год или в начале солнечной осени. А обычно в СССР и погоду можно было пересказать.
Кстати говоря, иррациональное и не очень пересказуемое произведение – это некоторые песенки Богушевской. Она эту советскую иррациональность каким-то образом чувствует, советскую сложность. Потому что в целом доминировала советская простота. Поэтому большинство советских текстов можно пересказать с помощью экфрасиса, перевести в другой вид искусства.
А вот когда бэбз входит, это пересказать нельзя. Здорово, бэбз. Что ты мне принес? Это ты сделал пасхальное яйцо? Спасибо, это вы в саду делали? Какая прелесть. Скажи всем «здрасьте». И убег. И, помахав, убег. Картавовсть пока непобедима. Все слова мы прекрасно говорим, но букву «р» – нет. Бэбз, скажи «р». Почти. Молодец, мой герой. Научится, не сомневайтесь. Да, конечно, «могу». Да, прости господи, очень приятно иногда бывает на внезапное появление бэбза, это не переводимо ни на один культурный язык.
Но, в общем, режиссерским кинематографом является то, что нельзя пересказать. Вот у меня сейчас с Марголитом идет полемика. Я надеюсь, что мне удастся пересказать «СВД». Это фильм по сценарию Шкловского и Тынянова. В основном там тыняновская, по-моему, идея, который поставили ФЭКСы. Там молодой Юткевич, играет молодой Герасимов. Даже и не Юткевич, это в основном, конечно, Трауберг и Козинцев – душа этой фабрики эксцентрического искусства. ФЭКСы придумали гениальный сценарий.
Я думаю, что «СВД» («Союз веселого дела», «Союз великого дела») могла бы быть гениальная история. Но это пересказать? Вот завтра я увижу Петю Багрова, великого киноведа, и мы поговорим с ним. Как перевести на другой язык, когда в конце женщина закрывает ему глаза, главному герою, рукой с отпечаткой на которой» – «СВД»; когда женская рука и женский шифр (а это инициалы женщины), когда они оказываются сильнее всех великих дел, всех восстаний, когда они кладут конец происходящему и ставят последнюю точку в происходящем. Это совершенно непостижимо. Но я все равно не теряю надежды, что когда-то я из «СВД» сделаю роман. Для меня это, может быть, моя месть кинематографу, потому что меня никогда толком не экранизировали. Это наверное потому что моя проза, будучи настоящей прозой, не очень хорошо переводится на язык кино. Но я попробую сделать из этого роман. У меня есть одна гениальная совершенно студентка в Барде, я пытаюсь из нее это выбить.
«Но, позвольте, помимо Спиридоновой и Азефа, у эсеров был абсолютно интеллигентский блок, во главе партии стояли не криминальные элементы, а интеллектуалы вроде Чернова, которого упрекали за излишнюю мягкотелость». Да, потому и упрекали за излишнюю мягкотелость, потому что в конечном итоге дело делали те, кто сидели. Идеологом был Савинков, глава БО. Дело не в том, что у Савинкова был подпольный или тюремный опыт. Дело в том, что у Савинкова было мировоззрение террориста, и он был главным в этой партии. Гиппиус считала его самым интересным современником.
Я совершенно не отрицаю того факта, что в русской революции было полно чистых, интеллигентных и принципиальных людей, но эти чистые интеллигенты всегда проигрывали тем, кто брал в руки дело – сидельцев. Не случайно диссидентов называли «недосидентами». Все равно если человек в России не сидел, он не считается ни мужиком, ни революционером. Тюрьма является единственным местом, которое формирует политический вес. Именно поэтому Навальный поехал садиться. Если бы в России можно было быть политическим борцом, не пройдя тюремных школ или университетов, Навальному совершенно не обязательно было возвращаться. Но он понимал, что не сидевший вождь в этой стране нелегитимен. Простите меня, но это объективно так. Хотя я очень этого не хотел, я считаю, что тюрьма – лишний опыт, омерзительный опыт. Более того, я считаю, что в новой России будущего тюрьмы не будет. Будет что угодно вместо нее. Но тюрьма, как она существует в России сегодня, должна быть разрушена. Россия должна перестать быть кафкианским замком тюремным. А все остальное, на мой взгляд, не важно.
Можно спорить ради спора, говорить о том, что тот же Ленин имел небольшой тюремный опыт. Но имел, и это очень важно. Но понимаете, мне ведь не важно вас убедить, мне важно найти скрепы. И в эту скрепу ударить. Иначе мы будем беспрерывно воспроизводить одно и то же, вот и все. А победить в полемике уже давно не доставляет мне удовольствия. В России, как мы помним, любая полемика прекращается после просьбы предъявить документы. Помните, как у Жванецкого? Это очень точно.
Меня тут спрашивают, как я отношусь к изображению диссидента у Довлатова. Там у него есть такой, не помню, Караваев, что ли – в «Иностранке». Она вообще очень пошлая, очень брайтонская. И хорош или плох Подрабинек, эстетически он гораздо выше, чем все пародии на диссидентов, чем все шуточки над диссидентами. И уж конечно он гораздо выше пробой просто, чем все произведения Довлатова. Потому что тюремный текст Довлатова – «Зона» – по сравнению с Шаламовым не выдерживает критики никакой. Там есть замечательные куски, но это честный второй ряд.
Равным образом, можно сколько угодно смеяться над диссидентами. Даже шарж Войновича, великого сатирика, на Солженицына, такой значительный получился именно потому, что сама фигура значительная. Мы равны нашему врагу. Сим Симыч Карнавалов получился, но ведь Войнович и сам – диссидент с большим опытом и огромной личной храбростью. Поэтому у него получилось, а у Довлатова не получилось. Но это мое личное мнение. Я считаю, что литература Довлатова – некая квинтэссенция пошлости, хотя и пошлости очень талантливой. Ровно так же, как и очень талантливым является фильм «Анора». Но такой же квинтэссенцией пошлости. У меня, чем я очень горжусь, есть такая пасхалочка в «Дуге:» планета Пандора, на которой живут осторожные старики, и планета Анора, на которой живет сексуально буйная молодежь. Я очень рад.
Спасибо за всякие добрые слова про «Дугу». И за всякие злые слова про «Дугу» спасибо. Когда текст вызывает неравнодушное отношение, это бальзам для авторской души.
Хороший вопрос: «Каковы могут быть последствия американских демонстраций?» На мой взгляд, все, что сейчас делает Дональд Трамп, – это чей-то проект, иначе я это объяснить не могу. Если бы я был достаточно храбрый малый, если бы у меня были достаточные журналистские связи… Но мне не хватает. Мы придумали со студентами в Свободном университете сделать заявление такого гигантского клуба вроде Бильдербергского, который наконец раскрывает свой замысел.
Мы решили доказать, что в современном обществе при современном уровне культуры, при полном падении интеллектуальной планки можно сделать президентом страны компьютерную программу. Действительно, как Органчик у Щедрина; компьютерная программа, которая умеет повторять три вещи: первое – «убивают очень много людей, и это ужасно», второе – «наша страна станет после этого гораздо более великой», и третье – «если бы я был президентом, этого не произошло».
Это абсолютно целенаправленное избрание в стране компьютерной программы. Я уверен, что рано или поздно Илон Маск сделает соответствующее заявление. Он скажет, что Дональд Трамп – это результат его компьютерной программы. Это искусственный интеллект, сформированный его людьми. Кстати, знаменитый «зиг» Маска наверняка был способом включить Трампа. Вот это наверняка был какой-то жест, включающий компьютерную программу.
В современном мире (тут виноват не левый и не правый повороты, а виновато колоссальное интеллектуальное падение) можно привести к власти любого человека, который будет повторять пять тезисов. Первое – «мы будем бороться с мигрантами», мигранты нам заслоняют… Второе – «мы будем бороться с трансгендерами, у нас будет два пола, мы вернем спорт исключительно для мужчин и женщин, а трансгендеров не будет». Это очень смешно, когда после этих тарифов всех пишут люди: «А неужели трансгендеры в спорте лучше?» И никто им не может возразить – да, трансгендеры в спорте лучше. Трансгендеров в спорте полтора человека, а тарифы изменят жизнь миллиардов.
Третий тезис – «нам все должны, мы всеми обижены». «Мы великая страна, все выживают за нас счет, а мы самые добрые и самые бедные, пришла пора получить с остального мира за все, что мы для них делали». Четвертое – запрет абортов и вообще, давайте укреплять семью. Пятое – долой мигрантов, которые отнимают у нас наши рабочие места. Антимигрантская пропаганда – это самое главное. Да, и самое главное – нужен культ великого прошлого. Ключевое слово не great, а again. «Давайте делать great again». Я вам в любой стране (обыватель же везде составляет большинство) назову эти пять ласкающих обывателя тезисов: два пола, долой аборты, журналисты – сволочи, которые во всем виноваты; интеллектуалы, оторванные от жизни, во всем виноваты. Эти тезисы, набрасываемые на вентилятор, способные в любой стране привести Фицо, Орбана, Трампа, Путина… совершенно не важно, кого. Только в интеллектуальной стране, каким был Советский Союз в 80-е годы, мог победить и пользоваться популярностью Горбачев. А в любой другой стране победил бы Гришин или Язов. Горбачев – это результат тонкого понимания Андроповым главной закономерности: что в СССР нет пролетариата, нет крестьянства, а решает все класс интеллигенции; класс, который был искусственно создан советской властью. Эта интеллигенция – да, это образованщина, прав Солженицын, это люди, у которых нет идей, а есть знание фактов, это люди, у которых нет принципов, а есть конформизм, но это люди просвещенные, и на них надо делать ставку. На них эту ставку и сделал он. И в стране к власти пришел Горбачев.
Если бы не тюремные школа русской оппозиции, появились бы люди, способные и после Горбачева все это возглавить. Но вся страна сделала ставку на Ельцина, в характере которого доминировали блатные черты – решительность, мужиковатость, разумеется, определенная защита своих, семья. В России же есть или мафия, или секта. Потому что в тюремном обществе есть или мафия, или секта. А никаких других сообществ быть не может. Поэтому да, Россия оказалась в очередной раз таким слабым звеном, где перестройка могла победить, но не могла развиться ни в что. Революция могла победить, но не могла ни во что превратиться. Она гениально разрушила предыдущий строй, вырыла под собой яму и в этой яме начала строить новое общество. Ведь, понимаете, важно не операцию сделать. Важно после нее уметь выхаживать. Важно не уничтожить предыдущий строй, он погибнет, он обречен. Важно не сбрасывать в яму и закапывать грязью смердящие трупы, как говаривал Писарев, а важно знать, что придет на смену. С этим, как правило, большие проблемы.
«Кого вы собираетесь вызывать на спиритическом сеансе?» Я сказал уже – Толстого. Толстых было три, но я собираюсь Льва Николаевича. Лев Николаевич будет отвечать на детские недетские вопросы, а Брикман будет это дело вести. Где это будет происходить, я сейчас еще повторю: это 175 West, угол с 95-й, второй этаж. Это будет в ближайшую пятницу в семь вечера, приходите. Большой рекламной кампании я не веду почему, тут спрашивают. Мол, у нас уже есть планы на пятницу. Ну, во-первых, ради такой вещи, как наше с Брикманом выступление, можно порушить любые планы. Во-вторых, видите ли, я не заинтересован в том, чтобы там было много людей. Я хочу, чтобы там были свои, милые люди, которые на этот грандиозный эксперимент готовы посмотреть. Потом мы, может быть, поедем по штатам показывать это более широко.
«Кого бы вы назвали лучшим детским писателем?» Многие мне приходят на ум. Юрий Коваль, Юрий Сотник, Константин Сергиенко – автор «Кееса – адмирала Тюльпанов» или гениальной лирической повести «Белый рондель», где мастер, который колеблет мировые струны, передвигаясь. И карта его таинственных передвижений – это колебания мировой истории. Рондель – это башня такая в Эстонии, где у него всякие метафизические штуки происходят. Да мне у него все нравится. «Дни поздней осени». Сергиенко был гениальный писатель и великий человек.
Я бы назвал Велтистова, как ни странно. Потому что Евгений Велтистов был и взрослый автор, у него есть замечательная военная повесть «Прасковья». Он вообще серьезный человек, Велтистов. Но у него мне больше все нравится «Гум-гам», который представляется мне самой мистической, самой грустной и романтической повестью 70-х годов. «Электроник» – это все замечательно, но я любил «Гум-гама», потому что в нем есть вот этот летний запах пыли, запах остывающего асфальта, атмосфера летней городской окраины. Я ведь вырос, понимаете… Я почему-то уверен, что вернусь я в Москву в конце лета, поздним летом, когда будет пахнуть настурциями, бархотками, когда будет летать моя любимая бабочка S белая, оранжевая с причудливо вырезанными крыльями, и будет вот этот запах московских летних улиц, перед школой. Когда ты вернулся с дачи, и есть пять дней перед школой, чтобы привыкнуть к городу, привыкнуть к городской обуви, к городской булочной, к запахам этим.
Вот Велтистов – это пронзительная печаль позднего московского лета. И там живет мальчик Максим, который замечает странного инопланетянина с его переворачивающейся лестницей, этого Гум-гама в вечном скафандре; он приходит к мальчику по ночам и рассказывает ему про лунад. А лунад – это такая шоколадная конфета, которая дает в голову все знания. И там недоверчивый директор говорит, что, если бы знания давались лунадом, шоколадом или мармеладом, мы бы давно работали не школе, а на кондитерской фабрике. И там есть таинственный автоматический конструктор (Автук), который – помните страшное место – там есть: «Зачем ты остановил время, Автук? Словно сверкнула холодная молния». Дело в том, что Автуку нельзя задавать вопросы. Или можно только определенные вопросы задавать. Автук – это универсальный электронный мозг, который управляет миром, но он остановил время в стране Гум-гама. Вот эта повесть о стране с остановившимся временем была моей любимой детской книжкой. Она и сейчас валяется где-то у меня на даче, я обязательно, когда на даче буду, вернусь и посмотрю. Буду там обязательно, не сомневайтесь. Я очень хочу, чтобы мой Шервуд прочел «Гум-гама», я сделаю для этого все возможное.
«Миллион и один день каникул» – замечательная вещь у Велтистова, про черную дыру я оттуда узнал. Горизонт возможностей там, или как это называется? Что в черной дыре время останавливается. Я Велтистова любил за таинственность, за чувство тайны. Он очень мало прожил, 60 лет, по-моему, 62 года. Он как Шаров, как ранний Пелевин: вечную городскую грусть 70-х он чувствовал, как никто.
Тут, кстати, вопрос, как я отношусь к «S.N.U.F.F.» Пелевина? Мне скучно было его читать. И «iPhuck» совсем не понравился. Мне у позднего Пелевина нравится лиса А Хули в «Священной книге оборотня». По-моему, это последняя книга Пелевина, которую мне было интересно читать и в которой я заметил какую-то художественную силу. Ведь собственная изобразительная, художественная сила – это то, ради чего мы читаем книгу. А не, так сказать, ее интеллектуальные конструкции. Мы читаем ради образа. И вот эта корова, которой приносят мольбы; корова, которая доится нефтью; или этот волк гэбэшный, эта лиса, которая в него влюблена, – это хорошая литература, а все остальное – интеллектуальные конструкции. Я очень жду новой книги Пелевина, я всегда жду, но не исключено, что только ради того, чтобы опять разочароваться. Но не исключено, что Пелевин возьмет да и напишет хороший роман – роман о людях реальных; о том, что их трогает. Как он умудрялся писать о людях, когда сочинял про сарай, Затворника и Шестипалого или про принца из Госплана. Мне же не только ранние вещи его нравятся. Мне нравится его способность передавать эту высокую тоску – тоску, которая была у Камилла в «Далекой Радуге», потому что он человек-машина, и у него нет человеческого. Это очень понятная, очень постижимая тоска. Но когда начинаются разные интеллектуальные построения, да к тому же пошлости разного рода, – простите, здесь мне просто… Я чувствую здесь глобальное неверие в человека как проект. «С этими мне неинтересно». Как сказал Григорий Горин: «Для того, чтобы убедиться в бессмысленности жизни, мне не нужно смотреть современные фильмы. Мне достаточно на пять минут зайти в интернет». Искусство должно человеку (если оно вообще что-то должно) возвращать какие-то эмоции более высокого порядка.
«Якобы Березовский говорил, что из обезьяны можно сделать президента – было бы телевидение». Это говорил не Березовский. Геббельс говорил: «Дайте мне пропаганду, и я из любой нации сделаю стадо свиней». Это не вопрос пропаганды. Надо же знать, на какие кнопки нажимать. Есть две группы качеств, которые вызывают у людей гордость. Во-первых, это опора на консерватизм, на великое прошлое: «вот отцы, деды, вот они были…». Это всегда способно сделать ваших фантов из кого угодно. И есть другая тема – тема запретов, все запретить. Трансгендерных спортсменов, разврат… Человек, который призывает к запретам, почему-то чувствует за собой силу. Хотя на самом деле любой запрет – это признак слабости, это невозможность конкурировать. И борьба с мигрантами – признак слабости, а не государственной силы. И отказ от абортов, и запрет… Это тоже все подчеркивают, мол, как же вы говорите, что в современной России диктатура, когда там есть культ раннего полового общения? Это было и у фашистов: рано созревать, рано заниматься сексом. Секс вообще отнюдь не противоречит тоталитаризму. У Хаксли тема секса – не просто одна из разрешенных, а из рекомендованных. Подростки там должны с пяти лет размножаться или, по крайней мере, в это играть. Культ удовольствия, наслаждения, но запрет базируется на другом, он касается самого сладкого, самого эротического дела, а именно свободы слова, свободы речи.
Тут много вопросов о том, есть ли в современной Америке посягательства на свободу слова. Я их пока не вижу, как не видел я и диктатуры леваков. То есть мне никто не запрещал. Тем более что суды настояли, чтобы Associated Press вернули в пул Белого дома, вернули финансирование «Радио Свобода». Это все неплохо себя чувствует, свобода слова каким-то образом себя защищает. Если такой риск возникнет, американское общество как-то отреагирует.
Понимаете, вечный вопрос, его все время задают: в чем основное отличие американского студента? Я много раз этому поражался, но американский студент – это такая машина для выполнения любых задач, для него реально нет невозможного. Вот у меня был семинар по природе страшного. Кстати, эта книжка сейчас опять допечатывалась, желающие могут ее приобресть. Я очень хорошо к ней отношусь – она напоминает мне об очень веселом общении в этом семинаре.
Что там было? Был у меня студент-китаец, который сочинял замечательные печальные, таинственные рассказы в духе Акутагавы. И поскольку он изучал нестандартные, нечеловеческие ходы психики… ему была интересна не любовь, а любовная тоска, не находящая удовлетворения. Это как у Лема. У него герой «Расследования» – это человек, который не может ощутить человеческие чувства. Поэтому он очень страдает.
Вот я предложил студенту почитать рассказ Лема «Дознание пилота Пиркса». Мы не можем найти перевода на китайский и мы не можем найти перевода на английский. Что он сделал? Он попросил меня ссылку на русскую книгу. Она у меня была, просто в моей библиотеке электронной. С помощью переводчика он перевел на китайский и прочел, а потом сделал замечательный доклад. Может быть, то, что он прочел, отличалось от оригинала. Это был перевод. Это большой рассказ, я должен вам сказать, там 40 страниц. У него были сутки. За сутки он перевел, прочел, сформировал мнение и подробно рассказал, что именно способность ошибаться делает человека универсальным, и именно способность ошибаться часто оказывается для него спасительной. Потому что в принципе, мир – это безвыходная ситуация. Выход можно найти случайно и путем ошибки. То, что за сутки он перевел и прочел, лишний раз меня убедило, что американскому студенту самолюбие не позволяет завалить задачу. Если русскому студенту дать задание (самое легкое), ему, наоборот, самолюбие не позволит ее выполнить. И он вам сплетет такую историю – почему этого нельзя было делать. Кто хочет делать, находит способы, а кто не хочет – ищет причины, отмазки.
Но дело в том, что российскому студенту как-то западло быть хорошим. Что значит слушаться преподавателя – себя не уважать? Да и вообще, американский студент воспринимает силлабус, задание как директиву, как маршрут, с которого нельзя отходить. А мне, например, хочется переставить: хочется сегодня рассказывать, например, не о Данииле Андрееве, а о Стругацких. Есть у меня такое настроение. Нет, надо строго следовать расписанию занятий, как оно установлено такого-то числа. Это, с одной стороны, мучительно, но с другой – необходимо. Я на это иду. Для меня это драмой не бывает.
Американский студент вызывает у меня какую-то гордость, если хотите. Как сказал мне когда-то Орхан Памук, давая интервью: «Человечество – это механизм для преодоления препятствий». Кто-то сказал, что, скорее, для создания. Но нет, для преодоления. Если есть смерть, есть проблема смертности. И эта проблема, скорее всего, будет решена. Думаю, что права Замировская: будет загробное общение через интернет. Искусственный интеллект прекрасно имеет дело с завершенными процессами, он их великолепно рекомбинирует. Он не может расти, развиваться. Но завершенная жизнь полностью подлежит интерпретации, хранении. И, конечно, общение с покойниками станет при должном уровне развития искусственного интеллекта нормой. Вы заложите туда все, что вам о человеке известно, и он сможет рекомбинировать, предсказывать его поведение. Помните, у того же Лема в «Солярисе», когда Крис общается с Хари, у него есть ощущение какой-то суженнности, несвободы? Какой-то неполноты. Потому что Хари создана из его воспоминаний – такой, какой он ее помнит. А целиком помнить человека невозможно. Всегда есть что-то, ускользающее от вашего восприятия. Равным образом и покойник не сводится к тому, что он написал или оставил; к тому, что вы о нем помните. В нем всегда был некий иррациональный элемент. Но со смертью этот элемент утрачивается.
Мы будем участвовать, конечно, с куклой, конечно, с манекеном, но этот манекен будет очень похож. И у вас будет ощущение, что вы разговариваете с любимым человеком. Кстати говоря, это ведь касается не только покойников. Искусственный интеллект, я думаю, способен решить задачу и с разлюбившим любовником. То, что вы о нем помните, вы можете туда заложить (плюс все его тексты), и у вас будет с ним общение, переписка. Он будет вести себя так, как вел себя бы в реальности. Можно будет сделать такую куклу, очень похожую.
Господь не делает кукол. Господь – что и отличает его творения – наделил человека свободой роста, творения, свободой воли. А повторить фокус Господа никто из нас не сможет, но повторить мы сможем. Прав был Горин, говоривший, что лет через двадцать (это 90-е годы были) можно будет сделать всю труппу «Ленкома». И выпустить их играть в современном спектакле. Пельцер, Караченцова, Янковского. Сделать так, чтобы они играли в вашей пьесе. Можно? Можно, не большая проблема. Конечно, они не смогут сыграть по-новому, это не будет гениально, но это будет на хорошем уровне 70-х годов. Комбинировать искусственный интеллект умеет, как никто.
«Рано или поздно искусственный интеллект научится творить». Нет, не научится. Для этого нужна воля. Нужна иррациональная хотелка, которой у искусственного интеллекта быть не может. А рекомбинировать, переставлять он может в самых комбинациях неожиданных. Он не может захотеть – это самое главное. А мы с вами можем. Поэтому, я думаю, кстати, и водителя нельзя рекомбинировать. Все равно никогда ни пилот, ни водитель не станет искусственным интеллектом. Надо уметь ошибаться.
На вопрос, когда все-таки настанут перемены в России, отвечу, что запас прочности, о котором я говорил, очень велик и серьезен. Но абсолютно очевидно, что кризис управляемости тоже нарастает, причем лавинообразно. Поэтому сама Россия никуда не денется, и люди, способные делать все что угодно, тоже. Погибнет эта система управления – паразитарное государство, которое ничего не производит, которое пользуется хабаром из социалистической зоны. Да, это, скорее всего, простоит недолго. Я не думаю, что прямо вот это вопрос 2-3 лет. Но думаю, что к 2030-м годам мы подойдем с другой системой.
Тут же, видите, вопрос предчувствия в огромной степени. Я когда у Эткинда на конференции делал доклад… Предсказывая будущее, надо помнить абсолютно неизбежные вещи (то, что история устремлена к прогрессу; то, что человек устремлен к добру; то, что Господь не даст в обиду евреев, то есть иногда дает, но в генеральном направлении не даст, они ему как-то особенно дороги), надо прислушиваться, когда вы предсказываете, все равно к интуиции, а не к рацио. Потому что это предчувствие иррациональное и делает человека чутким к будущему. Когда вы общаетесь с человеком, вы сразу понимаете, надежен он или ненадежен. Когда вы встречаете женщину, вы сразу же понимаете, проживете ли вы с ней всю жизнь или это временное что-то. Я помню, когда Катька появилась, в меня молния ударила просто. И я все делаю, чтобы от этой женщины никогда не отрываться, чтобы ее глаза всегда на меня смотрели. Именно эти глаза именно этого цвета.
Равным образом я всегда знал, какие вещи мать может сделать, а какие нет. Для нее эти красные линии были всегда очень четко прорисованы. И я не думаю, у меня нет рационального аргумента, я просто вижу некоторые эпизоды из своей будущей жизни. Я знаю, что я вернусь. Вот сейчас я думаю, что это будет поздним летом. А зачем? Знаете, мне видится в этом не то чтобы какая-то здоровая месть, но какая-то расстановка вещей по местам. Они, вот эти враги рода человеческого, не должны триумфально чувствовать, что им удалось меня выдавить, что им удалось меня победить. Чувство победы я им дать не хочу. Я вернусь туда, где я должен быть. Но для этого они должны окончательно скомпрометировать себя. Ну и еще у меня есть некоторые планы, некоторые люди, с которыми я должен поговорить. Меня это интересует и в каком-то смысле возбуждает.
«Верите ли вы, что вернетесь преподавать в школу?» Я не уверен, что это будет именно «Золотое сечение», существует ли оно. Но в школе я буду преподавать до тех пор, пока меня носят ноги. Это вопрос выживания. Я, во-первых, пока у меня с умным классом или с умным курсом не проговорена идея, я не готов эту идею писать. Мне нужны умные дети для того, чтобы быть зеркалом своей мысли. Вторая вещь, которая для школы очень органична, – они все молодые, здоровые, веселые. И, общаясь с ними, ты физиологически подзаряжаешься энергией. Мать всегда говорила, что школа омывает душу. И она ее умывает в буквальном смысле, делает ее чище и веселее. Школа очищает нас от идиотских требований текущего момента, от быта, от здоровья. В школу приходишь больным, а уходишь здоровым.
Я помню, какое наслаждение мать получала от урока с умным, любимым классом. Поэтому она всегда брала классное руководство. Для меня еще важно, что эти молодые, не до конца уверенные в себе люди полны гибкости, в них нет ригидности старческой. И эта эволюционность заставляет и вас подлаживаться, не позволяет вам законсервироваться, закоснеть. Поэтому я буду преподавать, пока смогу. Как говорил Лосев: «Я уже плоховато вижу, не всегда вижу студентов, но могу читать лекции закрытыми глазами. Но все-таки пока хотелось бы какие-то реакции ощущать». Лосев преподавал до последнего дня: вел семинар по рассказу, по образам животных в литературе. Почему-то это его грело чрезвычайно и было ему важно.
«Есть ли у вас любимая авиакомпания в Штатах?» Я люблю, во-первых, «Аляску», которая всегда. А во-вторых, я люблю «Фронтиер», потому что они всегда проводят какие-то розыгрыши, дарят бэбзу смешные самолетики. Я летаю, в общем, довольно много. Видимо потому, что мне как-то не хотелось бы сидеть на одном месте; хочется, чтобы кровь не загустевала. Да, я много летаю, но еще больше я езжу, потому что машина в Штатах – это такой, если угодно, новый друг. Вот она для меня искусственный интеллект, я с ней разговариваю всегда.
«Все-таки чувствуется ностальгия». Нет, это не ностальгия. Еще раз повторяю: устроить запах вечернего двора, настурций и пыльного асфальта в Америке не проблема. приезжайте в Калифорнию, в Лос-Анджелес. Я больше люблю Сан-Франциско, он мне почему-то кажется похожим на некоторые места Москвы, даже несмотря на близость океана. Может быть, потому что я в Москве всегда воображал себе океан. Закат за домами на Мосфильмовской всегда заставлял меня думать, что там океан. Близость океана с рождения очень чувствовалась на краю того капустного поля, на котором стояли дома на Мосфильмовской. Да, я это люблю. Но это не ностальгия, я это могу устроить где угодно. Ностальгия у меня есть по ощущению, что я здесь нахожусь по праву, в своем праве. Когда это ощущение, это право ко мне вернется, я смогу полноправным гражданином, а не из милости допущенным изгоем, чувствовать себя в России, а всякое антисемитское говно не будет им себя чувствовать, – вот тогда, конечно, я там буду. Очень многие люди быстро заткнуться, как только им прикажут.
Вернемся к проблеме Твардовского. Я бросил клич, как всегда, о ком бы вы хотели поговорить. Некоторые люди захотели Твардовского, я уцепился за это потому, что Твардовский – это та Россия, которая сейчас утеряна абсолюно; это та Россия, о которой стоит ностальгировать, Россия 60-х годов.
Твардовский не питал иллюзий относительно 1960-х. Твардовский, будучи редактором «Нового мира», пытался сказать максимум возможной правды. У него было такое крестьянское понимание: он считал, что работу надо делать хорошо. Стихи надо хорошо писать, чтобы в них была мысль: «Вот стихи, в них все понятно, все на русском языке». Но была при этом такая томительная, песенная нота. Он многому научился, конечно, у Исаковского. И хотя как поэт он умнее, продвинутее Исаковского, модернизированнее, но и Исаковский – поэт, безусловно, великий. Человек, который написал «Враги сожгли родную хату», – великий поэт. Очень много у него других великих стихов. Например, «Одинокая гармонь»:
Снова замерло все до рассвета,
Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,
Только слышно – на улице где-то
Одинокая бродит гармонь.
Шедевр! Твардовский научился у него этой песенной, элегической простоте. Они так трансформировали, конечно, элегию. Но Твардовский добавил к этому энергично бьющуюся мысль.
Что делать нам с тобой, моя присяга?
Где взять слова, чтоб рассказать о том,
Как в сорок пятом нас встречала Прага
И как встречала в шестьдесят восьмом?
Я бы сказал, что у Твардовского все-таки есть в стихах и элементы рациональности, довольно сильные. Более сильные, чем даже иногда у интеллектуалов – у Бродского, Кушнера. Почему? Потому что у Твардовского в стихах самая эта музыкальность не нужна. Она расслабляет, она, можно сказать, если угодно, ослабляет прессинг мысли. Но она присутствует, и стихи Твардовского, чаще всего содержащие конкретную мысль или балладную историю, содержат еще и тайную грусть, грусть песенную. «Звезда полей над отчим домом». Эта элегичность присутствует у Твардовского потому, что он – поэт закончившегося мира, мира крестьянского. И он понимает, что этот мир закончился. Он его отпевает. Его сельские стихи – это всегда подспудный город похоронный, церковный. О чем бы он ни говорил – о Даниле ли («Как Данила помирал»: «На леса! – кричит Данила. — Где он, мой топор?!»), мы все равно этот мир отпеваем. Все его эти печники, сельские ремесленники, знатоки, богатые и умные крестьяне, как его отец – пан Твардовский, – это все мир, который отпевается, который ушел. Отпевается не только потому, что там случилась коллективизация. А еще и потому, что это вообще мир таинственный, как было у Есенина. Но если Есенин отпевает его с интонациями довольно истерическими, часто – с интонациями алкогольного психоза, то для Твардовского – это тихая грусть, тихая грусть сельского одиночки, который вернулся в свои края, а его никто не узнает.
Тень от хаты косая
Отмечает полдня.
Слышу, крикнули:
– Саня!-
Вздрогнул,
Нет,- не меня.
Это такая интонация, которой у Есенина не было. «Вот так страна, какого ж я рожна орал в стихах, что я с народом дружен? Моя поэзия здесь больше не нужна, да и пожалуй, сам я тоже здесь не нужен».
А для Твардовского это естественная вещь, это старение, перерастание этой сельской колыбели, а главное – перерастание того уютного мира, в котором он жил и был счастлив, который был еще и коллективизацией разрушен жестоко и бессмысленно. Для Твардовского сельская тема (особенно в стихах 1937-1938 годов, в «Стране Муравии») – это всегда музыкальная, гаснущая тема утраты. И ровно такое же у него, на мой взгляд, гениальное стихотворение о матери.
Для Твардовского мать вообще – очень важный человек. Не только потому что она – воспоминание о детстве, о семье, а потому что он – та опора, бесконечная, бесспорная нравственная чистота, которая только в ней и осталась.
— Ты откуда эту песню,
Мать, на старость запасла?
— Не откуда — все оттуда,
Где у матери росла.
Все из той своей родимой
Приднепровской стороны,
Из далекой-предалекой
Деревенской старины.
Там считалось, что прощалась
Навек с матерью родной,
Если замуж выходила
Девка на берег другой.
Перевозчик-водогребщик,
Парень молодой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону — домой…
Давней молодости слезы,
Не до тех девичьих слез,
Как иные перевозы
В жизни видеть привелось.
Как с земли родного края
Вдаль спровадила пора.
Там текла река другая –
Шире нашего Днепра (это Сибирь, ссылка, Енисей).
В том краю леса темнее,
Зимы дольше и лютей,
Даже снег визжал больнее
Под полозьями саней.
Но была, пускай не пета,
Песня в памяти жива.
Были эти на край света
Завезенные слова.
Перевозчик-водогребщик,
Парень молодой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону — домой…
Отжитое — пережито,
А с кого какой же спрос?
Да уже неподалеку
И последний перевоз.
Перевозчик-водогребщик,
Старичок седой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону — домой…
О чем речь? Вот эта проводимая через все стихотворение метафора перевоза, который проходит сначала через Днепр, смоленскую, милую, кроткую тему, приднепровскую сторону, потому – река Енисей, куда отправили ссылку, а потом – Стикс. Вот здесь эта тема определена, и она такой болью… и такой простой, кстати говоря, напевностью отзывается в душе и тексте, что Твардовский автоматически получает все права в читательской памяти и читательском сердце, сразу он располагается навеки.
Именно потому что тема жизни – и есть тема прощания. Всегда это тема переезда из родных краев в чужие. Но всегда остается возвращение на родину, возвращение через последнюю реку, через Стикс – это не смерть, а возвращение к своим, родным. Ведь для Твардовского эта мирность, подчеркнутая уютность смерти – это важная тема. Мы не куда-то отгребаем, мы отгребаем к своим, как бы смерть ни была ужасна. Как у Кушнера: «Меня там помнят, мне там будут рады». Это чрезвычайно важное ощущение.
Вообще, у меня как-то статья про Твардовского называлась «Нестрашный свет». Вот этот свет родины и свет семьи, тихий, серый свет России, который так сильно, так болезненно отзывается в последней главе «Теркина» («Белый цвет родных берез»), этот нестрашный свет. Родина не должна быть грозной, родина – это все-таки нечто интимное.
Надо сказать, что эта интимная интонация блестяще передана в первой его знаменитой вещи. Он любил у себя две поэмы. Конечно, он очень высоко ценил «Теркина», понимая, что именно «Теркин» принес ему настоящую славу. Но «Теркин» – книга про бойца, книга вне жанра. А из поэм он любил две вещи. Выше всего он любил «Дом у дороги», а вовсе, кстати, не «За далью даль», которая, в общем, не получилась, и он хорошо это понимал. Он любил «Дом у дороги» с ее трогательной интонацией:
Я начал песню в трудный год,
Когда зимой студеной
Война стояла у ворот
Столицы осажденной.
Вторая вещь, которую он любил, – это «Страна Муравия» с ее какой-то непонятной мало то что сказочностью, когда за соседней деревней начинаетс новый непохожий мир. Каким бы прозаическим он ни был, он совершенно другой. Но не только с этой интонацией чуда, которое ждет за горизонтом, но еще и с интонацией фольклора, когда фольклор, чудеса, путешествие за счастьем входит в самую что ни на есть колхозную реальность. Ведь действительно, «Страну Муравию» очень приятно читать, произносить вслух.
С утра на полдень едет он,
Дорога далека.
Свет белый с четырех сторон
И сверху — облака.
Тоскуя о родном тепле,
Цепочкою вдали
Летят, — а что тут на земле,
Не знают журавли…
Тут все монтажные ходы постепенные, общие планы, постепенные приближения и наезды, – все здесь очень кинематографично и как-то уютно решено.
У перевоза стук колес,
Сбой, гомон, топот ног.
Идет народ, ползет обоз,
Старик паромщик взмок.
Паром скрипит, канат трещит,
Народ стоит бочком.
Уполномоченный спешит,
И баба с сундучком.
Паром идет, как карусель,
Кружась от быстрины.
Гармошку плотничья артель
Везет на край страны…
Гудят над полем провода,
Столбы вперед бегут.
Гремят по рельсам поезда,
И воды вдаль текут.
И шапки пены снеговой
Белеют у кустов,
И пахнет смолкой молодой
Березовый листок.
Вот это какое-то ощущение праздничного странствия, весь мир куда-то едет, едет тихой ранней весной, когда радость жизни и радость новизны во всем. Но это не грозная гумилевская радость («В каждой луже запах океана, в каждом камне веянье пустынь»), а это такое тихое русское путешествие из деревни в город, на ярмарку, где тебя ожидает леденец или пряник.
В Твардовском всегда сидела, невзирая на все его дурные черты, на его слишком волевое и иногда слишком пристрастное руководство журналом, несмотря на черты советского директора, которые в нем были, – в нем сидела тихая, тоскливая доброта. Эта тихая сельская радость путешествия по мягкой летней пыли, мягкого копытного стука. Он был очень уютный человек. Почему все стремились печататься в «Новом мире»? Потому что это было ощущение журнала как дома. Я совершенно, понимаете, не в восторге от этого журнала, от явного перекоса, крена в нем, оттого, что он горожан недолюбливал, хотя Трифонова все равно печатал, чувство-то было у него, вкус присутствовал.
Наверное, там лесть присутствовала, относились к нему как к директору, все сотрудники воспринимали его как генерала, при котором немного чувствовали себя денщиками. Но вместе с тем «Новый мир» был уютным местом, где люди делали дело. И вот это ощущение причастности и прикосновенности к значительному и общему делу, которое делают ладно, все вместе, не отвлекаясь на склоки… Хотя бы и склоки тоже. Но ведь Солженицын не просто так туда пришел. Он ведь был лишен дома, а в журнале чувство дома было. И пока Твардовский был в русской поэзии, было ощущение, что мы все дома. И лучшее его стихотворение – «Я убит подо Ржевом». Конечно, его следовало бы сократить на треть, оно в середине провисает очень сильно. Но святые слова – «я убит и не знаю, наш ли Ржев наконец», и обращение мертвого к живым с просьбой о помощи, потому что если они не вспомнят, никто не вспомнит… Вот это ощущение уютной связи, когда мне нужно это ощущение, я Твардовского читаю.
Надеюсь, что и у нас с вами оно есть. Поэтому услышимся через неделю.