«Один» с Дмитрием Быковым: «Катабасис» Ребекки Куанг
Очень много вопросов… например, один автор формулирует: «Можно ли считать началом мировой войны дроны в Польше?» Вообще, блажен человек, который осенью 2025 года спрашивает о начале мировой войны. Мировая война идет давно. Я даже не думаю, что она началась с Крыма…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Купить книги Дмитрия Быкова на сайте «Эхо Книги»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. Напоминаю вам, что наша сегодняшняя тема – книга Ребекки Куанг, ну и весь жанр в целом загробных странствий. Книга «Катабасис», которая написана примерно в том же жанре, что и «Божественная комедия», и думаю, будет иметь для нашего времени не скажу то же значение. Скорее, есть три книги, значительные для нашей эпохи. Это семилогия Джоан Роулинг о Гарри Поттере, трилогия Марины и Сергея Дяченко «Vita Nostra» (вторая – «Работа над ошибками» и третья часть – «Собирая осколки») и «Катабасис» Ребекки Куанг.
Эти три книги выдержаны в одном жанре. Я бы добавил сюда как вариант еще и «Град обреченный» Стругацких, которая тоже очень похожа по мотивам. И, может быть, еще одну книгу, которую я вам сейчас покажу. Просто мое открытие последних нескольких недель. Я случайно нарыл в нашем букинисте, любимом моем магазине «Book’s end» («Конец пути книги») замечательный роман «Открытие рая» или «Открытие небес» Гарри Молоха, его иногда переводят и транскрибируют как Харри Мулич или Гарри Мулих. Это голландский писатель, большинство голландцев считает этот довольно увесистый роман (700 страниц) главной книгой, написанной по-голландски. Считают после «Уленшпигеля» главным мифом о Голландии.
Там тоже история, как несколько ангелов задумали помочь родиться сверхчеловеку, который сможет основать новую религию и обозначить разрыв человечества с религией Моисея, похитит скрижали и вернет их на небеса. Сам сюжет отличается высокой степенью условности, но мысли, которые высказывает герой, и, самое главное, ощущение, которое он испытывает, ощущение прямого контакта с потусторонностью, – это и приятно, и полезно. Книгу Мулича я всем желающим рекомендую. Именно потому, что вот уж что прекрасно написано. А пока мы перейдем к делам текущим, а потом поговорим о новом жанре космогонии, относительно новом, потому что после Данте он пребывал в долговременной опале.
Очень много вопросов… например, один автор формулирует: «Можно ли считать началом мировой войны дроны в Польше?» Вообще, блажен человек, который осенью 2025 года спрашивает о начале мировой войны. Мировая война идет давно. Я даже не думаю, что она началась с Крыма. Мировая война была в известном смысле эхом Второй мировой, она не была завершена. Черчилль, когда писал шеститомник о Второй мировой войне, закончил его словами: «Я ожидаю конца второй половины ХХ века с большей тревогой, чем даже в 30-е годы ожидал начала мировой войны. Ядерное оружие не сделало войну невозможной; оно, скорее, сделало безнадежной, сделало отсутствие победы наиболее возможным итогом. И более того, я не верю в силы ядерного сдерживания, потому что человечество никогда не могло сдержать ни одно из своих изобретений». Довольно великая мысль. Так что мировая война идет, и я сформулировал наконец для себя главный слоган текущей эпохи: либо мир будет русским, либо Россия будет мирной. Невозможно представить третий вариант развития. Либо Россия перестанет быть раковой опухолью, пожирающей мир; либо мир попросту не сможет ей сопротивляться. Я даже подозреваю, что с развитием человечества воскрешение мирового зла происходит каждое столетие, как в сериале. Начиная с Наполеона, продолжая Гитлером, сейчас мы наблюдаем сразу несколько сил, претендующих на люциферианскую природу. И не один Путин здесь, конечно.
С развитием человечества эти крестражи стали все чаще собираться. Великая догадка Роулинг (о чем я собираюсь говорить в лекции 5 октября в Нью-Йорке) состоит в том, что дьявол, прежде лишенный лица, собрался и предстал человечеству в облике фашизма, в облике всемирной диктатуры. Его удалось заманить в Россию дважды, в третий раз он ее заразил и сам ею стал. Если человечество проявит готовность к сопротивлению, способностью к сопротивлению, – очень хорошо. А если нет, то будет, как в романе Михаила Юрьева «Третья империя». Будет постепенный захват мира.
Меня многие упрекают, что я пугаю ядерной войной. Так мир может стать русским без всякой ядерной войны, с помощью национальных вооружений. Дело в том, что навык противостояния, который сегодня демонстрирует в полной мере одна Украина (потому что у нее выхода нет), этот навык не сразу обретается: нужны внутренние способности, амбиции, большие трансформации для того, чтобы прийти к этой мысли, для того, чтобы сделать каким-то образом свое сознание непримиримым, свое тело – крепким, свои войска – едиными. Это огромная метафизическая работа, которую за Украину во многом выполнила Россия. Она продемонстрировала такого врага, сопротивление которому является моральным долгом. Если вы ему не сопротивляетесь, значит, вы ему сдаетесь.
Вообще, ситуация императива, ситуация tertium non datur – это тяжелая ситуация, она в Украине сейчас переживается в полной мере. Героизм – не легкий хлеб. Как писал Рубен Гонсалес Гальего: «У меня был выбор очень простой – стать героем либо перестать существовать». Я думаю, что сейчас, когда мы видим абсолютно законное, естественное и логичное желание (законное в том смысле, что естественное) России расширить войну, мы должны наконец понять: у человечества нет вариантов. Либо оно покориться маньяку с ядерным оружием, либо оно должно его остановить, что возможно при коллективном усилии. Просто надо стать лучше себя.
Понимаете, книжка «Демон поверженный»… Многие спрашивают, где ее взять. Взять ее уже, наверное, негде. Но Урушадзе работает по принципу print-on-demand… На ближайших выступлениях в Нью-Йорке в октябре-ноябре я ее продавать не смогу, у меня ее нет физически. Но у вас есть возможность всегда ее заказать, довольно частое явление. Написать print-on-demand. Кроме того, некоторое ее количество, насколько я знаю, будет на фестивале «Синий троллейбус», туда ее заказали. Так вот, эта книга – это не только и не столько учебник русской культуры ХХ века. Хотя выросла она из заказа написать очерк о советской культурной ситуации. Это описание той модели государства, которая в России худо-бедно функционировала семь веков. На внешнем контуре это было милитаристское государство, которое может существовать только за счет непрерывной экспансии, за счет экстенсивных, все новых и новых источников энергии. Эткинд подробно показал, как таким источником была пушнина, потом оказались углеводороды, сейчас в ближайшее время может стать никель или пресная вода.
Иными словами, это ресурсное государство, которое может существовать только за счет прирезывания, приобретения новых и новых территорий. При этом она не обустраивает, не обихоживает уже имеющиеся, а как бы расползается, и это не значит, что она не может привести их в порядок. Она не хочет приводить их в порядок. Россия – государство, живущее по благодати, а не по институциям. Законы и благодать – вещи взаимоисключающие (по крайней мере, в российском понимании).
На внутреннем контуре это страна, которая наделена постоянной отрицательной селекцией. Негативная селекция – это главный принцип ее развития. Во власть делегируются наиболее наглые, наиболее блатные, солидарные и наиболее бездарные представители населения. В этом качестве они делают жизнь максимально невыносимой. Часть народа обретают такое эмбриональное, покорное состояние, остаются в этом состоянии, в этой позе эмбриона навсегда. Только это эмбрион, стоящий на четвереньках. Другие дозревают, и их вышвыривают за внешний контур, и там они осуществляют две возможные миссии. Одна – конкистадорская, то есть миссия территориального расширения. Как Ермак, например, который был разбойником и завоевывал новые территории. До какого-то момента так солировали все империи. В конце концов, Канада, Австралия, США возникли именно из пассионариев, вышвырнутых за контур Британской империи. Австралия – за счет каторжников, Канада и особенно Америка – это конкистадоры, которые подчиняли местное население весьма грубо. Это такие ковбои, и они же казаки. Казак ведь и есть, в общем, русский ковбой. Это человек с фронтиром, с границей, на передовых рубежах территории.
Россия разбегалась от центральной власти до тех пор, пока не уперлась в три океана. Это зафиксировано у Симонова: «Касаясь трех великих океанов, она лежит, раскинув города». В том, чтобы касаться трех великих океанов, нет ничего особенно хорошего. Просто ты бежал и уперся в непреодолимую водную преграду. А мог бы и в горную. Но горы, как показывает американская история (да и Урал), не являются серьезным препятствием для ищущего творческого духа.
На этом внутреннем контуре главным способом удержания России в состоянии покорности была тюрьма. Главным инструментом управления – пытка, в которой Россия достигла наибольших высот. Опричнина – это сатанинская секта, которая удерживает страну в этом состоянии; которая производит страх в нечеловеческих количествах («Госстрах» и «Госужас» – не зря бытовала такая шутка в ХХ столетии), и никакое смягчение тюремного режима в России невозможно. Стоит его смягчить – страна немедленно разбежится, просто она перестанет элементарно функционировать.
При всем при этом Россия, безусловно, обладает культурным своеобразием. Она производит те жанры, которые в этой ситуации органичны. Она разрабатывает три сюжета. Противоречие родины и истины (классицистский сюжет), противостояние лишнего человека и сверхчеловека (чеховская «Дуэль», «Евгений Онегин», «Герой нашего времени»), противостояние сильной женщины и слабого мужчины («Анна Каренина», «Война и мир» – Наташа и Андрей, и так далее). Это вырождается в романы семейного упадка, где всегда есть матриархия, такая «Арина Петровна Головлева», а есть остальные, ее вырождающиеся потомки.
Эту систему, удивительно прочную, потому что все смутьяны вытесняются либо убиваются; потому что все протестанты едут в Лондон или Америку… Или в Сибирь и осваивают Сибирь. Ссылка в Сибирь тоже ведь была формой освоения территории. Кто построил Читу? Декабристы. Она поэтому распланирована как Петербург и выглядит так же. Иными словами, эта система, эта конструкция с ее продукцией, с ее сырьевой экспансией была очень устойчива. Она семь веков стояла, периодически сотрясаясь и развиваясь за счет неизбежных – каждые сто лет – наводнений, как у Пушкина в «Медном всаднике». Конфликт гранита и болота раз в сто лет разрешается наводнением. Проблема в том, что каждая новая итерация – труба пониже, дым пожиже, теплица потеснее.
На внутреннем контуре эта система перестала самообновляться, потому что новая тоталитарная власть перестала самовоспроизводить интеллигенцию. Интеллигенция больше не воспроизводиться, она никому не нужна, она либо уезжает, либо ее сажают, либо она умирает. Это первый, так сказать, первая причина окончания этого цикла. Рода, осужденные на сто лет одиночества, не появляются на земле дважды.
Но есть вторая причина, которая сегодня очевидна всем. Кто ее не видит – тем я искренне завидую. Эта система – северная, нордическая, сатанинская религия вступила в противоречие с остальным миром. Она уперлась в границы, и ее дальнейшая экспансия неизбежно затронет соседей. Значит, следующей стадией ее экспансии будет Луна. Но если не перестанет враждовать и воевать со всеми соседями, она просто вымрет, именно поэтому не нужно обольщаться Китаю. Кстати говоря, глубоко в российской идеологии к Китаю относятся покровительственно, высокомерно. Для них китайцы – до сих пор что-то вроде Херувима из «Зойкиной квартиры», это до сих пор персонажи Булгакова или другой литературы 20-х годов. По большому счету, Китай для России до сих пор такой suburb, пригород. Я думаю, что мир с Китаем для России еще менее возможен, чем мир с Америкой. Потому что с Америкой еще возможно мирное сосуществование, а с Китаем – либо дружба взасос, либо вражда серьезная.
Азия для России гораздо больший враг, желтая опасность – еще большая опасность. Именно поэтому Солженицын, идеолог русского национализма, в письме вождям Советского Союза предупреждал о китайской опасности, а не об американской бездуховности. Россия обречена поссориться с Китаем, это дружба, которая не бывает долгой. И вот эта ссора может оказаться роковой: Китай не такой терпимый, как остальной мир. Пока важно осознать (думаю, что большинство это осознали еще 24 февраля 2022 года, но многие находились тогда в России, а многие уехавшие не могли внятно сформулировать проблему), давайте наконец скажем всерьез: Россия в ее нынешней конструкции несовместима ни с какими соседями. Самые миролюбивые соседи должны заранее сдаться и попроситься в состав России. Тогда, может быть, их пощадят.
Просто надо внимательно читать то, что пишут идеологи современной России; то, что пишется в книгах, которые продаются на современных книжных ярмарках. Первое – русский всегда приходит за своим. Второе – все так или иначе является русским. Третье – если русские к вам пришли, то вы должны упасть на колени и поцеловать сапог. Тогда, может быть, вам сохранят вашу дешевую жизнь. И то, если будет доброе настроение. Россия сейчас со всем миром разговаривает в таком тоне, никаких вариантов здесь нет.
Если, кстати, кто-то думает, что кто-то мог этому воспротивиться, сопротивляться – другой человек во главе государства, другой министр обороны, другой министр иностранных дел, а не Лавров… Нет, Лавров тоже был интеллигент, БИЧ – «бывший интеллигентный человек». Они все были интеллигентные люди. И Путин был тихий исполнитель. Если бы не пришел во власть, он не стал бы таким троном Люцифера, что мы сегодня имеем.
Разумеется, Россия так или иначе обречена свою нынешнюю конструкцию самообрушить, ведь выдержать войну со всем миром она может вряд ли. Но для этого она должна привести весь мир в боевое состояние, в состояние самозащиты. Если этого не произойдет, если людям больше понравится подчиняться, мы увидим, безусловно, в американском Централ-парке русских солдат, которые от щедрот своих окормляют американцев перловкой и тушенкой. Я готов к такому развитию событий, я допускаю такой вариант, но думаю, что это будет не так-то легко.
Очень многое, к сожалению, сегодня в мире копирует ситуацию середины ХХ века. Мир не сразу понимает, что он обречен на войну. Но с другой стороны, он находит потом замечательные преимущества в состоянии противодействия. Он начинает показывать свой максимум… Конечно, тот мир, который мы видели в последнее время (мир, замороченный чем угодно, кроме осмысленных вещей); этот мир рано или поздно придет в себя. Вопрос только в том, что надо становиться не хуже, а лучше врага. Для этой цели, наверное, лучше подходила идеология российская – интернациональная, атеистическая (или, по крайней мере, внецерковная), было из чего делать сопротивления. Был Советский Союз, потенциально готовый сопротивляться средневековью. Кто готов сегодня сопротивляться средневековью – это люди, которые готовы объединиться вокруг Украины. Украина сегодня становится центром борьбы против средневековья, как стала им когда-то маленькая Великобритания, уже действительно маленькая, сокращавшаяся с каждым годом. Сможет ли мир дотянуться до Украины, до уровня этого сопротивления, – я чрезвычайно бы этого желал.
Так что идет уже эта мировая война. Более того, она не последняя. Я говорил как раз сегодня с Нино Росебашвили о том, что фашизм – вещь контагиозная. Сначала наполеоновскими, романтическими идеями заразилась Пруссия. Потом от Пруссии заразилась Россия, потом от России заразилась… то есть может заразиться Восточная Европа. И я очень боюсь, как бы Украина после победы своей – моральной, духовной, какой угодно – не приняла этот вирус. Есть надежда, что она, как и тот священник в «Изгоняющем дьявола», сумеет задушить этого дьявола в себе. Понимаете, «Изгоняющий дьявола» – очень глубокое произведение, которое основано на очень глубоком фабульном архетипе. Экзорцист обязан принять дьявола в себя. Если он внутри себя с ним сможет справиться, то благо ему и его стране. Но если нет, он начнет действовать от имени дьявола. Пустить дьявола в себя – это как привить себе оспу ради победы над ней. Не всегда срабатывает. Я очень надеюсь, что у Украины есть антитело, антиген против фашизма. Если нет, то тогда победа над российским дьяволом окажется всего лишь рождением нового дьявола. Этого я очень боюсь, этого я очень не хочу. Потому что мысли о будущем мира связаны у меня прежде всего с очнувшейся Европой.
Поотвечаем на другие вопросы, может быть, не столь политизированные. «Почему же упадок космогонии? Был Мильтон, Блейк, Кэрролл. Это английская традиция, но тем не менее». Ну конечно, это упадок, потому что Кэрролл – это не космогония, это пародия на космогонию. Алиса проваливается в кроличью нору, а не в ад. И исчерпывающей картины мира космогония не рисовала. Больше вам скажу: Мильтон – это все-таки пересказ, замечательный пересказ Книги Бытия. Но это не новая космогония, политические противники Мильтона не располагаются в «Потерянном» и «Обретенном рае». Конечно, это, скорее, вариация на библейские темы.
И Блейк не космогония, скорее, это наброски и эскизы. Как замечательно сказано у той же Ребекки Куанг: «Записи Орфея были сильно изорваны, как, впрочем, и их автор». Замечательная мысль.
Я думаю, что упадок космогонии – хороший, кстати, вопрос – связан с тем, что космогония обычно связана в нашем сознании с крупными мировыми катаклизмами. Данте – это ответ на христианство. Это попытка выстроить после Античности, после Средних веков первый текст античного уровня. Ведь смотрите, как раньше строилось? Была «Илиада» и «Одиссея» – два текста, лежащие в основе цивилизации, и была «Энеида» в Риме. А потом – темные века, и темные века ничего подобного не создали. Дальше начинается космогония, начинается возвращение Античности, «Илиада» и «Одиссея» послеантичного мира. Кстати говоря, спуск в преисподнюю в «Одиссее» уже был, я сегодня намереваюсь об этом говорить.
Вообще, спуск в преисподнюю, катабасис – один из самых устойчивых мировых сюжетов. Во время этого спуска выясняются две вещи. Первое – в преисподней идет своя, хотя и другая, жизнь. Эта жизнь мучительна, она не имеет никакого отношения к морали, люди не наказываются, наказаний нет. Куанг предлагает вместо термина «смерть» (death) ввести термин «afterlife», «после жизни». Это, конечно, не то, но это тоже существование, и довольно интенсивное, от которого во многом зависит происходящее здесь. Я не думаю, что Куанг верит в жизнь после смерти, ей нравится сама идея сошествия во ад, потому что Одиссей, спустившись туда, понял две вещи: во-первых, что жизнь там тиха и бескровна, лучше быть живой собакой, чем мертвым царем. Второе – то, что жизнь там не связана или очень вяло связана с нашими представлениями о морали. Мораль там другая. Помните, как в «Андрее Рублеве» Феофан Грек говорит Андрею: «Одно скажу: совсем там не то, что мы думаем».
Мне кажется, что идея космогонии возникает там, где мир переваливает через великие исторические рубежи. Попыткой построить новую, первую после Античности космогонию была идея Данте, где он постулировал свое понятие греха. Самым тяжким грехом, по Данте, является предательство, а сопоставимым с ним – неучастие. То есть, иными словами, неспособность занять позиции.
У меня так все совпадает обычно, и в этом смысле все символично: появление книги Куанг, эта маленькая 28-летняя китайская девочка, действительно, чуть ли не в одиночку двигает мировую литературу, ее главные темы. До этого был «Babel» – гениальный роман о существовании языка, до этого – замечательные «Опиумные войны». Она гений, горжусь ее автографом. Но что для меня очень важно: космогония Куанг подчеркивает величие момента, который мы переживаем; и, если угодно, необходимость нового понятия греха.
Самые тяжкие грехи по Данте, как я говорю, – это неспособность определиться, неучастие; и предательство как форма неучастия. Предательство идеалов, предательство мира. А вот гордыня для него не самое страшное, он и сам себя помещал среди гордецов. Разврат – нет, а ложь – да, и так далее.
Я думаю, что жанр космогонии сегодня воскресает в силу подвижности, неоформленности морального критерия. Необходимость перейти в мир, где ничего не значат врожденные добродетели, а все значат приобретенные, все зависит от них, – это огромный этап, человечество должно либо повзрослеть, либо погибнуть, вариантов нет.
«Как вы относитесь к скандалу вокруг Долина?» Я думаю, что «скандал вокруг Долина», опять-таки, на нынешнем этапе человеческой истории, когда все так более-менее грозно, уже не может являться объектом особенного интереса. Но с другой стороны, Долин – об этом он мне в интервью говорил – обладает замечательной способностью притягивать ключевые события, на нем они проявляются. И он вызывает дикую ненависть. Я думаю, что ситуация с ним типична, она обозначает одну из главных коллизий современности. Если вы исходите из голоса крови, из территориальной принадлежности, вы по определению гибнете и по определению не правы. Многие сейчас пишут, мол, те, кто не живут в Израиле, не имеют права о нем судить. Эта позиция ограничения чужих суждений заведомо проигрышная. И, разумеется, любые разговоры о том, что в Газе нет людей, что в Газе живут неисправимые, – эти разговоры безнадежны. Мы прекрасно понимаем, что удар по Дохе абсолютно легитимен, но именно потому что это точечный удар. Пора перестать делать мирное население заложниками войны, пора перестать оправдывать любые убийства трагическим и чудовищным опытом еврейского народа.
Я знаю, что евреи – народ абсолютно бессмертный, потому что на них есть отпечаток рук творца. И я знаю, что еврейство – это клеймо, но, как сказала одна моя студентка, «это клеймо мы не променяем на все жемчуга мира, на все сокровища мира». Это так, но тем не менее пора перестать думать, что богоизбранность и все перенесенные страдания дают еврейству вечную индульгенцию. Я думаю, что и эту свою роль еврейству предстоит сейчас переосмысливать. По крайней мере, участие в групповых травлях – это очень дурно. И если я буду объектом травли, как Шендерович, вступившийся за Долина, как сам Долин… Да я был уже объектом этой травли, сказав, что создание еврейского государства в это время и в этом месте является политической ошибкой. Как только меня самого, сколько раз меня самого обвиняли в самоненависти, в исторической ошибке, в предательстве еврейства; в том, что я сам являюсь ей. Ради бога, меня этим уже не удивить. Я лишь хочу сказать: как давно я все это помню, как давно я начал об этом говорить. Еще роман «ЖД» сформулировал некоторые вещи. Понятно, что люди, отвергающие христианство, наверное, должны каким-то образом понять, что их позиция архаична. Но сформулировавший это Пастернак тоже подвергается регулярным упрекам в еврейской самоненависти, перерожденчестве, и так далее.
Я просто хочу сказать, что и среди граждан Израиля современного очень много людей, которые любят задумываться и далеко не всегда желают участвовать в улюлюкающей толпе. Им мое самое горячее сочувствие и моя самая горячая любовь.
Естественно, много вопросов о том, посмотрел ли я интервью Гордеевой с Пугачевой. Я сказал уже Ренату Давлетгильдееву о том, что выбор между Гордеевой и Шихман в пользу Гордеевой представляется мне правильным. Уровень Шихман – это я, а Пугачева – это, безусловно, уровень Гордеевой. Мне не нравится журналистская манера Гордеевой, не нравится ее стиль, тон. Но мне нравится ее отвага и ее готовность разговаривать с Пугачевой о самом главном. Пугачева – не простой собеседник.
Другое дело, что она говорит редко. «Не должен царский глаз на воздухе трепаться по пустому». Ее интервью очень умное. Мне не понравилось, конечно, что она не упоминает Украину, говорит «другая страна». Может быть, у нее есть свои риски, но в любом случае… Я, правда, не все смотрел. Почти четыре часа, три тридцать – это в любом случае многовато, чтобы посмотреть даже на быстрой перемотке. А я еще должен написать об этом. Но как на это ни смотри, со стороны Пугачевой – это высокая доблесть, это замечательный разговор, в котором многие вещи названы своими именами. Если такой символ России, такая составная ее часть, как она, не смогла не уехать, отрезав хвост по самую голову, отрезав всю предыдущую жизнь (это в 70 лет не так легко, а она возраста не скрывает), – это показывает, что Россия совершила-таки самоубийство, что Россия прервала эту итерацию своего существования. А последнее лучшее, что в ней было – это 70-е годы, когда Алла Пугачева и возникла как синтез массового и элитарного искусства.
И то, о чем я уже тоже сказал: мне представляется, что Пугачева очень похожа на Россию. На настоящую Россию, а не на ту, которую мы видим у Кадышевой. Кадышева или эта… забыл, как ее звать, исполнительница песни про березоньку-занозоньку… Ведь Пугачева является истинным лицом сегодняшней России, которое сегодня спрятано, оно эмигрировало, но оно есть. И вот ее лицо – там. Она, безусловно, очень хорошо выглядит, но она очень многое пережила. И в голосе ее охрипшем прорывается страшная усталость, страшная сумма накопленного пережитого, накопленного не в деньгах – накопленного в опыте, и прежде всего в опыте тяжелейших разочарований. Разочарований в своей миссии, в себе, в друзьях. Современная Россия – это прежде всего страна, страшно разочарованная в себе. И Пугачева, которая все это пережила, эта хорошо выглядящая, страдающая, много пережившая женщина, осознающая, что для нее места в современном мире больше нет. У России тоже места больше нет. В этом плане это интервью надо смотреть.
Понимаете, ведь художника надо слушать не за то, что он говорит, а за embodiment, за то, что он воплощает. За то, что он в своем облике, в своем поведении персонифицирует. Пугачева в качестве символа России очень похожа – та же безбашенность, та же широта, те же многочисленные, всегда разочаровывающие ее союзы с мужчинами. Максим Галкин оказался, пожалуй, последним и самым лучшим мужем. Именно потому что он самый умный, ближе всех ей интеллектуально.
Мне кажется, что… Я все время повторяю «мне кажется, что…», и многие обращают на это внимание. Это мой способ думать, взять паузу. Я же не могу с пулеметной скоростью татакать («та-та-та») на любую тему. Мне надо многое для себя сформулировать, на любую тему. Процесс «Одина» – это процесс все-таки рождения мысли в ответ на ваши вопросы, а не просто фабрика по производству готовых ответов.
Так вот, главная заслуга Аллы Пугачевой в том, что она продемонстрировала образ России на данном этапе. У России были разные образы в это время. Была Шульженко – советская женщина, надежная, добрая, много пережившая. Кстати говоря, с украинскими корнями тоже. Фронтовичка, ветеран: женщина с фронта, «давай закурим, товарищ, по одной». И выпить не дура, махнуть стопку, и сказать: «Давай закурим», и закрутить лихой роман с генералом. Такая история.
Следующей итерацией России… Конечно, можно было бы поговорить о Татьяне Самойловой, но этому несколько истерическому типажу Вероники, оттепельной девушки, просто не дали состояться. Она в результате и спилась. Следующей итерацией была Гурченко, которая явилась женщиной оттепели. К сожалению, она очень быстро вульгаризировалась, потому что снимать было некому. Но в образе фронтовички в «Особо важном задании» просто не на кого смотреть. Ну, Земляникин замечательный, конечно, сам Матвеев…
Вот, а следующий образ России – это Алла Пугачева. Она именно русская женщина, какой была Алла Тарасова. Тарасова – кумир матери, а я вырос в таком преклонении перед ней. Мать была такой ее фанаткой, встречала после спектаклей, иногда удостаивалась доброго слова, букетики дарила. Смотрела бессчетно «Анну Каренину», уже со старой Тарасовой, когда сменилось несколько составов. Но Тарасова не была, все-таки, универсальным символом России, хотя Катерину в «Грозе» сыграла замечательно. Кстати, она киевлянка. Я думаю, она была, скорее, таким символом более элитарным, хотя и приходилось ей играть в чудовищных пьесах Анатолия Софронова.
Я думаю, Алла Пугачева – последнее воплощение сильного, иррационального, универсального женского русского типа. Как она правильно сказала: «Наверное, моя слава состоялась потому, что была мне не особенно нужна. Я очень хочу всенародной любви, но я могу без всенародной любви. Это было всегда во мне видно, и это-то обеспечило мне всенародную любовь». Боюсь, что в этом плане она права.
Да и вообще, ее интервью важное, потому что она… В чем у нее есть искренность абсолютно… Она, конечно, искренна большую часть разговора, но особенно искренна она здесь: когда она говорит: «Я бы, может быть, и хотела, но я не могла поступить иначе». Реально не могла. Я иногда думаю: ведь мы все могли бы остаться, перебежать на другую сторону. Вопрос еще (вот это очень важно), что мы не знаем, где та сторона. Мы не знаем, что надо было делать, чтобы угодить родине. Родина для себя не может этого решить. Не сформулирована, не сформирована та правда, на сторону которой надо было переходить. А действовать максимально жестоким образом, всегда требовать максимального количества убийств – это подло, а главное – это неубедительно, это немного несправедливо. Требовать цензуры, запретов…
Тут ведь вот в чем проблема, и я хочу, чтобы это все понимали. Тот, кто не соскочил с этой карусели, рано или поздно попадет в ее зубья. Не нужно думать, что человек, оставшийся в России, взявший сторону официальной идеологии, взял сторону родины. Нет, он взял сторону корма родины. Потому что рано или поздно их перемелют всех. Всех, кто сегодня пытается подхалимажничать; всех, кто сегодня пытается играть самостоятельно, – все они взяли сторону корма. И Прилепина схарчат, и вы увидите, как это произойдет, произойдет довольно скоро. А кроме Прилепина, там субъектностью никто и не обладает. Я думаю, что и Никиту Михалкова схарчат. Или, по крайней мере, уберут с корабля современности. Эта система так устроена, что она не может не пожирать соседей, не может не пожирать подданных. Если бы она могла остановиться в репрессиях! Если бы была в современной России линия поведения, которая позволяла бы спастись! Но такой линии нет. Опричнина сама стала жертвой опричнины, первой жертвой стал Басманов – это надо перечитывать непрерывно. Потому что именно Басманов (знаменитая фраза: «Последней наглостью избавившийся от ожидавших его мучений»), любовник царя, содомит – и этот не спасся. И Малюта не спасся, никто из них! Единственный выход, который есть у сторонников царской власти, – это вовремя умереть. Тогда тебя обожествят. Но если ты не успел покончить с собой или умереть от естественных причин, как Куйбышев, ты умрешь, как Орджоникидзе, которого, скорее всего, застрелили. Про остальных я уже не говорю.
«Когда будет ближайшая лекция по «Гарри Поттеру»?» Я упомянул: значит, 5 октября в Нью-Йорке, если – бог даст – все будет нормально, если не произойдет к этому времени мировая война, которая с каждым днем все ближе. То, наверное, будет у меня сначала в шесть часов «Гарри Поттер»: грубо говоря, лекция о космогонии Роулинг. А в восемь, после этого, творческий вечер – я буду читать стихи. У меня новая книжка «Подъем» вышла летом, я довольно много написал после этой книжки. Вообще, как говорил Сологуб: «Стихов пишу больше, чем кому-либо это надо». Я почитаю куски из романа «Океана». Он весь так написан, что это немножко похоже на стихи. Почитаю из книжки новой, попродаю то, что у меня осталось от «Подъема» и от «Квартала», наверное. «Квартал» скоро выйдет по-английски. Я не знаю, как он будет называться. Есть очень много вариантов перевода названия. «Quartal» – это «блок» по-английски, и я, кстати, склоняюсь к переводу названия как «Block». Это хорошее, многозначное слово, он же обозначает и писательский блок, который со многими случается, и блок на пути зла, который я предлагаю выстроить. Скорее всего, я остановлюсь на названии «Block». Хотя и «Quartal» – хорошее название, к нему склоняется издатель. Посмотрим, как будет, в любом случае, «Квартал» – мой довольно близкий план.
«Золушку» мы будем тоже показывать. Катя, будем показывать обязательно. Не жена спрашивает, не думайте. «Золушку» мы привезем в Лос-Анджелес. 20 декабря, в свой день рождения (опять же, если мы доживем все, если все будет нормально), я буду показывать ее в Нью-Йорке. У меня правило такое: Новый год встречать в эфире на «Эхе» (если «Эхо» меня не попрет) или на своем канале, но в любом случае, 20 декабря – это день концертов. Будет «Золушка», Леша Иващенко – ведущий, Маша Иващенко – Золушка, остальные артисты уже утверждены. А я – повествователь и временами Король. Мы будем ее играть в обновленном варианте. Я написал туда несколько новых сцен. Просто чтобы не гонять один и тот же продукт. Приходят разные мысли. Я вот задумался о том, почему Золушка такая? Почему она не уживается с мачехой, почему ее так ненавидит мачеха?
Дело в том, что Золушка – дочь аристократки, которая, движимая народническим идеями (как Принцесса к Свинопасу), сбежала к лесничему. Довольно быстро она умерла от чахотки, потому что народнические убеждения всегда так кончаются. А Золушка – это ее оставленная дочь, которая несет в себе все предрассудки и таланты аристократии. И маленькая ножка, и любовь к Дровосеку, и истерическая порывистость, резкость, высокая культура, талант, миниатюрность, готовность к любой работе и ненависть к ней… Аристократка – вот это я попытался вписать, и эти новые сцены мы покажем. Будем это играть в Нью-Йорке, Лос-Анджелесе… по-моему, что-то у нас будет в Сан-Франциско, но это надо смотреть. Это уже будет, когда закончится семестр, и я в декабре получу определенную свободу перемещения.
Будет ли Новый год? Ребята, это вы чего-то рано немного озаботились этой проблемой. Но Новый год на «Эхе» будет, как всегда. Я не умею встречать Новый год иначе. Мы соберем молодых и не очень молодых поэтов. Всех, кто хочет в Новый год почитать, пишите. Американцы вообще любят ко всему готовиться загодя. Поэтому давайте Новый год встретим достойно. Все, кто хочет читать, петь, просто поговорить с единомышленниками в новогоднем эфире, – welcome. Обычно Венедиктов дает нам три часа, раньше он еще и выделял деньги на угощения: приходили люди попить-поесть в прямом эфире. Я помню, мы с Никитой Елисеевым всегда за три часа до Нового года шли в гастроном на Новом Арбате и закупались всем, чем можно. Стол был роскошен, он ломился. Сейчас у нас такой возможности нет, он будет ломиться в одном из американских домов. Но мы мысленно чокнемся, как знать… Помните, что каждый Новый год приближает нас к встрече в России.
«Расскажите про Наталью Леонидовну Трауберг». Я знал Наталью Леонидовну меньше многих. Помню, она омрачила наши отношения – к счастью, ненадолго. Ее огорчило, что текст об Аверинцеве я напечатал как аутентичный, не написав внизу одну строчку – «написал Дмитрий Быков», хотя никаких отклонений от текста, как всегда, не допускал. Мы примирились довольно быстро. Наталья Леонидовна Трауберг была человеком столь же обаятельным, как и ее переводы из Честертона. Я знал ее в состоянии уже тяжелой болезни, но она продолжала оставаться источником бодрости, света и оптимизма.
Я совпадал с ней в очень многих оценках. Мы уважали, но недолюбливали Льюиса, обожали Честертона. Мое отношение к Честертону немного изменилось. Как я уже говорил, он стал меня немного раздражать. Но в переводах Трауберг он остается для меня безумно очаровательным. Я сейчас должен будут опять-таки сказать, сформулировать одну тонкую вещь: дело в том, что Наталья Леонидовна была очень красивая женщина. В молодости она была совершенно неотразима. У нее, с раннего детства глубоких христианских убеждениях, была бурная любовная жизнь. Она отнюдь не была пуританкой.
Но она лишний раз просто напоминала, что бог есть любовью. В ее обаянии, в обаянии ее разговора, в обаянии ее веселья именно всегда присутствовало ощущение, что это красавица. Вы имели дело с красавицей. А красавица ведет себя как власть имущая. Без высокомерия, но ей не надо все время самоутверждаться. Ей все уже дано, поэтому красавицы часто бывают добры и гармоничны. Им не нужно на каждом шагу бороться на влияние. Она вошла и повлияла. Именно поэтому союз поэта и красавицы так важен, скажем, для Пастернака. Потому что человек входит, внося с собой ощущение силы. А ведь литература – это про силу, это про власть, духовную власть, но тем не менее. И вот это обаяние, которому не надо на каждом шагу бороться за себя, в ней было.
И еще что важно? Ее религиозность не была продиктована страхом и не была завязана на страхе. Ее религиозность была отчасти как бы отталкиванием от опыта отца. Потому что ее отец, замечательный режиссер Леонид Трауберг, в последние годы своей жизни (известный сотрудничеством с Козинцевым, с ФЭКСами, гениальный совершенно «СВД», «Новый Вавилон», замечательный фильм «Актриса», уже самостоятельно поставленный) пришел, как это бывает со многими, к старческой религиозности, во многом завязанной на страхе смерти, а во многом на пустоте вдруг опустевшей жизни. И он пришел к религиозности иудейской – когда человек обретает смысл в своих корнях, какой-то источник силы. «Чтобы стоять, я должен держаться корней».
Религиозность его дочери была совершенно другой природы, это была вера от радости. С Марией Васильевной Розановой мы об этом говорили. Иногда эта вера казалась инфантильной, наивной, несколько нарочитой. Что-то в ее поведении казалось нарочито умильным. Или, как кто-то сказал, что у Честертона христианство плюшевое. Но, знаете, в мире так мало доброты, что можно потерпеть этот извод христианства, можно потерпеть доброту в других людях. В ней было вот это очарование человека, который поверил не от страха. Вера, продиктованная страхом, почти всегда держится на насилии, на принуждении, на отвращении к себе. Отвращение к себе – приятная, важная эмоция, но все-таки пренебрегать любовью к себе тоже не следует.
Наталья Трауберг была внутреннее очень счастливым человеком. Именно поэтому ей так был близок Иоанн Павел Второй. После покушения она просто в качестве молитвы, в качестве подвига приняла обязательство перевести «Человека, который был Четвергом». Это было ее приношение богу. И поэтому этот перевод… Я встречал другие, знаю и саму книгу неплохо в оригинале… Ничего нет лучше, милее и чище, чем веселость и обаяние этого перевода. Знаете, в нем есть алость. Есть красный цвет, а есть алый. Это цвет ягод остролиста, цвет куртки ребенка в английское Рождество – мягкий, серый, первый день Нового года. Это я беру рассказ Дилана Томаса «Первый день после Рождества». Вот цвет алой куртки на мягком, сером фоне британского снега. Вот в ней была эта алость. Это цвет не кровавый; по крайней мере, не венозный, а артериальный. Это цвет, насыщенный кислородом. Я думаю, что в ней вообще, при всей непосредственности, очень глубоко сидела культура. Общаясь с ней (как с Аверинцевым, в том числе), вы общались с веками христианской культуры. И от этого возникло ощущение глубочайшей надежности.
Выражением этой надежности является гениальное (с моей точки зрения) и знаменитое стихотворение Тимура Кибирова «Их-то Господь – вон какой…» («Навстречу смерти своей»):
Не плачь, она от него не уйдет,
Никуда не спрятаться ей.
Вот этот триумф победы над смертью заложен в некоторых христианских текстах.
Вообще, не помешает помнить… Я об этом когда говорю, то отвечаю на вопрос человека, который сидит сейчас в Киеве, сидит сейчас под бомбами. Рассказывать ему о пасхальной радости довольно странно. Хотя, с другой стороны, именно Украина сейчас демонстрирует всю полноту эмоционального спектра. Если мне надо найти какой-то источник силы, я читаю Таисию Найденко или Марию Галину – двух одесситок. Мне сейчас Леша Палкич – гениальный днепровский писатель – прислал свой роман, я не могу пока о нем ничего рассказывать… Предыдущий его роман – «Гопак» – был таким, наверное, одним из самых ярких для меня впечатлений не просто прозы современной, а, если угодно, украинского духа… Думаю, что Леша Палкич – одно из самых ярких и прекрасных имен.
«Уравнение гопака» – полное и правильное название, роман Леши Палкича. Это для меня источник силы. И новый его роман, который я не могу, разумеется, пока называть и рекламировать, с точки зрения стиля такая плотность, такая насыщенность! Это, понимаете, ребята, реально человек пишет в военное время. А в военное время нет времени рассусоливать. Каждое слово как капля свинца, каждое слово на месте. Вот они для меня источник силы. И когда я говорю сейчас, отвечая на вопрос киевлянки, я понимаю, что говорить о пасхальной радости, Галка, наверное, неуместно. Но вместе с тем, пасхальная радость – это же торжество через страдания; торжество, прошедшее через смерть. Я просто говорю о пасхальной радости, о некоторых фрагментах. Они, например, есть и у Достоевского. У Достоевского вообще много мрачностей в духе отца Ферапонта, его собственного героя, написанного не без сострадания, не без самолюбования, но самый важный его герой – это старец Зосима, Кана Галилейская. «Несите вина, несите еще и еще!». Пасхальная радость – это существенная добродетель христианина. Христианин, который все время скорбит и всем своим видом демонстрирует самодовольство, – это нечто далекое от христианства, нечто глубоко скучное, я бы сказал.
«Вы отвечаете только на удобные вопросы». Почему же? Я всем отвечаю. Я просто отвечаю тем, кто задает вопросы в деликатной форме. А тем, кто хамит, – нет, это я стираю. Помните, как сказал Сергей Образцов? Его спросили на творческой встрече: «Что же, вы и мухи не обидите?» Он сказал: «Нет, клопов, например, я давил».
«Описывая Гвирцмана в «Июне», не опирались ли вы на Зыбина у Домбровского?» Нет, совсем нет. Там нет ни биографического сходства, ни какого бы то ни было еще. У меня есть ощущение, что я знал Домбровского, потому что я внимательно его читал и дружил с Кларой, его вдовой, которая как бы была носителем его добродетелей, носила на себе отпечаток его ослепительной личности. Она стала его женой в очень молодом возрасте и очень полно впитала его взгляды. И филологом она стала под его руководством, занималась его намеченными темами. Я думаю, что Домбровский и Зыбин (у них есть много общего)… я думаю, некоторые их черты в героях «Орфографии», прежде всего, наверное, в Яте. Странно подумать, что была «Орфография». Все-таки это большая жизнь позади, довольно много написано. «Орфография» была на какое-то время самым полным выражением моей картины мира, моего понимания мира. И «Орфография» была самым драгоценным для меня. Не как книга, а как навык правильно писать.
А Гвирцман имеет совершенно конкретного прототипа – это Михаил Львовский. Его я знал и любил, он и Леля (его возлюбленная, его жена) были для меня очень важными духовными ориентирами. Гвирцман похож на Самойлова. Помните, как дядюшка говорит: «Ушейте мне маленькие еврейские пушкины». Но главное в Гвирцмане – это его мнительность, ипохондрия. Черта, которая изобличает тонкую связь с миром. В этом плане Гвирцман имеет черты Михаила Львовского, который был невероятно мнителен. Он все время боялся рака и от рака умер. По-моему, у него была опухоль мозга. Я думаю, что и рака бояться, и вообще смерти бояться… Надо как-то с этим бороться. Как со страхом тюрьмы, например, со страхом Путина. Есть страхи необходимые, но лишние страхи, страхи душащие надо ампутировать каким-то образом.
Вот Гвирцман, его мнительность не обозначает трусоватость. Это уязвленность, глубокое сознание уязвленности.
Да, вот просят меня рассказать о Марке Баринове. Марк Баринов – это, скорее, вопрос для Инны Мильвидской (дай бог ей здоровья), главной красавице нашей школы, которая сейчас живет в Сан-Диего, по-моему (если не переехала). Инка Мильвидская, объект моей юношеской мечты… Даже не мечты, я был ребенок, там не было никаких вожделений. Сколько мне было – девять лет? Но я смотрел на нее как на образцовую, идеальную красавицу, красавицу и еврейскую, и греческую, и античную. Она как-то несла в себе удивительные черты гармонии и радости. Так вот, Вика Мильвидская была ее сестра, знаменитая теннисистка, а Инка была ее сестра. Она была такой более гуманитарий, хотя Вика тоже очень гуманитарна.
Она была красавица, и она тогда меня – ребенка, подающего большие надежды и пишущего стихи – сманила в кружок Марка Баринова. Что это было? Тогда, в 70-е годы, существовало множество сред, именно в смысле environment. Россия плохо производит товары, но гениально производит среды. Я писал в свое время, что бывает либо мафия, либо секта. Типологически, наверное, это было ближе к секте, как был наш совет «Ровесников», в который я позднее попал. Самая креативная, самая интересная, самая полезная в профессиональном смысле среда, потому что оттуда вышли и Евгения Альбац, Андрей и Ирина Комарова, Алла Адольфовна Година (наша учительница английского гениальная), и поэт Владимир Вишневский, и многие, многие люди… Да Господи, вспомнить Алексея Круглова – замечательного молодого актера. Лешка Дидуров к нам приходил пел, я там с ним познакомился. Меня поразила гармония, внутренней свет его облика. Я сказал: «Какой красивый человек!». И Лена Исаева – тогда молодой поэт, и Вероника Долина была у нас регулярной гостьей, и Алика Смехова. Это были среды, создаваемые людьми, которые имели особую тягу к общению с молодежью, и Баринов был из этой среды.
Эта среда очень уязвимая, потому что всегда проще всего таким людям приписать педофилию, и всегда это приписывают. Но иногда это бывает следствием совсем других, гораздо более высоких страстей. Как Олег Табаков: когда человек отчетливо понимает, что театральная среда начинает задыхаться в штампах и в некотором смысле костенеть, понимает, что надо идти к молодым. Ведь из студии Табакова вышли не только Смоляков или Машков (тогда очень крупные все-таки актеры), не только Миронов, а из студии Табакова вышел Шендерович, из студии Табакова вышел Константин Райкин – сначала его студент, а потом его соавтор и сорежиссер. Со спектакля «Маугли» начиналась гениальная субкультура театральной Москвы. «Табакерка» была воплощением духа студийности.
Когда вы понимаете, что ваши друзья и коллеги начинают задыхаться в собственных штампах и эксплуатировать свое прошлое, вы идите к детям, как к самой восприимчивой среде. Это обозначает, что пришла эра перелома. Эру перелома, будущую перестройку точнейшим образом почувствовал очень тонко чувствующий вообще Олег Павлович Табаков. Это почувствовала Лилиана Сигизмундовна Комарова, вместе с Добровинским создав детскую редакцию совета «Ровесников», и это почувствовал Марк Баринов.
Он был журналистом, причем чисто журналистские его достижения я не знаю, насколько они были велики. Он много ездил, много путешествовал, но журналистом был обыкновенным, а вот педагогом был гениальным. Он почувствовал, что меняется парадигма. Он возил детей к Гейченко, дружил с ним, и там они работали. Это прежде всего была работа, поддержание заповедника в рабочем состоянии. Тем более Гейченко был однорукий, ему необходимы были помощники на каждом шагу.
Он приводил к детям наиболее интересных молодых авторов-исполнителей, он был знаком со всей Москвой. Собирал он их в каминной ЦДРИ. А я вам должен сказать, ребята, что ЦДРИ (центральный дом работников искусств) в те времена – это был клуб в значительной степени бесхозный. Представьте себе: был Дом актера, где собирались, понятное дело, актеры и режиссеры, театральная Москва. Был Дом кино, был Болшевский дом творчества. Было Переделкино. А ЦДРИ – работники искусств, это довольно широкое понятие. Там выступали все, кто был к искусству как-то прикосновенен, и поэтому там была атмосфера студийности и необязательности, атмосфера вечного капустника. Знаете, для меня самое дорогое, что есть в театральной Москве, – это именно общение актеров после спектакля. Когда они ехали на капустник или когда они ехали в кафе «Маяк». Кафе «Маяк», к сожалению, задуманное Сухановым как актерское кабаре, очень быстро превратилось в обитель московских политтехнологов. Можно было там встретить людей, которые относились к чему угодно, кроме культуры. Это было такое из праздных «разговоров между Лафитом и Клико», тогда там постепенно складывалось то, что победило сейчас, а именно субкультура русского патриотизма, которую в своей болтовне тогдашние молодые бездельники формулировали. Я-то, к счастью, общался по большей части с теми, кто сидел напротив: вот так – «Маяк», а вот так – рюмочная на Никитской, куда ходили люди из консерватории, из историко-архивного, и так далее.
ЦДРИ был средой богемной, но это была среда универсалов, прикосновенных одинаково к литературе, кино, театру и педагогике. Это были люди того типа, что Александра Бруштейн, вокруг которой очень много формировалось молодых; Фрида Вигдорова, отчасти таким был и Вертинский. Можно по-разному оценивать Вертинского, он иногда бывал поразительно бестактен, а иногда ему случалось просто делать глупости, как, например, его песня «О нас и о родине» или «Песня о Сталине» («Он»). Но богемный дух самоотречения, дух риска в нем был. И вот ЦДРИ, сами стены сохраняли этот дух. Это была каминная – самое уютное место. А второе – гостиная, где мы собирались, я забыл… Два или три раза я был всего лишь на встречах с Бариновым, потому что и у матери не было времени меня часто туда возить, и у меня не было времени: я ходил в самые разные кружки (например, к Саше Архангельскому в студию Дворца пионеров, в литературную студию)… Уже, начиная с десятилетнего возраста, я тогда был зациклен на поступлении. У меня не было времени заниматься чем-то, кроме профессиональной работы. А может быть, я просто был слишком молод, чтобы туда ходить. Но эти сборища (по-моему, по пятницам, если я ничего не путаю) – это была волшебная среда. И то, что он умер так скоро (ему, по-моему, было 59 лет всего)… он умер, не осуществив, не доведя до перестройки своего корабля, не увидев ослепительных возможностей, которые бы открылись в конце концов довольно скоро после этого. Но я его, конечно, помню.
Дело в том, что Марк Баринов… Не только он, много таких было. Это зародыш возрождения того, что будет в России сейчас. Потому что в качестве ориентира – я много раз об этом говорил – нам придется вспоминать 70-е годы. Выход там, где был вход. Последняя неоднозначная комбинация на доске стояла в это время, после этого – все предрешено. Это как любит говорить Невзоров: «С момента появления жизни все предопределено. Если объяснить, откуда взялась жизнь, то дальнейшая теория эволюции очень стройна». Вот так и здесь примерно: все стройно с момента перестройки. До нее – последний момент, когда была возможность выбора.
Перестройка, скажем прямо, сопровождалась дикой эйфорией, счастьем, облегчением от ломающегося многолетнего льда, кислородом, контактом с миром. Но затевалась она без понимания того, что будет. Во власти уже не было интеллектуалов. Горбачев был самым умным человеком среди своего окружения, но далеко не самым умным человеком своей эпохи. Честно говоря, умные тогда отсекались уже на входе. И Андропов не был интеллектуальным титаном.
Честно говоря, я побаиваюсь этой формулы, но я не думаю, что тогда, в том мире, был хоть один человек (даже Яковлев, даже Бовин), который мог бы, возглавив процессы, хотя бы отдаленно понимать, куда они приведут. К сожалению, Россия к тому моменту сгнила уже настолько (а гниение уже к 1916 году было необратимо), что на этой почве могло вырасти что-то спасительное. На этой почве уже выросло то, что Россию погубило. И погубило в том числе эту перестройку.
«Ничего хорошего нет нигде, ни в каком уголке планеты. Везде есть люди, а где они – там боль, ненависть.. Я еще в свои десять лет разочаровалась в справедливости, утратила уважение к держателям скипетра и державы в любых точках планеты. К сожалению (или, быть может, к лучшему) возможен мир внутри себя и немного – в близких, все остальное – плохое кино».
Таня, все, что вы говорите, уже есть в древних шумерских текстах. Страсть к продажным, а весь мир – бардак.
Весь мир – бардак,
Все люди – б…ди,
А солнце – тусклое яйцо.
Я понимаю это мировоззрение, оно даже в творческом смысле довольно продуктивно, но абсолютно непродуктивно в моральном, жовиальном. Это не дает силы жить. Поэтому я за то, чтобы человечество осознало себя как незаконченный, растущий и весьма перспективный проект.
«Политкорректен ли термин «геополитика»?» Нет, термин «геополитика» нацистского происхождения. И мне кажется, он оксюморонен. Политика – вещь духовная, «гео» – вещь, исходящая из реалий на земле. Геополитика – политика плоти, большинств, масс, больших батальонов. И геополитическая выгода почти всегда не тождественна выгоде культурной, научной, внутренней, и так далее.
«Послушал ваш выпуск у Яковлева о Житинском. Что он для вас значил?» Я там в выпуске и говорю: Житинский был мне отцом. При отсутствии отца в реальности он замечательно выполнял его функции. Мог обругать, когда надо; мог подчеркнуть какую-то мою бестактность или неправоту, мог похвалить всегда ненавязчиво. Я помню, как прочел ему «Четвертую балладу». Интересно было время, 1989 год. Мне остается неделя до дембеля. Я уже начинаю прощаться с ленинградскими друзьями, увольнение получить уже не было проблемой. Я прихожу к Житинскому ужинать, а Житинский в это время почти все время был сонный. Потому что начался роман с Ленкой – неотразимо прекрасной молодой рыжей красавицей, Еленой Валентиновной, и поэтому, проводя с ней большую часть времени и особенно ночей (как у него сказано: «Засыпая в редкие моменты той ночи»), он стал немного рассеян, полностью погружен в дикую переживаемую им любовь… Она, кстати, оказалась последней и самой сильной. Но Ленка была действительно совершенна, невероятно хороша, и она остается такой до сих пор, продолжая его дело в «Геликоне».
Я пришел к ним с Ленкой, я относился к ней с некоторой опаской: она была моей ровесницей, при этом уже профессиональный журналист, уже дружащая с БГ, и для меня мир ленинградской богемы был этажом выше. А я кто? Солдат советской армии, 21-летний. Но я принес ему почитать свежие стишки, написанные к апрелю 1989 года, в том числе балладу – «Пока их отцы говорили…». И я ему прочел. И я помню: он сидит такой сонный и осовевший. И я ему говорю: «Александр Николаевич (или Масса его уже тогда называли?), а чего вы так, собственно, задумчивы?» Он ответил: «Нет, я сижу и думаю: это просто хорошо или очень хорошо?» Этот ответ меня безумно порадовал и окрылил.
Житинский был для меня идеалом, духовным ориентиром. Его проза была таким кислородом. Я до сих пор не знаю, хорошо это или плохо. Просто из всего, что существует в мире, в мировой литературе, – это самое мое. Наверное, на втором месте по степени своячизма была Слепакова. Она женщина, она не была на меня так похожа фантастически. Житинский понимал, думал и хотел все, что я понимал, но не мог сформулировать. Было время, когда я просто говорил его стихами.
Мой брат, капитан третьего ранга
На взгляд чуть пониже среднего танка,
Служил в районе Черного моря
И жил, как мне кажется, там без горя.
Ему полагались кортик и форма,
В Крыму отдыхал он после шторма.
Теперь, поступив в институт Морфлота,
Как зверь, он секретное учит что-то.
Или там, Господи:
Я виноват перед тобой.
Пришли мне в утешенье
Листок бумаги голубой
В день моего рожденья
Пускай ко мне он прилетит
Морозным ясным утром,
Когда на крышах снег блестит
Хрустящим перламутром.
Когда дыхание, клубясь
Коротким разговором,
Плетет невиданную вязь
Игольчатым узором.
Я перечту твои слова
Раз десять, и не сразу
Поймет хмельная голова
Написанную фразу.
Увижу на краю листа
Зачеркнутое слово,
И круговая пустота
Меня охватит снова.
Потом я молча буду ждать,
Когда наступит вечер,
И можно будет зажигать
Рождественские свечи.
Затеют огоньки игру,
Качаясь и мигая,
И будет виться по двору
Метелица сухая.
Понимаете, это такой уют семидесятых. Уют зимнего петербургского вечера, из которого может в любой момент проклюнуться иррациональность, чудесность, сказочность. Эта сказочность 70-х уловлена только в одном фильме – у Тодоровского в «Гипнозе». Но Житинский был ее носителем, он был совершенно сказочный человек, через него шли эти токи, можно было к ним через него прикоснуться.
Или его стихи на смерть Шостаковича:
Ах, как грустно и печально! Как судьба страшна!
Оттого необычайно музыка слышна.
То ли пение блаженных, то ли просто вой
Наших душ несовершенных в битве роковой.
Вот умрем мы и предстанем пред лицом Творца,
И бояться перестанем близкого конца.
Только музыка Вселенной будет нам опять
О загубленной и бренной жизни повторять.
Пойте жалобнее, флейты! Мучайтесь, смычки!
Пропоют ли нам о смерти слабые сверчки —
О тоске своей запечной, о немой любви,
О разлуке бесконечной в медленной крови?
Мы послушаем и всплачем. Музыка-душа!
Ничего уже не значим, плачем не спеша,
На судьбу свою слепую издали глядим,
Заглушаем боль тупую пением глухим.
Фантастические стихи, а какие простые! Или там про Йорика – стихи, которые вылетели из первой книжки. Только в верстке они сохранились, и он эту верстку мне давал почитать. Из театрального цикла:
Покойся, бедный Йорик! Покойся, мертвый шут!
Когда-нибудь историк напишет скучный труд.
Я потом вспомню начало, наверное. Это стихотворение где-то есть в сети, потому что Житинский, понимая, как это будет насущно, все стихи собрал и выложил. И потому, что он их больше не писал: для него этот период закончился, но он не стал от этого хуже. Он не перестал быть поэтом в душе.
Могильщики, как черви. Гнуснее нету харь!
Принц Гамлет держит череп, а череп, как фонарь,
Сияет бледным светом, и челюсти в земле.
Ты, Йорик, был поэтом. Ты светишься во мгле.
Пусты твои глазницы, и отвалился нос.
В партере ищут лица ответа на вопрос.
А принц, как алкоголик, шатается, дыша…
Ты умер, бедный Йорик! Чиста твоя душа.
Не потому ли бедным остался ты для нас,
Что был поэтом вредным и даже в смертный час,
Покуда лесорубы пилили ель на гроб,
Кривил в усмешке губы и морщил бледный лоб?
Принц Гамлет (он философ) сказал бы так: «My God!
Не задавай вопросов и не ищи острот.
Труби про труд ударный и радуйся, трубя.
Язык твой – враг коварный, и он убьет тебя».
Но ты, упрямый Йорик, юродствовал, крича,
Пока блестел топорик в руках у палача.
У прошлого украден, в грядущее не взят…
Как говорят, нагляден, нагляден результат!
Ну что б тебе покоя и безобидных слов?
Пейзажей над рекою, телят, щенят, козлов?
Ну что б сказать, как светел простор родных полей?
Но ты упрямо метил в вельмож и королей!
Покойся, бедный Йорик! Покойся, мертвый шут!
Когда-нибудь историк напишет скучный труд
И разберет до корки, и базу подведет,
И свистнет рак на горке, и рыба запоет…
Бесхитростность стихов Житинского и глубокое внутреннее сомнение, отсутствие декларативности в них, – это, наверное, самое лучшее. Но проза его, конечно, гораздо поэтичнее.
Понимаете, я не могу просто ответить на вопрос, чем для меня был Житинский. Житинский для меня был родным, и каждому читателю нужен такой писатель, и каждому писателю нужно провозгласить список людей, с которыми он хотел бы выпить чаю. Это сэлинджеровский такой подход. Меня вот бог отметил: он дал мне возможность близко дружить с этим человеком, входить в его дом, дружить с его родными, как сейчас.
Слепакова – был немного иной случай. Она была настолько выше меня и всего, что я мог… я перед ней преклонялся гораздо больше. Она и Лев Лосев – были два человека, про которых, по формулировке Бродского, я понимал, что они гораздо лучше меня. «Перед тобой сидит человек гораздо лучше тебя». И это диктует твое с ним поведение. При этом Лосев был как-то демократичнее, попроще. Слепакова умела забить человека по шляпку, ей и меня случалось до слез доводить. Но масштаб ее личности был ослепительный, ее творческое богатство было так грандиозно…
Кстати, вот Александр Иванович Зорин, с которым она меня познакомила, с которым мы сейчас в переписке, тоже совершенно магический какой-то персонаж. Это был прихожанин Александра Меня, друг его близкий. И Слепакову с ним свел, она бывала у Меня на исповеди, и Мень мне сказал, что она – огромный поэт (в единственную встречу с ним, когда я отрекомендовался, что я от нее, это было для него серьезной рекомендацией). Мень, наверное, в чем-то Слепаковой симметричен. В тогдашнем богословии он был тем же, чем она была в поэзии. Это огромный и радикальный не просто новатор, но человек, приближающий великое искусство к его читателю, понимателю. Слепакова была мостом между Серебряным веком и современностью, и принадлежала им напополам. Я уже не говорю о том, что масштаб ее личности сам по себе был великим утешением во всех ситуациях. Думать о том, что она рядом, был чрезвычайно утешительно.
Житинский был другой случай, он не производил впечатление величия, он производил впечатление необычайного тепла. Вот мне Огородников рассказывал об Иоанне (Крестьянкине): это не было ощущением мудрости, а был ощущением огромной теплоты, направленной на вас. Вы чувствовали колоссальную любовь этого человека, любовь совершенно незаслуженную. Не скажу, что Житинский многих любил, он был человек одинокий. Вот у него такое было:
Среди русских казался он русским,
Средь евреев считался еврей,
Среди женщин обычно был грустным
И веселым средь старых друзей.
Но по самому строгому счету
Был чужим он везде и всегда.
Я все время вспоминал эти стихи, они мне казались прямо про меня написанными. Естественно, нельзя говорить о Житинском, не упоминая романов. «Потерянный дом, или Разговоры с Милордом», хотя и «Фигня» – тоже замечательное произведение.
«Вам все можно простить за то, что вы с теплом и благодарностью говорите об учителях». А что такого вы мне, собственно, собираетесь прощать? Какие такие гигантские грехи вы собираетесь мне отпускать? Я если и грешен, то не перед вами. И не так уж много мне надо прощать. Знаете, есть такая формула: «К Быкову можно относиться как угодно, но то-то и то-то он делает хорошо». Или хорошо пишет стихи, или учитель от бога, или «много прочитал, и память хорошая». А что, собственно, за предлог – так уж не любить? То, что я некоторым людям мешаю именно оттого, что много умею? Ну простите, я при всем желании не могу уменьшиться до желательных вам масштабов.
«Вы часто говорите, что в СССР в 70-е годы хорошо создавались среды, в отличие от товаров. А в США умеют создавать environment?» Да, конечно. Университетская среда, сколько бы ее ни ругали. Вечно ругают за левачество, но ругают в основном ее люди, которые понятия не имеют о реальной университетской среде. Если взять мою среду, то это, конечно, студенты в первую очередь. И вот тут хороший вопрос (пишет молодой преподаватель), каким образом привлечь студентов к своему семинару?
Во-первых, на семинаре Богомолова нас было трое-четверо, и нам больше не было нужно. На семинаре Мировой Надежды Яковлевны нас было пятеро, а больше и не было нужно. Один был лишний, кстати. Зачем он сидел – не знаю, просто она была очень красивой и эффектной, даже в старости. А как привлечь? Есть сарафанное радио. Вы должны сделать интересно, и они всем расскажут, что у вас интересно. А сделать интересно – это есть очень простой способ универсальный.
Современный студент не любит, чтобы ему все рассказывали. Он любит, чтобы ему давали попробовать. Он любит, чтобы ему давали сложные, масштабные задания, требующие дерзости и наглости. И больше всего он любит… Как мне один студент тоже сказал: «Такое впечатление, что вы не знаете ответ на большинство своих вопросов». Я честно сказал: «Да, не знаю». Я вам скажу: вот у меня сейчас курс по истории мировой новеллы (я много раз говорил об этом), и я там даю для сравнения два рассказа. Рассказ Мопассана «В порту» и обработку Льва Толстого под названием «Франсуаза». В чем разница?
Матрос с «Богоматери ветров» пришел в Марсель со своей командой, отправился в бордель, и в борделе заговорил с проституткой. Он выспался с ней, все нормально, а потом она ему говорит: «А знаешь ли ты кого-нибудь с «Богоматери ветров»?» Он, не признаваясь, говорит: «Ну, допустим, знаю». Дальше: «А знаешь ли ты Селестена Дюкло?» (а это он и есть). Тот: «Да, знаю». «Передай ему, что в эпидемию умерла вся его семья – отец, мать, братья. Только я осталась, сестра». Он в ужасе смотрит на нее: «Франсуаза, девочка моя! Это ты?» «Да». И он напивается шумно, а потом засыпает в ее объятиях, уже совершенно братских.
А вот как эту ситуацию решает Толстой: моряк спускается вниз, где кутеж в разгаре, и орет: «Что вы делаете? Они все ваши сестры!». Это очень толстовский вариант финала, более сильный, чем у Мопассана. Хотя многие студенты сказали, что было бы еще сильнее, если бы он остался с ней и трахнул ее еще раз. Вот это было бы страшнее. А что в действительности происходит? Я говорю им: вот допишите. Вы знаете, как дописал этот рассказ Толстой. Вот вам задание – как его дописал бы Достоевский, вам – как его дописала бы Фланнери О’Коннор, а вам (девочка одна вызвалась) – как написал бы его Бертольт Брехт. Я говорю, что Брехт не писал рассказы. Ну ладно, мол, хорошо. Зато в конце Брехт объяснял бы зрительному залу, что они имели в виду. «Пусть я напишу сценическую версию», – сказала она и написала гениальную версию, с зонгами, все дела.
Еще задания – как его написал бы Кафка, как его написал Дэвид Фостер Уоллес. Или Пинчон, если хотите. Ну, постмодерн. Это задание очень трудно, но если бы вы видели, с каким азартом и наслаждением они кинулись это делать! Особенно когда в варианте Фланнери О’Коннор. И там не то чтобы он всех переубивал в этом борделе, нет. А действительно, оказалось, что все (помните, у нее сказано, что Христос тоже был перемещенное лицо), буквально все, кто сидел в этом зале борделя, оказались связанными неочевидными родственными узами. Это крутой такой рассказ, который назывался «Южный инцест», ведь южная готика вся стоит на понятии инцеста. Жалко, что Фолкнера никто не взял. А я писал, как это написал бы Шервуд Андерсон: сюжет рассасывается, уходит в пустоту, как пейзаж за окном. Но вообще круто – давать детям такие провокативные задания.
Вы скажете, что это рассчитано на детей, которые читали Кафку. Абсолютно не рассчитано! Объяснить природу дарования Кафки очень легко: человек описывает кошмарные сны, связанные в основном с его еврейским происхождением и ветхозаветным ощущением. Мне как-то один мальчик, самый талантливый, наверное, мой американский выпускник, сказал: «Your class is vibrant». Это трудно перевести, то есть в них что-то вибрирует, в них происходит что-то бурное. И я очень люблю мои классы – там моя среда. Сделать школьников, студентов… как Баринов. Он, например, задавал вопрос: попробуйте определить, что такое человеческая душа, чем душа отличается от «я»? И возникала бурная дискуссия о том, как соотносятся душа и память, душа и совесть, душа и разум. О, это было круто! Мочалов, например, считал, что человек – это память, это сумма из его прошлого. Все это было очень увлекательно.
«Нравится ли вам Стефан Цвейг? Он для вас новеллист или биограф?» Так романист вообще-то прежде всего. Единственный роман (и его продолжение, опубликованное посмертно) «Амок»… Хотя симфоническое дыхание есть и в его новеллах. «Амок» – это роман, просто очень конспективный. Для меня Цвейг прежде всего или автор романов-биографий («Мария Стюарт», безусловно, лучшая), или писатель прежде всего романного дыхания. «Письмо незнакомки» – это, скорее, окказионально. Такие вещи лучше делал Бунин, в творчестве Цвейга это, скорее, случайность. Он именно писатель великого упадка Европы, писатель конца Австро-Венгрии. Йозеф Рот более насмешлив. Хотя мне Лысцев всегда говорил, что лучший европейский роман ХХ века – это «Марш Радецкого». Для меня он немного жестковат и в чем-то публицистичен, в чем-то гротескный.
Для меня же лучший роман ХХ века – это «Семья Тибо» Роже Мартена дю Гара (из традиционных)…. А потом, когда я в английском переводе прочел «Дневник полковника Момора», он тоже стал для меня абсолютно родным. Но из меньших эпосов, из главных европейских романов в таком романном смысле – это, конечно, «Пена дней» Бориса Виана. Ну и «Сердцедер» отчасти. Вообще, покойная Маша Аннинская, дочь Льва Александровича, была таким же гениальным переводчиком Виана, каким Трауберг была для нашего Гилберта Кийта Честертона. Я думаю, что переводы Аннинской, как и переводы Лунгиной с учениками, были в чем-то даже более хулиганскими, чем сам Виан, потому что русский язык предоставляет больше возможностей для хулиганства, для обсценности и нежности одновременно.
Тут, кстати, немедленно приходит вопрос на почту: «А Селин?» Из Селина, не помню, показывал я вам или нет, я купил роман «Война» (из новонайденных рукописей). Да, это очень хорошо, но сказать, чтобы это стояло рядом с Вианом, – ну нет, ребята. Да и «Путешествие на край ночи» или «Высокие замки»… Как ни относись к Селину (в нем была сентиментальность, лимоновщина и поэзия), но это не тот писатель, которого я могу любить.
По-моему, то ли Оден, то ли Элиот говорил: «Я предпочту иметь дело с мошенником, читавшим Фербанка, нежели с праведником, Фербанка не читавшим». Я с радостью всегда открываю стоящий у меня на полке томик. Тоже очаровательный европейский писатель, но, к сожалению, не того масштаба и не той интенсивности, чем Виан. Вот он – мой Фербанк, вот его прелестная морда, вот его прелестные романы – «Вэлмут», «Цветок под ногой» и «Беспокойные крайности кардинала Пирелли». В общем, великий автор, ненавязчивый. Что-то в нем есть от Житинского. Слава богу, Житинский прожил дольше. Хотя какое там «долго» – 71 год. А вместе с тем Житинскому всегда было двенадцать, и когда я ему говорил об инфантилизме, то он обижался, а в общем говорил: «Но это для меня не упрек».
Поговорим о космогонии нашей подруги Ребекки Куанг. Эта маленькая девочка, росточком дай бог 1,60 м, тонкая, как прутик… Я был на творческой встрече с ней в Бостоне – вот она. Роман «Катабасис» написан с той степенью свободы, которую дает большая любовь. Я ужасно счастлив, что у нее есть сейчас эта большая любовь. Роман «посвящен блистательному возлюбленному Беннетту».
Это история студентки факультета магии. Во всех трех романах, где описывается факультет магии (это уже упомянутый «Гарри Поттер», уже упомянутая «Vita Nostra» и вот сейчас роман Куанг), магия играет разную роль. Вообще, у Куанг часто действие происходит в учебных заведениях: в школе в первом томе «Опиумных войн», в Оксфорде в «Вавилоне», а сейчас – на магическом факультете Кембриджа в отдаленном будущем. Магия вернулась в круг изучаемых предметов.
У Роулинг магия символизирует веру – это католичество, в идеале это католическая школа. У Дяченок, Марины и Сережи, это, скорее, оккультные науки – практика, личностные трансформации. У Куанг – это несомненная и безусловная метафора искусства, но искусства не всякого, а сосредоточенного на проблемах жизни духовной, нравственной. Ее магия, скорее, предполагает глубокую сосредоточенность на поиске системы. Мир есть, безусловно, система. Но в этой системе нет ничего от морали. Мораль – сетка навязанных правил.
Там героиня задает вопрос: «Скажите, а почему никто из посетивших ад…»… А там экскурсия в ад нормальна, уже изучается возможность с помощью пентаграмм присоединиться, посетить, специальные тексты поют – буддийские, индийские, разные есть оккультные варианты. Но там она спрашивает: «А почему никто из посетивших ад по возвращении не рассказывает, как мало это связано с земной моралью?». Отвечают: «Понятное дело, ведь 90 процентов земной культуры при таком подходе пришлось бы уничтожить. А этого никто не хочет. Поэтому все, посещающие ад, оставляют это при себе».
Я не буду вам рассказывать, как выглядит космогония адская. Но действительно, там свои круги. В аду большая часть людей стоит в очереди. Это огромная очередь на рассмотрение своих дел. Можно, правда, преодолеть стену, которая отделяет эту очередь от собственно Аида. Она сложена из мельчайших человеческих костей. Большинство срываются, но, если натереть руки специальным мелом (вообще, мел – главный способ проникновения, главный артефакт, с которым туда надо спускаться), можно пролезть. Дальше изложена замечательная адская география с рекой Лета. Лета смывает память, но, как выясняется, смывает не до конца, и есть способы сохранить память, пересекая Лету. Об этом надо помнить. Есть специальная наука укрощения Цербера, которого тоже надо укрощать не совсем так.
Я не собираюсь спойлерить роман. В романе важно иное: всякое путешествие в ад… а она путешествует с другом, влюбленным в нее мальчиком-отличником, которому все легко давалось и все дано от рождения; она-то, подобно Гермионе, такая девочка, берущая попой, усидчивостью, и ей, чтобы устроиться, обязательно нужно рекомендательное письмо профессора Граймса, а он, собственно, погиб отчасти по ее вине: во время одного из экспериментов она неправильно нарисовала пентаграмму. И она отчасти идет искупать грех, а отчасти – взять у него рекомендательное письмо. А мальчик Мердох, золотой мальчик, которого все обожают, ему все дается без усилий – он в нее влюблен, она его терпеть не может, у них классовая рознь, но он идет в ад за ней. Он встает в центр пентаграммы вместе с ней (где один, там и двое), за ней перемещается.
В процессе этого поиска выясняются разные подробности. Например, то, что у нее с Граймсом были отношения харассмента (с его стороны). Во-вторых, выясняется, что у этого самого Мердоха – тяжелое заболевание, которое может его обездвижить. Именно Граймс дал ему самый главный совет: «Не жалейте себя. Помните: чем больше у вас физических возможностей, тем больше вы понимаете в мире великих абстракций». Он как-то сумел его утешить, мотивировать в том числе полной своей безжалостностью. При этом так постепенно (я боюсь, что выдаю какие-то тайны и оверинтерпретирую историю) оказывается, что Граймс – это немного бог, как всегда. Как богом оказывается Дамблдор, как руководство школы в «Vita Nostra»… Но вот что самое главное: оказывается, что и миром, и адом правит совсем не Граймс. И совсем вообще не европейский бог. А этим аморальным, тонко устроенным, рассчитанным, но совершенно не человеческим миром правит такой король Ям (звучит очень характерно), который имеет все черты китайца.
Кстати, у меня во время комы были эти видения, когда мне представлялся ад китайским. Такие там были лица монголоидные, огромное количество их – кстати, очень праздничных, очень радостных, много работают люди… В общем, такой современный Китай. Но при этом было ощущение бесконечной чуждости мне всего этого. И я боюсь, что в том аду, который описывает Ребекка Куанг, она отчасти персонифицирует это мироустройство как китайское. Она китаянка, воспитанная, живущая и работающая в Америке. Поэтому ее подсознание китайское. Я боюсь, что она втайне уверена, что современным миром управляет Китай, лишенный человеческих качеств в их западном понимании.
Я не буду пересказывать ничего, потому что спойлеров не хочу. Я буду много раз возвращаться к этой книге, потому что она для меня стала важным событием. Я хочу объяснить, почему сегодня нужно писать космогонии. Отчасти потому что сегодня происходит великий перелом, грандиозная масштабная ломка. Отчасти потому что мир давно не пытался понять природу добра и зла, а заниматься этим должны университеты. Университеты – это современные монастыри, это инстанции передачи культуры, как когда-то раньше передавал культуру монастырь средневековый. Он был хранилищем книжного знания и соответствующих навыков. Так вот, культура или магия (в понимании Куанг) давно, в том числе в университетских стенах, не задавала последних вопросов. Вопросов о том, похожи ли death на afterlife, и есть ли ощущение afterlife, и почему мы все понимаем, что после смерти что-то есть, хотя настырно убеждаем себя в атеистической, материалистической картине мира?
И, конечно, вопрос о добродетелях: в нравственной системе Куанг довольно высоко стоит гордыня, а довольно низко стоит отсутствие интересов и нейтралитет. Человек заблуждающийся и ошибающийся у Куанг имеет право на любые ошибки. Но человек воздерживающийся, человек не рискующий быть, не рискующий принять решения, в ее мире если не обречен, то, по крайней мере, не любим.
Там очень подробно разработан концепт тирании. Все, кто там живет, shadows, тени. Самые безжизненные, самые убитые из мертвых – это тени, прошедшие через тиранию. Тирания убивает душу, и человек перестает что-то значить, он утрачивает содержание, а это самое страшное.
Там очень много примитивного, но очень много какой-то, понимаете, детской дерзости, с которой она подходит к серьезным вещам. Очень большое внимание она уделяет парадоксу рас, а именно невозможности существования внутренне непротиворечивых систем. Внутренняя противоречивость для нее является главным свойством человеческой натуры, невозможность остановиться на конечном выборе.
Книга написана очень весело. Я уже цитировал оттуда любимую шутку: об «Аде» оставлено много текстов, записи Элиота очень темны и туманны, записи Данте слишком субъективны, а записи Орфея сильно изорваны, как и сам автор. Имеется в виду, что он был растерзан.
В будущем мире на факультетах магии, как показано у Куанг, путешествие не в ад, а в Аид, в загробность, становится почти рутинным. Проблема, пишет она, в том, что никто, вернувшись, почти ничего не может рассказать. Не потому, что память стирается в Лете, а потому что большая часть рассказанного затмила бы земную жизнь.
Знаете, когда я по-настоящему зауважал Ребекку Куанг? Не тогда, когда я прочел «Вавилон» – великий с моей точки зрения роман, написанный более плотно, реалистично. «Катабасис» выдержан в манере сказки, сказки очень насмешливой, веселой. Но одно бесспорно: когда я увидел, что книга заканчивается словом «звезды», я понял, что это большой, замечательный писатель.
А почему? А потому что словом «звезды» светила стела: «Мы вышли вновь, узрев светила, и любовь, что движет солнце, нам светила», – так заканчивается одна из частей «Божественной комедии». Кстати говоря, «Затворник и Шестипалый» тоже заканчивается у Пелевина этим словом.
Там еще что очень важно? «Идя сквозь ад, не останавливайся» – знаменитая формула, не знаю, кому она принадлежит, чуть ли не Черчиллю. «Идя сквозь ад, иди быстро, не останавливайся». Но там есть тоже замечательная формула: они же, Алиса и Питер, попав в ад, чрезвычайно друг от друга далеки. Она его втайне любит, он ее втайне любит, но их разделяют огромные барьеры. А вот мысль Куанг о том, что ад сближает. У Сартра была замечательная формула: «Ад – это другие». Я думаю, Куанг ее усовершенствовала: «Ад – это поиск своих».
Там, кстати, она собирает чемодан и берет с собой книгу Пруста. Питер ее спрашивает: «Зачем тебе Пруст в аду?». Она отвечает: «Знаешь, мне кажется, ад – это самое место, чтобы начать читать Пруста. В нормальной жизни я вряд ли когда-нибудь смогу на него отвлечься. А в аду такая скука, что и Пруст будет развлечением». Это справедливо замечено. Но самое главное, мне кажется, что картина ада у Куанг – это не то что другие, а это пространство невостребованности. Потому что после смерти уже ничто никому не нужно. Это как у меня в «Большинстве»: главный герой, вернувшись с войны мертвым, перестал что-либо чинить, потому что конец один: все так или иначе сломается.
У Куанг ад – это пространство, где никто никому не нужен, и эти двое умудряются спастись только за счет того, что они в аду стали друг другу нужны, и благодаря этому каким-то образом они выкарабкались. Эта книга напоминает о простых истинах, она и сама довольно проста, но в глубине души она полна такого отчаяния и сомнения, такого поиска и такой жажды родства, что само по себе ее чтение может стать большим утешением. А если кому-то не понравится, не ссылайтесь на мою рекомендацию: я много раз говорил, что вкус у меня своеобразный. Увидимся через неделю, пока.

