«Один» с Дмитрием Быковым: Людмила Петрушевская
Я знаю, что Шлосберг наговорил много дурных вещей в том числе обо мне, но это мне не важно. Шлосберг – человек безусловно порядочный и безусловно ни в чем не виноватый. То, что этот режим его пытается схарчить, как раз и доказывает, что Шлосберг – хороший человек. Он не должен сидеть, он должен быть в безопасности, он должен заниматься политикой. И всё, что возможно, нужно делать для того, чтобы его из лап этой системы вырвать…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья. Счастлив вас ощущать, ощущать ответную волну любви. Мы будем говорить сегодня о многом, но темой отдельного разговора станет Людмила Петрушевская. Меня попросили написать небольшой очерк о ней в готовящийся сборник. Я неожиданно осознал, что в две страницы, мне предоставленные, никак не уложусь. Наверное, нужно говорить более фундаментально, тем более что недавно Петрушевская отметила очередной день рождения. Кажется, ей всегда 35, всегда было 35. И говорить об ее литературе, ее пении, ее образе сегодня очень насущно, потому что Петрушевская писала всегда так, как будто конец света уже настал.
Два было писателя, которые не боялись выходить за грань читательского терпения и добрых нравов, за грань самоцензуры. Думаю, что Сорокин и Петрушевская… Спасибо тебе огромное, сынок. Помахать нужно всем. Иди сюда, маши. «Не буду я никому махать!». Видите, как он уже прекрасно умеет соблюсти свои личные границы.
Петрушевская более бесстрашна, потому что Сорокин всегда работал в жанре немного пародийном; в жанре, который не предполагает предельной серьезности. Петрушевская работает в рамках канона русской литературы. Другое дело, что, когда не хватает клавиш, она стучит по крышке рояля. То есть у нее более широкий инструментарий, чем принято себе позволять. Но, безусловно, она из всех русских авторов (может быть, только Денис Драгунский наравне с ней) работает так, будто конец света уже здесь, и остается десять минут, в которые можно все сказать. Можно и нужно…
А вот, сын пришел махать все-таки. Тщеславие сильнее. Спасибо, бэбзок. Особенно мне нравится, что он добрый: послал, но вернулся. Так вот, Петрушевская актуальный автор, потому что она всегда жила, как будто идет война. Кстати, знаете, у всего этого поколения 1937-1938 года рождения… Моя мать тоже родилась в мае, но она годом была старше… Для них очень важным впечатлением детства оказался такой детский альманах 1942 года: там было описано, как нужно было вязать крючком, чтобы послать бойцу шарф на фронт, там какие-то простые блюда из черного хлеба были… А на заставке там было стихотворение Маршака:
И каждый раз, ложась в постель,
Смотри во тьму окна
И помни, что идет метель
И что идет война.
Вот это поколение всегда помнило, что идет война, вне зависимости от того, какая война шла. Какая-нибудь война идет всегда. И они всегда жили так, как будто если мир, то хорошо, это счастливое перемирие. Но нормой является война всех со всеми. Я, кстати, помнил об этом, когда писал «Дугу». Финальные слова «Дуги» – «что идет волна» – произносит вернувшийся на Радугу человек. Я думаю, что волна как реакция на прогресс, на научный и культурный прорыв, на гуманитарный прорыв, если угодно, – эта волна тоже идет всегда. Надо помнить, что мы живем в условиях реванша. Поэтому надо быть всегда готовым, что у тебя все отберут: все, чем ты занимаешься и все, что твою жизнь делает хоть сколько-нибудь ценной. Это нормальное отношение к жизни от минуса: не надо слишком много себе позволять и слишком многого желать.
Поотвечаем на вопросы, которых в этот раз на диво много. Огромное спасибо всем, кто пишет всякие добрые слова. Что касается книжки, которую многие хотят увидеть («Интим»), то вы не представляете, как я хочу ее увидеть, как я хочу ее свалить. Она же – такой способ переработки в литературу моих наиболее идеальных и непроговариваемых вслух ощущений. Я, честно говоря, думал, когда брался за «Интим», что мне трудно будет придумать умозрительный мир, что это такая книга, которую надо будет насыщать огромным количеством выдуманных деталей, чтобы было питательно, чтобы было «мясо». А оказалось, что ничего не надо придумывать, я в этот мир попал сам. Попал в ситуацию этого героя, которой я, может быть, хотел бы для себя избежать. Это ситуация релоканта не релоканта, но гонимого, ищущего пристанища. Поэтому, собственно, мне писать ее оказалось удивительно легко.
А сцена, когда главная героиня бунтует, где она начинает расстреливать мирный рынок, – так это наш рынок в Итаке, где собираются простые добрые обыватели устраивать мирные развлечения, а герой – тотальный изгой – ненавидит их люто, пытается с этой ненавистью как-то справиться. Тут есть вопрос о том, насколько я искренен, говоря о том, что во мне самом живет несколько личностей? Я не хочу сейчас ставить себя в один ряд Цветаевой, которая говорила: «Во мне семь поэтов». Во мне не семь, я довольно однообразен внутри себя, другое дело, что поэт отличается от прозаика, а прозаик – от журналиста. Я не всегда пишу в жанре «Быков». Катька, например, говорит, что когда она читает мой перевод «Сорделло», она не узнает меня. Может быть, я действительно умудрился на какое-то время перевоплотиться в Браунинга. Но объективно говоря, несколько человек во мне придуманы. Зачем я их придумал? В детстве это было от одиночества, а потом постепенно они стали какими-то shapes, какими-то гранями меня.
Чтобы работать со своей ошибкой, со своей проблемой, ее надо объективировать. Надо ею наделить человека. С этим человеком нужно пребывать в контакте, это способ аутотерапии. Но то, что во мне несколько не всегда зависящих от меня, не всегда управляемых мной сущностей, – это не секрет, иначе я бы не писал. А когда я реально работаю, то есть когда я вызываю роман, то, конечно, я разыгрываю какие-то сцены из него со своим ближайшим окружением. Я вообще, когда пишу вещь, не пряник. Именно поэтому я очень хотел бы как можно скорее свалить эту книгу. Книги радостные вроде «Квартала» доставляли мне наслаждение, а «Интим» – книга очень горькая, очень страшная, я ее переживаю больно. Но я обещаю вас, что осенью она сойдет со стапелей, сколько можно?
«Какое собрание сочинение Стругацких вы считаете лучшим?» По-моему, тридцатитомник. Я не могу, понимаете, в текстологическом отношении решить. Но, по-моему, то последнее, которое включает в себя дневники. По-моему, там тридцать томов. Но я же, понимаете, не очень хочу заглядывать в их лабораторию. Я, конечно, хочу знать о каких-то их ненаписанных замыслах и брошенных идеях, как «Кракен», например. Но мне, поскольку я всегда к ним относился как к небожителям, мне хотелось бы думать, что меня и не пустят в ту таинственную лабораторию, из которой вышли эти тексты. Иногда они менялись до неузнаваемости. Поражаешься тому, как скуп и примитивен был замысел, и какая получилась гениальная многозначная конструкция! Ахматова говорила: «Черновики выдерживает только Пушкин». Большинство авторов в черновиках выглядят абсолютно беспомощно.
Я бы добавил, что все-таки еще и Блок. Но у Блока же не было записных книжек в прикладном, ремесленном смысле. Он записывал мысли. А стихи либо шли, либо нет. И если не шли, то он писал на полях: «Не хочу, не пишется – так и брось». Вот это был его подход, может быть, барский, а может – абсолютно честный.
«Как вам третий сезон «Твин Пикса»? Не кажется ли вам, что он затянут, а история персонажей не окончена, атмосфера утеряна?» Нет, атмосфера как раз-таки очень живая. Все эти появления через телевизор, через провода. Там, начиная с седьмой или шестой серии, идет такой чистый беспримесный сюрреализм, ты погружаешься в сознание Линча. Может быть, он сознательно на это шел, потому что медитация, как он говорил, позволяет снять все блоки, позволяет раскрепоститься и неупорядочивать… Понимаете, это как Мандельштам в Воронеже: все, что идет под руку, все превращается в стихи. Другое дело, что ты пишешь кустами, не добиваешься совершенства от отдельного текста, а даешь куст из пяти-шести версий, и каждая, может быть, иногда содержит такие нюансы, что могут быть рассмотрены только вместе. Как, например, «Стихи о неизвестном солдате».
Очень многие просят сказать (спасибо за это), что я думаю о Гуницком. Царствие небесное Джорджу Гуницкому. Гуницкий Анатолий был для меня таким абсолютно недосягаемым мифом, я страстно желал с ним познакомиться. Когда мне пообещали это составители антологии русского рока, где мои стихи тоже были (некоторые… на меня же музыку писали рок-барды)… Мне дали контакт Джорджа, и они даже добились его согласия повидаться, но потом нахлынули разные обстоятельства, и я не успел с ним увидеться. Этого человека я безмерно уважал. Я не назвал бы, как и сам БГ, его поэзию абсурдистской. Как он сам пишет, питерской тоски и точного, четкого самоощущения там больше, чем абсурда. И его стихи как раз довольно рациональны. Я думаю, что лучшее описание этой не древнерусской, а советской тоски, – это «15 голых баб». Это просто гениальное стихотворение.
Что толку быть собой,
Не ведая стыда,
Когда пятнадцать баб
Резвятся у пруда?
Нагие города,
Пустые поезда,
Пришедшие, увы,
В упадок навсегда.
Это невозможно читать без музыки. Великие стихи, из которых Борис Борисович сделал и великую музыку, и потрясающий клип. Это, я думаю, манифест самый полный и самый точный петербургского мировоззрения. Я думаю, две есть песни у «Аквариума», которые демонстрируют мировоззрение этой социальной группы – питерских абсурдистов, которые с самого начала не питали никаких иллюзий, они не восприняли Перестройку как шанс, потому что понимали: жизнь не перестроишь, жизнь сама по себе идет в жанре счастливого абсурда; счастливого, несмотря ни на что. Прав Ян Шенкман: Гуницкий умел более быть счастливым, нежели несчастным. У него было более счастливых эпизодов. И ранний «Аквариум» – это манифест блаженства, практически непрерывного: люди открыли, что можно так жить, и они так живут, излучая свет и счастье. Я помню, что общение с БГ в то время… БГ, на котором еще не лежал слой усталости и разочарования, а разочаровался он, я думаю, больше в других, чем в себе. Но тогдашний БГ… Я тогда честно писал: от него выходишь светящийся. Он излучал ауру блаженства. Не любви, чего там, любовь – это такой псевдоним. Когда человеку хорошо, вокруг него многие спасутся.
И вот два таких текста есть у «Аквариума»: один – эта песенка Гуницкого, а второй – это, конечно, «Московская Октябрьская», которая представляется мне самым совершенным произведением БГ как в музыкальном, так и в поэтическом отношении. Я при этом все равно больше люблю «Еще один раз», но «Еще один раз» – это песня из другого состояния; из состояния, которое я тоже люблю. Зимний скандинавский пейзаж с бесконечно падающим снегом («серые следы на сером снегу»), это для меня песенка, которой заканчивается «Остромов». То настроение, которым заканчивается «Остромов». Я как-то попросил у БГ отдать эту песню на титры, если будет фильм. И он легко отдал, понимая, что никакого фильма никогда не будет, а если будет, то нескоро.
Для меня это состояние заносимости снегом, снегом времени и снегом жизни, ближе, наверное. Но в нем нет того ослепительного сияния, которое есть в раннем «Аквариуме». И не чувствовать этого ослепительного сияния мог только человек, который не жил никогда в прозрачном, безумном городе, городе нищих… Городе, похожем (они типологически переживали то же самое) на Петроград 1921 года. Когда Ходасевич написал свои лучшие стихи, когда Блок написал «Пушкинскому дому». Это время, когда «так трогательно зеленела меж торцов на Невском трава». Время, когда они все (Гумилев перед смертью, Берберова, Одоевцева) достигли своего максимума. Может быть, я так думаю потому, что мой первый «тамиздат» – это книга Одоевцевой «На берегах Невы». Я теперь понимаю, сколько там вранья, но это вранье ребенка, который пытается воскресить детство и счастье. В «Петербургских зимах» Иванова тоже вранье на каждом шагу, и Ахматова не зря ненавидела эту парочку (она была всегда очень точна в реалиях), но все равно чувство счастья оттуда исходит.
И вот я думаю, что Петербург, когда я там служил, 1988-1989 года, – это и есть Петербург распада послецарского, послереволюционного. Благодаря цикличности русской истории мы имеем счастье снова пронаблюдать все ее этапы, пройти через них.
Вот Гуницкий – это поэт, который был бы на месте не среди ОБЭРИУ, а среди «Звучащей раковины» Гумилева, Вагинова… Вагинов же тоже абсурд. Нельдихен – не просто глупость, как о нем говорил Гумилев… Это такой извод… Знаете, на этом фоне даже Тиняков – не такая мразь, потому что он воплощение этого города- призрака. Петербург рожден был либо чтобы быть городом-рабочим кабинетом Петра, городом воплощения его безумных фантазий, либо для того, чтобы быть исчезающим. Как сказано у Житинского в «Потерянном доме»: «Однажды наш город просто поднимется ввысь и растворится в своем болотном воздухе». Вот именно это произошло.
Кстати говоря, обратите внимание, что точнее всего о Питере писали его неуроженцы. Не те, кто в этом вырос; а те, кто в это приехал и был навсегда этим очарован, был врос. Москвич Ходасевич, москвич Белый, полтавчанин Гоголь, симферополец Житинский. Вот как-то глядя на Житинского, общаясь с ним, читая, невозможно было поверить, что этот человек родился в Симферополе, а приехал в Питер учиться. Он был настолько отсюда, настолько здесь укоренен, настолько сама интонация его текстов и разговоров была петербургской… но тем не менее в нем сидела эта здоровая сначала дальневосточная (он учился на Дальнем Востоке), потом студенческая закваска.
Кстати говоря, Шевчук ведь тоже не питерский. Но «пани Ленинград, я влюбился без памяти в ваши стальные глаза» – это сказано именно чужаком. Но можно ли найти в сегодняшней культуре более петербургскую фигуру. Кстати, Юрий Юлианович был на похоронах Гуницкого. Очень жаль мне, что я не знал его при жизни и не смог прийти проститься после смерти. Но чудо контактов с его текстами сохраняется. Понимаете, Гуницкий в отличие от многих поэтов своего времени и своего круга был очень открытый, как мне рассказывали, и доброжелательный. В нем совсем не было понтов. Вернее, он мог быть неприятным с людьми, которые пытались на него облокотиться, но с людьми, которые искренне его любили, он был так же мил, как «Митьки».
Я помню, когда пришел знакомиться к «Митькам»; к Васе Голубеву, моему любимому художнику этого кружка, то поразился их открытости и полному отсутствию снобских, искусственно поставленных границ.
«Как вы считаете, время ли сейчас ставить «Слепых» Метерлинка?» Всегда время, понимаете, «Слепые» – это пьеса… мать мне впервые дала ее почитать, сказав, что это, конечно, очень претенциозно, но ярко, талантливо и сценично. Мне очень нравились ранние вещи Метерлинка, такие, как «Там, внутри»… Не очень и ранние, на самом деле. Но мне нравились не большие его пьесы типа «Смерти Тентажиля», а драматические этюды. «Слепые» – великое произведение, кстати говоря, они могут быть поставлены в любое время и в любом театре без всякого ущерба, как Беккет. Для Беккета время всегда, потому что жизнь всегда была и будет тем, о чем он пишет.
«Ловлю себя на мысли, что эту пьесу нигде не ставят, а все важное для меня уходит». Видите ли, для меня, например, все самое главное укладывается вп пьесу Леонида Андреева «Жизнь человека», которую я тоже из маминых рук получил, когда мне было семь лет. А я же любил все страшное «Вот некто в сером, именуемый Он». Это словосочетание испугало меня надолго. «Некто в сером, именуемый Он». Даже для того, чтобы сбить этот пафос, я в зоопарке говорил: «Некто в сером, именуемый слон». Это меня как-то утешало.
Для меня самая главная пьеса Андреева – это «Черные маски». Хотя ее тоже не ставят. А чего ее ставить? Она жутко сценичная, для того, чтобы ее поставить, нужен такой минимализм: ставьте как написано, и будет хорошая пьеса. Но для того, чтобы поставить сегодня Леонида Андреева, нужно ровно одна вещь, которой у 90 художников из ста сегодня нет. Это серьезное отношение к жизни. Это серьезное отношение нужно читателю, режиссеру и актеру, которые были когда-то в Театре Комиссаржевской, куда Андреев отнес пьесу. Они издевались над всем, но всерьез эта пьеса касалась их самой черной язвы: бессмысленности жизни, ощущения дикого ХХ века, в который не понятно, как жить, потому что единый критерий человечества утрачен, а какие социальные группы в нем можно выделить – пока неясно. Но по-любому Леонид Андреев для тех, кто ищет в нем ответы на вопросы. Для тех, кто тянется за модой или пытается самореализоваться – нет, не для них.
Трогательная серьезность, детская серьезность роднит Андреева с Блоком. Кстати говоря, Петрушевская, если брать Серебряный век, его повторение в 70-х, она – безусловный Леонид Андреев, и не только по колоссальной серьезности, с какой она относится к миру. Читателю за эту серьезность бывает благодарен, потому что живем мы внутри реальности. Каждому приходится всерьез для себя больные вопросы разрешать. Но есть другое, не менее важное: Леонидом Андреевым двигала своеобразная мстительная интенция, которая есть у Петрушевской очень отчетливо. Читатель не испытывает того, что испытываю я, он не хочет этого знать и от этого заслоняется, а я должен каким-то образом выбить из него эту серьезность, я должен выколотить из него, воспитать в нем – хочет он того или нет – желание знать: да, в мире есть несчастные; да, жизнь трагична; да, с тобой может в любой момент случится все что угодно. Но не надо все время об этом думать, но надо с этим жить. Тогда ты будешь жить чуть иначе. Может быть, ты будешь чуть милосерднее. По крайней мере, каждый раз, когда дочь отказывается предать мать, предать семью, всякий раз ты будешь, как героиня Петрушевской в сказке «Часы»: «Ну что же, по крайней мере, на этот раз мир остался цел». Мир рушится же каждый раз, когда совершается, например, предательство детьми родителей. Рушится одна из базовых конвенций мира. И у меня есть ощущение, что сегодня эти базовые конвенции обрушены. Люди перестали осознавать, что такое хорошо и что такое плохо. В этом смысле Петрушевская – как раз тот драматург и прозаик, который нам сегодня насущно необходим.
«Какие фильмы Маргареты фон Тротты вы считаете лучшими?» Я не все видел, но «Свинцовые времена» – очень важная для меня картина. Потому что она построена по важному для меня принципу: сопоставление двух жизней (как у Хитиловой в «О чем-то ином»), но не понятно, чья правильная, кто хороший, а кто плохой.
Здорово, бэбз. Что ты мне принес? Ты заныкался и гнусно ржешь. Он ищет славы. Сейчас ты будешь схвачен, страшно сказать, за что. Да, так вот, «Свинцовые времена» – хорошая картина. Ну и само собой, «Утраченная честь» (это же первая картина, со Шлендорфом). И мне очень нравится ее последний на данный момент фильм (бог даст, она еще многое снимет) «Объясни мне любовь». Правда, он под другим названием вышел. Вот это замечательное кино.
Вообще, когда она снимает про Ханну Арендт, когда она обращается к проблеме терроризма и «красных бригад» так называемых, мне кажется, она, как всякий серьезный художник, вырастает от прикосновения к большим и актуальным литературным проблемам. Она, мне кажется, значительно улучшается тогда, когда высказывается напрямую публицистически. Я никогда не избегал и никогда не любил избегания публицистической прямой актуальной повестки. Мне кажется, что Маргарете фон Тротта – это примет человека, который не боится ошибиться. И на главные вопросы мировые она дает свой субъективный и пристрастный ответ. Я боюсь художников, которые ищут абсолютного совершенства.
Вот у Уэса Андерсона, наверное… Он тоже вещь по-своему отвечает на вопросы самые живые. Между прочим, Ларс фон Триер – как к нему ни относись, я с годами стал его любить – тоже не иронизирует, он не постмодернист. Он, конечно, временами провокатор, но, по большому счету, он относится к жизни с абсолютной, я бы сказал, с дрейеровской, со скандинавской серьезностью. И он мог бы снять «Страсти Жанны д’Арк», да он их и снимал всю жизнь. Потому что трилогия «Золотое сердце» – это попытка продолжить Дрейера на новом материале. «Слово» Дрейера – это серьезная картина.
Что я имею в виду? Именно трагизм, понимание ежесекундного трагизма… Вот Толстой очень раздражался, когда при нем говорили о трагизме; особенно если говорил Тургенев – человек внешне глубоко благополучный. Как писал про него кто-то: «Отлично выкормленный старик». Но Тургенев этот трагизм жизни понимал как никто. Толстой говорил: «Если у вас дурное настроение, это у вас желудок барахлит». Но такой физиологизм мне чужд. Есть люди, у которых всю жизнь барахлит и сердце, и желудок; люди, которые всю жизнь относятся к реальности как к травме, как к язве черной. И я этих людей склонен уважать. Вот Ахматова, которая говорит, что «длилась пытка счастьем». Она понимала все время, что будет ужасно: та, что сейчас танцует, непременно будет в аду. Люди, которые так живут и из этого исходят, рано или поздно оказываются правы, потому что катастрофа рано или поздно раздражается, не над ними, а вообще. И во-вторых, знаете, благородно жить, полагая, что вокруг тебя не балаган, а драма. Драма хотя бы потому, что все вокруг смертны. А еще в значительной степени потому что есть кошмар взаимного непонимания. Сколько бы мы ни хвалились своей эмпатией, все равно чужую проблему гораздо сложнее принять и разобрать, чем свою.
«Одобряете ли вы проект памятника Балабанову?» Да, пустой трамвай – самый удачный символ из всего Балабанова. Памятника Рыжему пока не видел.
«В какую европейскую страну поступать студенту из России, чтобы было комфортно и недорого?» Я всегда считал, что в Америку, потому что лучшая атмосфера в Америке, здесь лучшие студенческие возможности, лучшие кампусы, лучшие библиотеки. Вот когда я переводил пресловутое «Сорделло», которым всех уже достал, я нашел тут целую полку книг, разжевывающих Браунинга, каждую строчку поэмы. В Америке действительно занимаются вещами, не имеющими прямого отношения к жизни. По итогам курса мне студенты всегда заполняют анкету, что они думают о данном предмете. Я получаю неплохие оценки обычно, не буду хвастаться. На вопрос, пригодится ли вам в жизни то, что вы узнали на курсе, они обычно отвечают: «С высокой долей вероятности – нет, но (пишут они в комментариях) я получил огромное удовольствие и расширил свои горизонты».
Я цитировал уже одного моего чрезвычайно талантливого мальчика, который сказал: «Я за семестр вашего семинара узнал больше, чем за предыдущие пять лет, но лучше бы я этого не знал. Я предпочел бы этого не знать». Это был курс «Тюрьма и каторга в российской литературе».
Я думаю, что Америка прекрасна не только нефункциональностью, непрагматичностью этого образования, она прекрасна кампусным духом, духом солидарности. Сколько бы ни ругали, ни говорили, что в Америке все леваки, пропалестинцы, антисемиты, – я этого совсем не видел. Я видел, наоборот, как студенты собрались на шаббат в знак солидарности с Израилем, такой шаббат отпраздновали, без всякой национальной гордыни. Просто собраться – это такая красная тряпка для антисемитов, которых так и не появилось. Для меня, конечно, американский кампус – это место адаптации, но место адаптации к доброму, понимающему коллективу и миру.
Я знаю, какие там бывают случаи травли; я знаю, что такое американская элитная закрытая школа (знаем мы из Воннегута или Сэлинджера, из рассказа «Ложь» или из «Над пропастью во ржи», или там из «Истории любви» сигаловской)… Мы знаем, какое это снобское место вообще – старые деньги, американская аристократия, закрытые колледжи, все эти Йели и Гарварды, – все это мы ели большой ложкой.
Но мы знаем и то, что дух страстного служения истине там есть. Поэтому я бы вам рекомендовал американский вуз: там талантливых берут, там не такие уж большие деньги. Если вы талантливый, если вы докажете, что вы талантливый, то вы можете туда попасть.
А из других (по крайней мере, из тех мест, где я бывал), то Ягеллонский университет Кракова. Мало того, что там рядом есть Гжегож Пшебинда – лучший специалист по всему русскому, особенно по русской литературе (и не только в Польше; думаю, и во всей Европе). Нет такого русского писателя, которого бы он не знал; нет такого современного писателя, с которым он не был бы знаком. И, конечно, у него гениальные публицистические тексты, которые «Выборча» периодически публикует. Он чувствует русскую жизнь как свою собственную.
Но Ягеллонский университет прекрасен не только этим. Понимаете, дух Кароля Войтылы, дух самого умного, демократичного и талантливого из пап последнего века, – он там витает. Краков – это из моих воспоминаний, я видел старые краковские квартиры, говорил со старыми краковчанами, видел этого трубача, который над Краковом трубит бессмертно. Краков – это самое полное и точное выражение духа Европы. Кстати, похожую вещь сказала мне однажды – мы делали интервью – Марыля Родович… вот сквозь все предрассудки, сквозь все предубеждения, сквозь колоссально наросший взаимный хайп и хейт, есть ощущение взаимного интереса. Я со многими говорил, что просто Марыля Родович – самый известный человек из тех, с кем мне приходилось. Вот я говорил, например, с бесконечно мной любимым не только великим поэтом (что он от всех скрывал), но и великим переводчиком… Мы с ним ездили как раз в составе большой группы русской, и были как раз в Кракове, когда он служил нам там единственным переводчиком, единственным посредником с польской жизнью. Я говорю, конечно, об Асаре Исаевиче Эппеле. Асар был изумительный человек в том плане, что он сочетал любовь к Польше и строгую, горькую память о польском антисемитизме; о том, что Польша сделала со своими евреями. Именно он мне открыл личность самого на сегодняшний день мною любимого польского поэта.
Их несколько… я еще, конечно, бесконечно люблю Агнешку Осецкую, которая немножко недооценена в силу своей странности, но сейчас я говорю, конечно, о Ежи Фицовском – польском еврее, который в момент разгула антисемитизма укрылся в цыганском таборе и три года по Польше кочевал с цыганами. Мало того, что выучил цыганский, написал лучшие работы по цыганскому фольклору, по цыганологии, но он написал еще и «Разноцветные кибитки» – гимн цыган всего мира. И вот мне кажется, такие фигуры, как Фицовский или Эппель, – это выражение обоюдной польско-еврейской ненависти и любви; может быть, поэтому моя любимая книга – «Март» Куничека, он же «Марш», именно потому что эта книга о польских евреях. О людях, которые остались жертвами войны без надежды на воздаяние, без надежды на отмщение. Ну и, конечно, это люди, которым не дали повоевать.
Иными словами, Ягеллонский университет и Краков в целом – это средоточие дух польского рыцарства, которому так не повезло в ХХ веке. Мне кажется, для русского студента Краков полезен еще и тем… Почему полезно пожить в Польше? Школа поражения. Окуджава ведь тоже писал о грустных солдатах. Так вот, Краков – это место, где живет дух грустного солдата. Наверное, я бы посоветовал учиться там, если есть возможность.
«Насколько полезен или вреден сериал Шадхана «Контрольная для взрослых»?» Я Шадхана знал, считал его человеком гениальным, очень умным, близко знавшим, кстати, Путина и все понявшим про него очень рано. Игорь Шадхан был великим документалистом и великим экспериментатором, создателем школы проживания, проживания прежде всего сюжета. Я думаю, больше всего Шадхану в современном документальном кино обязаны Лозница и Косаковский. Косаковский сам по себе великий режиссер; один из людей, который самим своим появлением в комнате переводит существование в другое место, но Шадхан, как и Косаковский, умел взять от жизни главное (и умеет, потому что Косаковский активно работает) – ее живую органику. Он не снимает готовые умозрения, он не снимает сценарии. Его фильм – это путешествие в ту сферу, которую он собирается изучать, это постижение, а не проверка мира на соответствие своим лекалам. Вот у Шадхана это было.
Я помню, он снимал фильм про даунов; рассказывал, как маленький мальчик с болезнью Дауна с утра в поселке ходит раздает всем макаронинки, а вечером ходит и собирает эти макаронинки. Это его способ коммуникации с миром: эти макаронинки за день успели что-то в себя впитать, и он эту информацию считывает. У него нестандартная коммуникация, но это, безусловно, коммуникация. Вот я думаю, что Шадхан был открыт к чужому опыту, а это важная вещь.
«Контрольная для взрослых» полезна в одном отношении. Сейчас я буду говорить неприятные вещи, но постарайтесь понять. В Ленинграде-Петербурге был особая педагогическая школа, во многом восходящая к главному и лучшему ленинградскому педагогу – Сороке-Росинскому Виктору Николаевичу, Викниксору. Почему Школа имени Достоевского? Потому что Сорока-Росинский исходил из презумпции взаимного непонимания; из того, что дети и взрослые никогда не поймут друг друга, что это два разных мира, и тут надо иметь в виду две трагедии. Трагедия первая – это именно наша дискоммуникация, некоммуникация с миром детей. Второе – это то, что ребенок растет, в процессе роста он утрачивает контакт с родителем или трансформирует его. Уникальный случай, если этот контакт сохраняется.
Я думаю, такой манифест педагогического пессимизма – это нелюбимая Стругацкими их повесть «Малыш». Если бы меня спросили, в чем самое горькое разочарование Стругацких в жизни, – это не проблема Полудня, не проблема коммунизма, а это разочарование в теории воспитания. Воспитать нельзя, можно повлиять, подействовать (к вопросу о Петрушевской – это крик отчаяния педагога, который отчаялся воспитать читателя, отчаялся воспитать людей). Я понимаю, где добро и где зло, но внушить эти понятия другим я не способен. Я понимаю, как хорошо для моего ребенка, но я не могу сделать так, чтобы ему было хорошо по-моему. Вот «Контрольная для взрослых» – очень питерское кино, манифест невоспитуемости мира.
Если серьезно посмотреть на «Малыша» (а «Малыш» – это вещь, к которой сами авторы относились долгое время несерьезно), трагедия именно в том, что ребенок уходит от вас в мир этих усиков, его контролируют силы, которые вам непонятны. Я попытался это отчаяние передать в одном рассказе, у меня есть такой, там мальчик попадает под влияние вроде секты, а учитель пытается вытащить его оттуда, но понимает, что вытащить оттуда его будет невозможно. Забыл, как рассказ называется, он есть у меня в «Дуге». Там просто есть отчаяние человека, который вынужден выпустить ребенка из своих рук и отдать его в мир, в котором все будет иначе, не по-нашему.
«Контрольная для взрослых» – это горькое признание в том, что дети вырастают не такими, как нам хотелось. Они такие очаровательные, но уже зерна их будущих несчастий, измен, будущей неправоты есть в пятилетнем возрасте. И все, что мы про этих детей знаем, – это нас умиляло, а потом перестало. Это как Стасов говорил: «Когда ребенок бегает с задранной рубашонкой, ползает, – это мило, а если бы мы так бегали, то это было бы ужасно». То, что мило в детях… Да, это как с котенком вся проблема в том, что он становится котом. Золотые слова.
И второе – это, конечно, дискоммуникация с родителями. Мне ли не знать? Я очень хотел быть хорошим родителем. Я матери говорил: «Никогда не буду делать так, как ты». А потом все, все эти предрассудки на меня наехали. К сожалению, из нежелания повторять эти ошибки я еще больше в них влезал. Это чудовищное ощущение. Как бы ни был очарователен бэбз (а вот и он, кстати; понимает, что речь о нем), нужно понимать, что идиллия невозможна.
Мне, кстати, очень многие говорят из друзей местных (я здесь оброс страшным количеством коммуникаций), они считают долгом учить меня жить… Это правильно, я на это не обижаюсь, я же тоже их учу. И все мне говорят: «Да он у вас не знает отказа, он не знает слова «нет»». Да будут ему еще отказывать достаточно, почему я должен это делать? Но ребенку все время надо напоминать о его границах. Я не люблю воспитывать, особенно я не люблю воспитывать жестоко. Но я понимаю, что в какой-то момент мне придется столкнуться с его эгоцентризмом безумным.
Тут еще в чем проблема? Шадхан это очень хорошо показывает в фильме. Дети хитры, и может быть, создавая им систему запретов (как делала советская цензура), мы учим их обходить эти запреты. И в этом есть, по крайней мере, один плюс.
«За что объявили в розыск Плющева?» Не знаю, за что, но горячо ему сострадаю, хотя даже сострадать тут нечему, горячо горжусь. Я вообще горжусь, что я работаю с Плющевым. Есть некоторое количество людей, которым я хотел бы нравится, чья оценка для меня значима. В Москве это Наум Ним – великий писатель и диссидент. А вот за границей почему-то это Плющев, потому что его оценки, наверное, неслучайны и глубоко честны. Кроме того, Плющев – манифест абсолютной надежности, может быть, он объявлен в розыск именно за это. За надежность свою. И Тимченко по этой же причине.
Меня можно об этом не спрашивать – мол, разделяю ли я отношение эмигрантов к Шлосбергу. Никакого единого отношения к Льву Шлосбергу нет ни у кого. Лев Шлосберг должен быть на свободе. Он оставался в России, потому что он заложник ситуации, и там ни при чем политические мотивы, что ему приписывают желание быть в России политиком после Путина. Человеку с фамилией Шлосберг вообще не следует рассчитывать в России на особую популярность. В России традиции антисемитизма сильнее, чем гуманизма, и мы можем говорить об этом с открытым забралом, потому что это нормально. Я знаю: если меня называют Зильбертрудом, меня ненавидят. А я этого никогда не скрывал.
Я знаю, что Шлосберг наговорил много дурных вещей в том числе обо мне, но это мне не важно. Шлосберг – человек безусловно порядочный и безусловно ни в чем не виноватый. То, что этот режим его пытается схарчить, как раз и доказывает, что Шлосберг – хороший человек. Он не должен сидеть, он должен быть в безопасности, он должен заниматься политикой. И все, что возможно, нужно делать для того, чтобы его из лап этой системы вырвать. Тем более, что он остался там из-за немолодых родителей. Есть люди, которые из-за родных остаются.
Я понимаю, что, может быть, в какой-то момент я бы уехал, оставив мать. Вот Юрий Шевчук сказал мне, что я бы не уехал. Он знает меня лучше, чем я сам. Но это спасибо, Юра, за комплимент моей ответственности, за доброе слово. По большому счету, в том, чтобы остаться с родителями и сесть ничего хорошего нет. То есть старость родителей будет омрачена еще и тем, что ты сидишь. И если могут, они будут носить тебе передачи, а если нет, они будут изнемогать от невозможности тебе помочь. Конечно, надо уезжать, обеспечив сиделкой. Вот так бы я, наверное, ответил. Нет никакой доблести в том, чтобы оставаться с больными родителями, потому что их состояние ты не облегчишь, а себя загубишь. Но безусловно, я Шлосбергу давать советов не буду.
Я абсолютно точно понимаю, что Шлосберг, оказавшись на свободе, окажется одним из главных, лучших политиков переходного периода. Хотя бы потому, что ему можно доверять: он абсолютно бескорыстен лично.
Да, привет, Валера Павлюк! Любимый из одесских авторов, ныне американских.
«Как по-вашему, какое слово в песне «Еще один раз», которое трудно сказать?» Для себя я вычислил, что это слово «свободен», но хотелось бы услышать, что думаете вы».
Я полагаю, что это слово «бог». Потому что тут, так сказать, отсылка: «Но скажи раз – и железная клетка пуста» – это, конечно, «божье имя, как большая птица, выпорхнуло из моей груди». Я думаю, что это отсылка к Мандельштаму, сознательная или бессознательная.
Для меня «железная клетка пуста» – это тот случай, тот шанс, когда человек с помощью веры… Чем он достигает свободы? Он понимает относительность и релятивизм всех запретов и барьеров, которые они вам нагрузили. Скажи «бог» – и ты переходишь в другую систему координат. Многие скажут, что это любовь, мол, «бог есть любовь», но зачем конкретно называть это слово? Ясно, что это слово обозначает все хорошее, что вы не можете назвать; все, что вы подразумеваете.
Мне БГ как-то сказал, что бог – это самое лучшее, что вы можете себе представить. Вот если угодно, это так. А называть это одно слово? Насчет «свободен» я догадываюсь, почему вам пришла в голову эта мысль. Есть гениальная поэма Леси Украинки, одно из лучших ее произведений, которая называется «Одно слово». Там слово «свобода» – его якобы нет в языке чукчей. Но на самом деле там три синонима: свобода как независимость, свобода как воля и свобода как отсутствие обязательств. Три есть слова. Чукотский язык (по крайней мере, один из северных языков, о котором мне говорили знатоки) предполагает огромную категориальную сложность, множество понятий. Вот в чеченском, насколько я помню, 19 падежей. Как представить это себе? 19 возможных вещей, которые можно сделать с предметом. Невозможно представить. Можно звать, винить, но, может, есть какой-нибудь и «догонять». Вообще, система падежей – хорошая тема для романа. Может быть, кто-нибудь напишет роман, где он, исходя из системы падежей, из языка вычисляет национальный дух. То есть язык… Вообще, роман о языке как зеркале национального духа. Такую попытку предприняла замечательная китаянка в романе «Вавилон»… Я все время боюсь неправильно ее назвать, хотя «Вавилон» с автографом стоит у меня на любимой полке. Это Ребекка Куанг, Квонг, Кванг – ее по-разному транскрибируют. Но попытка романа о языке – у нее есть в «Вавилоне».
Насколько я знаю, пытался Евгений Лукин написать роман о языке как инопланетянине, когда язык захватывает нацию и навязывает ей свою систему ценностей. Мне кажется, что роман о падежах; вообще роман, который бы назывался, в отличие от сорокинского, «Падеж» (а не «Падёж»); роман, который назывался бы «Падежи»… Может быть, когда-нибудь я такой роман когда-нибудь напишу. Роман, в котором из системы падежей получают полное представление о душе народа, и там есть один падеж, который герой никак не может расшифровать. Он никак не может понять, что этим падежом делают. Вот есть этот падеж, в котором существительное меняет окончания, но смысл этого падежа он не понимает. Туземцы его употребляют, слова в этом падеже, но он никогда не понимает контекст. И только в конце, как с квинтянами у Лема в «Фиаско», только в конце появляется это страшное откровение, и он почувствовал, что наконец попал в убивательный падеж, если угодно.
Хорошая идея. Самому писать лень, тем более что я решительно все свои способности к фантастике угробил в «Интим». Но, может быть, когда-нибудь я отдохну… Это, конечно, не роман, а повесть небольшая – «Падежи». Хорошая история. Понятно, что там герой приезжает в новую страну. Знаете, как это должно быть построено? Руки чешутся опять же.
Действие происходит в 1919 году. Советская власть осваивает Кавказ. Есть очень редкий, очень сложный язык. Это был бы такой оммаж «Орфографии», пандан к ней. Значит, несколько аулов говорят на этом языке. Раньше на нем говорили все, но он оказался очень сложным, и теперь верность ему хранят несколько аулов. Такое абсолютное рыцарство.
Герой приезжает туда, начинает изучать язык, любовь у него начинается. Он понимает, что любительный падеж очень сильно меняет многие слова. Есть слово одно существительное в падеже именительном, а в любительном падеже – это совершенно другое слово. Потому что от нашей любви меняется сущность предмета. И есть дин падеж, который остается для него загадочным. Он понимает по этой системе падежей, что главная сущность этого народа – жертвенность. Главные позиции, главные положения, в которые может быть поставлен этот человек, определяются этим языком. Жертвовательный падеж – самый употребительный, вместо дательного в России. Потому что в России дать кому-то, чему-то. Тут совсем все иначе. Ну и под конец он сам загоняет себя в ситуацию, ему девушка и учитель сельский говорят: подожди, не торопи события, ты в этот падеж попадешь. А может быть, это умирательный падеж. Не обязательно убивательный, а падеж, когда надо принимать финальные решения. И он уезжает, оказывается в выезжательном падеже. Вообще, любопытный роман. Я сейчас на ваших глазах его сымпровизировал, а писать? Не знаю.
«Есть ли у вас любимая пьеса Коляды?» Увы, нет. Николай Коляда, при всем отношении к нему… Это как Сигарев, например: уважаю, но не могу.
«Что вы думаете о книге Голосовкера «Сожженный роман»? Почему не включаете его в тот же ряд, что и «Мастер и Маргарита» или «Пирамида»? Ведь там тоже Москву посещает потусторонняя сила».
Я включаю его всегда в контекст романов, где происходит. Абсолютно так же, как и «У» ивановское, оно о том же самом, тоже о сумасшедшем доме. Голосовкер, кстати, в сумасшедшем доме пересидел часть террора. У меня Голосовкер, главная его работа – это трактат о феномене интересного, где сказано, что феномен интересного вне этики, вне эстетики. Абсолютно гениальная мысль.
«Сожженный роман», во-первых, не полностью сохранился. То, что от него осталось, конечно, наводит на мысль о великом замысле, хотя он хуже, на мой взгляд, написан, хотя и очень хорошо придуман. Голосовкер был публицист и философ, художественного в нем нет.
Тут, кстати, вопрос, что я думаю о романе Алексея Лосева, роман про философа и пианистку, забыл я название… Сейчас, это легко восстановить в прямом эфире. Что я думаю о романе Лосева? Он как раз переживал такой интеллектуальный… А, «Женщина-мыслитель». Он есть в ImWerden. Знаете, какая вещь? Хотя Лосев в философии, в своих гениальных открытиях, в своих гениальных работах о мифе был чрезвычайно увлекателен, в каком-то смысле даже детективен, потому что сам процесс поиска истины сродни детективы, но при этом Лосев в прозе скучен. Такое бывает.
Мне кажется, что и Голосовкер, как и Всеволод Иванов в «У», – романы придуманы лучше, чем написаны. Там много очень лишнего. У меня есть стойкое ощущение, что «Кремль» – это, конечно, безумная книга, но это еще книга гармоничная, организованная. А вот «У» – это художественная неудача, полная неспособность охватить тогдашнюю Москву своими художественными способностями.
Про «Женщину-мыслителя» не зря спрашивают, потому что вообще это к вопросу об отношениях интеллектуалов. Мне кажется, что Юдина обиделась, оказавшись в этом романе персонально. Юдина хотела от Лосева любви, а он ей предложил концепцию. Поэтому больше она с ним никогда не общалась. Мне кажется, она увидела в этом романе высокомерие. Первая фраза этой книги – может ли женщина быть мыслителем?» – должна была, думаю, ее оскорбить. Она была в каком-то смысле мыслителем более оригинальным, чем она. Юдина, вот если б вы знали, как я обожаю эту женщину! Я думаю, что в мировой культуре у меня два абсолютных идеала – Ариадна Эфрон и Мария Юдина. И дело даже не в том, как она играла. На записи есть Юдина, играющая «Итальянский концерт», вторую часть. Но кроме того, женщина, которая летала в блокадный Ленинград (все оттуда, а она туда); женщина, которая записала, не дрогнув, для Сталина 23-й концерт Моцарта, и, когда получила от него в конверте 4 или 5 тысяч, написала: «Я передам эти деньги церкви, чтобы они молились о вашей любви». Вот женщина!
Это феномен абсолютного бесстрашия и физической красоты. Если я видел физическую красоту невероятную… я много раз ее видел – и физическую, и духовную. Вот, кстати Софья Федорченко, автор книги «Народ на войне»… Такое лицо, просто изучающее. Или у Харрис есть замечательный портрет. Я сейчас вам его покажу. Меня, кстати, спрашивают об идеале женской красоты. Он у меня сложный. Я, подобно Лимонову, в таких случаях отвечаю: «Мои жены». Просто, понимаете, для меня еще идеал вот такой недостижимый – это именно лицо женщины не тогда, когда она позирует, а когда он влюблена и чувствует от этого определенную растерянность, потерянность, даже ужас. Конечно, это Изабелла Росселини, но самый мой любимый портрет работы Тима [нрзб], самая моя любимая фотография женская в мировой культуре – это она. Это лицо, эта женщина, это человек, за которым я пошел бы в любые бездны. Но, слава богу, мне такой случай не встретился. Лара Харрис это. Это лицо, которое отражает восторг и ужас перед чудом мира. И я думаю, что когда я у Катьки увидел именно это выражение лица, я сразу за ней пошел.
Предложение выступить вместе с Катькой, записать подкаст на тему «что я думаю о любви» – нет, не буду я этого делать. Потому что двое, говорящие о любви… Один – это еще куда ни шло. Пусть она одна записывает, если хочет. Но я на это совершенно не способен, и вряд ли это будет вам интересно.
«Вижу в ваших стихах влияние Цоя». Никогда не было. Я никогда Цоя не любил, но всегда уважал. Уважал вчуже, для меня он все-таки – человек совершенно другой культуры. Для меня такой минимализм, конечно, благороден; конечно, кто бы спорил, но это тот минимализм, который я могу уважать, но не любить.
«Можно ли сказать, что «Смысл жизни» Петрушевской – самая депрессивная вещь в русской литературе?» Нет, не депрессивное. Депрессия – это как бы состояние отсутствия смеха. Депрессия – это состояние бессилия, а это рассказ бунтарский, рассказ живой и горячей боли, наполненный ненавистью к такому мироустройству.
У Петрушевской есть рассказ «Кто ответит?», гениальный рассказ из цикла «Монологи»: она все время предъявляет богу счет. Но сам факт предъявления этого счета говорит о том, что бог понимает, бог в мире есть. У меня есть такая теория Тревора в романе «Интим». Тревор – такой мыслитель, который понимает, что к богу надо обращаться не с претензиями, не с просьбами, а с советами, потому что бог – это селекторное совещание. По крайней мере, коллективная молитва. Селекторное совещание, которое проводит создатель, спрашивая: «Что улучшить?» Не будете же вы на вопрос, что улучшить, говорить: «А вот дай мне то и се». Конечно, это тоже форма улучшения мира – «дай мне то и се». Но, в принципе, видно (согласно концепции Тревора), что бог устал, ему трудно, ему надо подсказать иногда, что сделать, какой-нибудь прием художественный.
Творческий кризис у бога,
Фраза: «Могу повторить».
Он натворил уже много,
Больше не хочет творить.
Подскажите. И вот как раз идея молитвы как селекторного совещания, как коллективной медитации на тему «что нам улучшить?» Дело в том, что бог в той или иной степени… Что он делает с миром? Он в него играет. Он переодевается в нас с вами и разыгрывает мистерии. Моя личность, мое бренное существование – это не более чем костюм, не более чем бибабо, в котором сидит эта божественная рука. Иногда она меня покидает. Но я делаю то (как персонаж в своей логике), что он мне подсказывает в рамках сюжета. Я – всего лишь актер в его драме. Мир – театр, а люди – актеры, – это сказано давно. Но надо просто чувствовать эту руку и не сопротивляться, когда она тебя ведет. И во-вторых, надо понимать, что обращение к ней, контакт к ней, – это не более чем обращение актера к драматургу.
А вот здесь бы я сделал чуть иначе, условно говоря. Так что это не депрессивная сказка («Смысл жизни»), это бунт, ненависть к такому мироустройству, в котором физическое оказывается сильнее человека. Об этом «Смысл жизни». О том, как страшная эта болезнь, превращающая человека в овощ… Помните, там сказано: «Если у кого-то бы достало терпения прорваться через этот поток, то он мог бы услышать жалобы или мысли души, погруженной в бесконечное пространство; несвободы исчезнуть». Я наизусть помню этот рассказ, это космическое ощущение.
Но никто не хочет прорваться через этот поток жалоб и негодований. «Добейте, суки!». Ужас весь в том, что над человеком, к сожалению, властен физический закон. Закон смерти, закон тяготения, закон старения. Тут у нас мы решили в среду на канале обсудить проблему старости. Могу анонсировать, будет сенсация: я прочту наш с Акуниным диалог (никогда не напечатанный), нашу переписку на эту тему из двух углов. Он доказывает, что старость может быть прекрасной и должна быть прекрасной, а я ему яростно, по-щенячьи возражаю: говорю, что не надо пытаться ее декорировать, не надо пытаться ее нормализовать. Надо отважно сознавать трагедию старости. Тогда, по разным причинам, мы это печатать не стали, может быть, потому что я – местами, – раздражаясь, начал захлестывать на личность, и он меня вовремя остановил. Я плохой полемист, именно поэтому не люблю полемики. У меня неприязнь к мировоззрению начинает переходить в неприязнь к собеседнику. Я и в любви больше всего ценю совпадение, когда вам мысль приходит одновременно.
Но диалог с Акуниным любопытный, проблему старости мы будем освещать. Для меня то, что человек подвластен закону старения, – это кошмар. Иное дело, что можно с этим бороться. Со старостью можно бороться, если рядом с тобой есть долгое время люди старше тебя, по отношению к которым ты щенок. Знаете, у меня был очень интересный эпизод: у меня был такой абсолютный гуру; человек, к чьим советам я всегда прислушивался. А потом он встретился с коллегами-диссидентами, относительно которых он был младше. И его, 80-летнего, трое 90-летних послали за водкой, как бегал он им в студенческом санатории. И он потрусил за водкой. Я никогда не забуду счастье на его лице. Момент, когда тебя могут послать за водкой старшие, – это момент вечной жизни, вечной юности.
«Есть ли параллели между «Чумой» Камю и «Гигиеной» Петрушевской? Мне показалось, что и там, и там есть метафора надвигающейся войны».
Ну нет, понимаете, «Чума» – это роман не о фашизме, фашизм там – частный случай. «Чума», во-первых, очень скучный роман, это роман об изоляции, ненависти, ситуации преследования, о страшной скуке репрессивного мира и изоляции. Но вообще это роман о другом. Роман о том, что делать (как, кстати, говоря, и «Дорога уходит в даль…» Бруштейн), когда ты сталкиваешься с непреодолимым. «Чума» не метафора войны, не метафора фашизма уж совсем, ничего нет общего. Фашизм проявляется в людях иногда под действием чумы. Но в принципе, чума – это метафора неизбежного. Если ты сталкиваешься с непреодолимым, что делать тогда? Экзистенциализм Сартра и в еще большей степени такой радикальный, атеистический экзистенциализм Камю – это именно ситуация предельной постановки вопроса: «Что делать, когда ничего нельзя делать?»
Смерть представляется таким выходом из мира тотального абсурда, героизм, монотонность, повторение монотонных действий, бессмысленные действия, как там этот графоман у него, который пишет одну и ту же фразу двадцать лет – «всадница скакала через Булонский лес». Кстати говоря, абсурд – хороший ответ на тоталитаризм. Когда ты окружен абсурдом, ты можешь что-то ему противопоставить. Например, какое-то заведомо комическое действие или повторяющееся, которое показывает твое нежелание коммуницировать с отвратительным миром: бог – свое, а черт – свое. Они что-то повторяют, а ты повторяешь в ответ глупость какую-то или бессмысленную фразу. Ты так не коммуницируешь. Твоя форма дискоммуникации.
Ну и вот, мне кажется, что «Гигиена» – это никак не метафора войны; «Гигиена» – это те случаи, когда гигиена становится страшнее болезни. Когда человек, пытаясь от болезни спастись, убивает все то, ради чего стоило выживать. Рассказ об этом. «Гигиена», как мне кажется с того момента, как я прочел его в «Огоньке», – это лучший рассказ Петрушевской, абсолютной великий, но смысл его высокий в том, что выжить в ситуации предельного испытания способны либо дети, которые не знают, как все страшно, либо героические подвижники, как этот человек с красной курицей, либо те, кто уже переболел, тому ничего не страшно. Можно переболеть, можно для себя все худшее пережить, но человек должен победить ситуацию страха.
«Со страхом жду окончания лета, считаю дни, что делать до окончания лета?» Знаете, самого мучает, но что делать? Подвесить себе какую-то морковку на осень. Для меня лето, с одной стороны, лучшее время года, конечно, но, с другой, больше всего я люблю позднее лето, ситуацию августа, когда все постепенно переходит в тревожное полновесное время осени, стремится отцвесть по полной программе. Но для меня еще лето – мучительное время, потому что надо чем-то себя занимать. И я жду не дождусь момента, когда вернусь в универ, и моя жизнь начнется подчиняться законам востребованности. Слава богу, я довольно востребован и так: у меня сейчас два лекционных курса (видите, сколько я на себя навьючиваю все время!). Но это я не ради денег даже, особых денег мне это не приносит; это просто чтобы я думал, что у меня есть расписание. А кроме того, подвешена у меня такая морковь: с осени начинаю я преподавать самый сложный, самый желанный и самый любимый курс – «Эволюция мировой новеллы». Вот, может быть, кто-то из вас мне подскажет: я не знаю, в каком направлении развивается рассказ? Скорее всего, в направлении сюжетной метафоры, как сделан фильм Липманович «Ненаписанная пьеса», где ситуация игры в стаканчики перерастает в визуальную, а потом и сюжетную канву. Вообще, роль стакана в жизни Александра Володина. Все проиграл в стаканчике, много прикладывался к стаканчику, в стаканчике видел метафору жизни.
Рассказ все больше сводится к служебной метафоре, как «Ожерелье» у Мопассана. Но вместе с тем исчезает сюжет, а появляется чередование лейтмотивов. Это чеховский рассказ, например, «Архиерей». Размыкается фабула, то есть у рассказа нет конца, и так далее. Вот такие вещи. Мне кажется, самый интересный пример эволюции новеллы – это рассказ Веллера «Лодочка»; где «сухое серебро оград». Где начало зимы, поздняя ленинградская осень, ярко горящие осенние листья в летнем саду, все краски видны, все четко особенно. И на замерзающем пруду лодочка, свернутая из выброшенного анкетного листка. И вот то, что написано на этом листке анкетном, – это все, что осталось от человеческой жизни. И сам человек – это лодочка в ледяном мире. А жизнь – типично советская, и от этой типичности страшно. Ничего экстраординарного.
Это рассказ, безусловно. Но это рассказ, сделанный с предельной экономией средств. Я как-то спросил у Веллера: «А как ты это придумал?» Он говорит: «Я сначала это не придумал, было восемь страниц. Меня безумно раздражало, что я длинно описываю жизнь этого человека, хотя ее можно уложить вот в это. Уложить в лодочку». Мне очень понравилось, красивая история.
Или у того же Веллера есть рассказ «Бермудские острова», один из лучших рассказов в то время в России, когда это было написано. Что такое «Бермудские острова»? А я вам сейчас прочту. Весь рассказ я вам, конечно, читать не буду. Это когда жизнь выпускников одного класса рассказана с помощью нескольких словосочетаний. Словарь жизней. Кстати, как у Сорокин было в «Очереди». Просто словарь повседневной речи, как мы его, не задумываясь, употребляем. Вот интересно. Все выкладывают ознакомительные фрагменты, а ведь суть все отнюдь не в ознакомительном фрагменте, суть в этом словничке. Какие все стали жмоты! И главное, они все думают, что это им денег принесет! Ну вот:
«Институт начальство Нормально конкурс план Звони сессия аванс…
стипендия получка – Я люблю тебя
стройотряд водка – Одолжи до двенадцатого
диплом премия – К чертовой матери
распределение – Видел его недавно
квартира отпуск аборт
обмен юг свадьба
площадь пляж ребенок
кооператив замужем развод
деньги магнолия
родители рюкзак
очередь
джинсы
замша
болеть дубленка
похороны плащ
работа магнитофон
долги
(За семь лет клетки человеческого организма полностью обновляются?)»
Вот понимаете, этот словарь, короткий и брезгливый, больше говорит о человеческой жизни, чем любое другое произведение. Трифонов, например, пишет с такой же страшной многослойностью и пустотой, а вот Веллер – это конспект Трифонова, если угодно. Вообще Веллер всю жизнь до того, как он начал писать трактаты, писал конспекты. Опорные точки сюжеты, и из таких я люблю больше всего «Разные судьбы» – рассказ, который, наверное, новую структуру рассказ задал, когда через разные воспоминания, которые люди сохранили об училище, видно, насколько разные жизни они прожили, насколько разные фильтры процеживали их жизни и их память. Вообще, «Разные судьбы» – гениальный рассказ.
«Петрушевская и нормальный человек – насколько это совместимо? Ведь она ни на секунду не приспособилась под советский стиль жизни?» Нет, ну как, она была адаптированный человек, она работала в журнале «Кругозор», еще где-то она работала, она ставилась, ее пьесы, хоть и подпольно, но существовали. Спектакль Виктюка «Чинзано» («Девочки, вот пришел ваш мальчик») был, хотя и был закрыт, но его показывали где-то подпольно. По-моему, первая роль Золотовицкого (если мне память не изменяет), дивный актер.
Мне кажется, что Петрушевская адаптировалась, другое дело, что на ней очень крупно было написано, что она не отсюда, поэтому ее боялись. Понимаете, объектом травли обычно становится либо реальный чмошник – человек, который действительно слаб, либо потенциальный лидер, в котором чувствуют это лидерство и делают все возможное, чтобы он не состоялся, буквально затаптывают ногами, запинывают в угол.
«Есть ли у Петрушевской произведения, которые бы вы назвали пророческими?» 90 процентов, потому что она всегда жила в страшном мире, а потом он постепенно стал страшным. Почему? Не потому что у нее такая особенность мировоззрения, а потому что она с самого начала, как советский интеллигент, очень точно понимала, до какой степени тонок покров культуры, наброшенный на дикость мира. Она понимала, что советская власть, которая была еще и отвратительна, – это нечто вроде старенькой училки, которая пытается этих хулиганов удержать. Эта училка глупая, но хулиганы еще не решаются бить ее напрямую. Сейчас стариков бьют, старых учителей попросту бьют в школах, бывают такие. А тогда, понимаете, еще как-то не решались. Поэтому возникали парадоксальные ситуации, когда диссиденты и ненавидели советскую власть, и зависели от нее, и желали бы ее продлить в каком-то смысле.
Вот так бы я сказал. Поэтому у Петрушевской пророческим в смысле хрупкости мира было все, но самым пророческим – «Новые Робинзоны». Потому что это рассказ, в котором понятно чувство, что скоро это начнется; все понимали, что скоро это будет. Понимает, как правило, отец, который отвечает за семью, и вместе с тем всегда есть шанс как-то отмахнуться от этой истины: «Да ладно», мнительность такая. У нее очень точно всегда начинается вещь. Понимаете: «Моя мама с папой решили быть самыми хитрыми, и в начале всех дел (мы же понимаем, что «начало всех дел» – любая русская дата) удалились со мной и грузом набранных продуктов в деревню, глухую и заброшенную, куда-то за реку Мору (название речки тоже абсолютно хтоническое). Наш дом купили за небольшие деньги, он стоял и стоял, мы ездили туда в июне на сбор земляники, а затем приезжали в августе, когда по заброшенным садам можно было набрать яблок, терновки и сливы, а в лесах была малина и росли грибы. Дом был куплен как бы на развал, мы жили и пользовались им, ничего не поправляя, пока в один прекрасный день отец не договорился с шофером. И мы весной, как только все просохло, отправились в деревню с грузом продуктов, как Робинзоны, со всяким садовым инвентарем, а также с ружьем и собакой борзой, красивой, которая, по всеобщему убеждению, могла брать осенью зайцев в поле».
Вот это гениально. Дальше еще лучше, потому что это очень точно услышанная речь интеллигентного ребенка, у которого все равно под влиянием двора интеллигентская речь прореживается блатным арго, и он относится к родителям со снисходительностью, и вместе с тем понимает, что именно родительская догадливость, «желание быть самыми хитрыми» спасло ей жизнь, в конце концов, хотя это очень унизительно.
«И отец начал лихорадочные действия, он копал огород, захватив и соседний участок, для чего перекопал столбы и перенес изгородь несуществующих соседей. Вскопали огород, посадили картофеля три мешка, вскопали под яблонями, отец сходил и нарубил в лесу торфа. У нас появилась тачка на двух колесах, вообще отец активно шуровал по соседним заколоченным домам, заготавливал что под руку попадется: гвозди, старые доски, толь, жесть, ведра, скамейки, ручки дверные, оконные стекла, разное хорошее старье типа бадеек, прялок, ходиков и разное ненужное старье вроде каких-то чугунков, чугунных дверок от печей, заслонок, конфорок и тому подобное. Во всей деревне было три старухи, Анисья, совсем одичавшая Марфутка и рыжая Таня, у которой единственной было семейство и к которой на своем транспорте наезжали дети, что-то привозили, что-то увозили, привозили городские банки консервов, сыр, масло, пряники, увозили соленые огурцы, капусту, картошку. У Тани был богатый погреб, хороший крытый двор, у нее жил какой-то замученный внук Валерочка, вечно страдавший то ушами, то коростой. Сама же Таня была медсестрой по образованию, а образование она получила в лагере на Колыме, куда Таня была отправлена, за украденного из колхоза поросенка, в возрасте семнадцати лет. У Тани не зарастала народная тропа, у нее топилась печка, к ней приходила пастушиха Верка из соседней обитаемой деревни под названием Тарутино и кричала еще издалека, я наблюдала: “Таня, чаю попить! Таня, чаю попить!” Бабка Анисья, единственный человек в деревне (Марфутка не в счет, а Таня была не человек, а преступник), сказала нам, что Таня в свое время была здесь, в Море, завмедпунктом и чуть ли не главным человеком, у нее делались большие дела, полдома она сдавала под медпункт и тоже шли деньги»…
Понимаете, поразительная узнаваемость каждой детали. Поразительная узнаваемость этих имен, я слышу этот голос пастушихи: «Таня, чаю попить!», «Таня была не человек, а преступник», и Марфутка, которая все забыла и у которой, как будет дальше сказано, «носочки затупились». Поразительная калька этой речи, в которой, кстати, есть и «народная тропа», и школьные цитаты из учебников… Поразительная узнаваемость всей ситуации и ее концентрация.
Тут удивительное дело: знаете, когда – это довольно печальный парадокс – Петрушевскую читаешь, то радостно вскрикиваешь. А когда в театре это смотришь, когда смотришь «Три девушки в голубом»… Казалось бы, великий спектакль – Чурикова, Пельтцер, вообще звезды «Ленкома». А скучно! Потому что жизни хватает в жизни, а театр должен быть праздником, торжеством, или он должен быть чем-то совсем иным, как пьеса той же Петрушевской «Скамейка прения», где, по справедливому завету Петрушевской, на сцене первые десять минут непонятно, что происходит. У Петрушевской есть такая классификация: хорошая пьеса – это когда первые пять минут непонятно, что происходит; замечательная – когда десять минут; гениальная – когда с начала до конца непонятно. У нее есть такие пьесы, например, «Опять двадцать пять», когда вообще непонятно, о чем идет речь. Понятно, что женщину все время сажают в тюрьму. Правда, непонятно, за что: то ли за аборт, то ли за бегство. Я, кстати, сейчас найду (может, она где-то и выложена).
Петрушевскую очень приятно читать вслух, радость произнесения чужих текстов. Оказывается, у нее напечатана эта вещь. Вот, сейчас я найду начало. Я помню, как она это читала на творческом вечере с Марией Васильевной Розановой в ЦДЛе, на котором я когда-то бывал. Наверное, буду когда-то еще. Но не очень понятно, зачем. Сейчас, подождите, открою. Это, конечно, настолько чудовищное произведение.
Стоит женщина, у ее ног детские игрушки, входит девушка с игрушками, сваливает их на пол
Девушка
Вот вам еще игрушки. Я сама их выбирала.
женщина молчит
это вашему ребеночку. У вас кто — девочка или мальчик? Я купила и кукол, и машины, посуду, солдатиков. Бывает, что мальчики играют в кукол.
женщина молчит
У вас сколько ему лет? Или ей? Я купила и для большого мальчика конструктор с реле времени. И для большой девочки набор для вышивания и швейную машинку. Можно шить тамбурным швом. И велосипед для них обоих.
женщина молчит
Вы можете отдохнуть, садитесь, есть стул. Вы устали. Я понимаю. О, давайте я погуляю с вашей собачкой. Какая интересная! У нее что на голове?
Женщина
Это не собачка.
Девушка
Правда? Это кошка? А что у нее на голове? Можно я ее поглажу?
Женщина
Это не кошка.
Девушка
Я подумала только. А что это у него на голове? Какая интересная зверюшка. Можно я пойду с ним погуляю? Как оно называется?
Женщина
Это неважно.
Девушка
А у меня есть веревка. Я его не упущу. Сделаем такую сбрую на груди, я его поведу. Я никогда еще не гуляла с таким чудом.
Женщина
Не надо.
Девушка
Оно же должно гадить. Его надо вывести, а то придется убирать с полу.
Женщина
Ничего.
Девушка
Вам придется самой, я вас только встречаю. Дальше вам все придется самой. Еды я вам принесла, купила кастрюли и посуду для малыша. Манная крупа, гречка, консервы.
Женщина
Спасибо.
Девушка
А зачем оно так делает? А что это у него на голове? Как череп. А когда приедет ваш ребенок?
Женщина
Не знаю.
Девушка
Там для него кроватка на случай, если он маленький, и раскладной диван на случай, если большой. Диван раскладывается в длину до двух метров. Ой, что это оно делает? Господи!
Женщина
Зевает, по-моему.
Девушка
Никто ведь не знал, в каком году вы родили. Пять, три года назад или, самое большее, пятнадцать.
Женщина
Плачет, по-моему.
Девушка
Надо же, как много! Убирать придется.
Женщина
Платочком вытереть слезы.
Девушка
Как же оно называется? Это там такие водятся? Оно взрослое?
Женщина
Нет, по-моему.
Девушка
Ну, в таком случае, какое же оно вырастет? Господи, что это у него на голове?
Женщина
Как у всех — череп.
Девушка
У всех череп спрятан под мясом, понимаете? Почему оно улыбается?
Женщина
Спит, а не улыбается.
Девушка
Глаза-то открыты. Зубы улыбаются.
Женщина
Во сне.
начинает петь колыбельную
Девушка
Вы понимаете, что происходит? Почему у него такая шея?
Женщина
Мы много перенесли.
Девушка
Не до такой же степени. Я просто не понимаю, целый ряд позвонков.
Женщина
Голову-то надо поворачивать, одним позвонком не обойдешься.
Девушка
Это-то я понимаю. А где ваш ребенок?
Женщина
Это он.
Девушка
А как его зовут?
Женщина
Валя.
Девушка
Какого он рода?
Женщина
Это девочка.
Девушка
Значит, игрушки ей подойдут. Куклы, швейная машина. Может, поиграет в машинки. До какого состояния ребенка довели! Ей сколько?
Женщина
Шесть.
Девушка
Месяцев?
Женщина
Лет.
Девушка
Значит, будет спать на диванчике. Шесть лет назад… Это от кого?
Женщина
Вы его не знаете.
Дальше мы узнаем, что она из зоны, ее встречают после заключения, но это произведение может быть на какую угодно тему. может быть, это так встречают релокантов по возвращении в Россию. Это совершенно не важно. По-моему, гениальное произведение.
И, конечно, очень хороша моя любимая пьеса – «Сцена отравления Моцарта»:
Сальери (входя)
Ну, выпьем, Моцарт, так и быть! Ты пошли за вином, вот деньги. Вот деньги.
кричит
Моцарт! А Моцарт!
Моцарт (входя)
Садись, Сальери. Что ты кричишь?
Сальери
Я кричу, что мы с тобой можем выпить, я вчера продал реквием.
Моцарт
Ты написал реквием?
Сальери
Ну, не я сам написал, мне заказали. Приходил какой-то человек, в мое отсутствие заказал и в мое же отсутствие взял, жена отдавала
Тут, понимаете, не важно, что происходит, не надо конкретизировать, не надо ничего уточнять. Происходит общий фон жизни. По фабуле женщина после 16-летнего заключения возвращается с уродом на руках. Ее встречают, а дальше, как сказано, «все сама». Не важно, что у нее на руках – женщина, мальчик, кошка… Это для Петрушевской сочетание постоянное двух потоков жизни. Один – мертвая, совершенно непобедимая бюрократия, которая все это описывает, девушке ведь надо отчитываться: подошел или не подошел диванчик. Такой творческий метод – языком современного городского бюрократа описывать адские, босховские, брейгелевские картины. Это дает очень сильный эффект.
Вообще говоря, Петрушевская – это всегда ниже пояса. Не потому, что это эротические мотивы, которые у нее, кстати говоря, почти отсутствуют. В свое время замечательно сказал Михаил Успенский: «Описать голую 18-летнюю студентку, выходящую из моря, так, чтобы у читателя это вызывало отвращение, может только Петрушевская». Да, наверное. Любовь присутствует у нее как чудовищный физиологический акт, как описано у нее во «Времени ночь», где хлюпает все, чем это кончается – всегда понятно: всегда беременностью, всегда нежелательной, «мясные дела». Помните, как муха садится на сиденье, на которое только что отошли воды у немолодой роженицы. Петрушевская умеет, что говорить.
Иными словами, главный прием Петрушевской заключается в расширении, расширении непозволительном, очень часто катастрофическом ощущения постоянного выхода за рамки, потому что с нашей точки зрения было бы подло постоянно в этих рамках оставаться. Жизнь каждый день выходит за рамки. Вот Украина, вот война, вот идет эта война России с Украиной, она переходит все дальше за пределы человечества, как будто границы человеческого и божьего терпения испытывают Путин и коллективный Путин, то есть страна, которая им воплощается. Все выходит за границы, и литература, которая об этом говорит, должна на каждом шагу, как делает Петрушевская в пьесе, расширять границы абсурда. Так, чтобы каждый следующий ответ был хуже вопроса.
У нее многие пьесы так построены, не только «Опять двадцать пять», не только «Три девушки в голубом». Практически вся ее литература (особенно «Деревенский дневник») – постоянный выход за границы понимания. Надо сказать, что это очень истероидная литература. Когда-то сказал о ней замечательный другой прозаик, что Петрушевская сочетает в своей литературе главные черты немецкого офицера: жестокость, сентиментальность и садизм. Но я бы сказал, со своей стороны, что садизм и сентиментальность и так ходят рука об руку. Садизм – это, в общем, проявление силы, «я могу это сделать, и я себе позволяю». Равным образом и сентиментальность – это с позиции силы, потому что для того, чтобы выбить из читателя слезу, надо его бить очень сильно и в очень точно рассчитанные места. Вся литература Петрушевской – это отмщение хорошо воспитанного, болезненного ребенка миру, в который он вброшен, миру советских бонз, советской бюрократии и советских идиотов, управляющих культурной политикой.
Но тут важно еще вот что: этот отмщающий, этот высоко эмпатичный, культурный ребенок, который в Петрушевской остался невредимым в ее сегодняшнем возрасте, – этот ребенок обладает удивительным даром фантазии, причем такой немного подпольной фантазии. Такие грезы могут быть именно у больных детей, которые сами себе сочиняют сказки во время какой-то работы. Это ребенок, который растет в пыльном углу или – еще хуже – прячется в гетто. И он придумывает себе какие-то болезненные фантазмы, в которых везде страшный отпечаток жестокости мира чудовищной, но при этом большая внутренняя сила, большая не скажу любовь, но сентиментальность. Это фантазии очень изобретательные. Я думаю, что, когда Петрушевская называла роман «Номер один», она адекватно оценивала и свое место, и место этой книги в культуре.
Почему я люблю «Номер один» и считаю его действительно номером один в творчестве Петрушевской? Особенно меня поразило, когда журнал «Знамя» этот роман отклонил, насколько я знаю. Возможно, это слухи. Слишком радикальный был роман. История, которая там лежит в основе (ее надо читать, расшифровать; но сейчас, когда время догнало Петрушевскую, это не представляет особых трудностей): есть филолог-языковед, даже этнолог, точнее, изучающий племя энти (замечательное название, потому что «энти» – это и этнология, и диалектный вариант слова «эти самые»). И вот эти «энти» обладают удивительной способностью истижечества, то есть они умеют переселять души. Истижечеством это названо еще у Алексея Иванова в «Золоте бунта», по-моему.
В общем, они умеют переселять душу и тем спасать иногда человека. И вот у энти этим даром научился пользоваться этнолог. Он решил подселиться одновременно в тело нового русского, и этот новый русский там совершит убийство, ограбление, и деньги принесет жене главного героя. Потому что у него был ребенок больной (всегда у Петрушевской возникают больные дети, калеки, врожденные уродства), и вот у него нет самого денег содержать этого ребенка – ни лечить его, ни жене как-то помогать. Он же филолог, никому не нужна его этнология. И он, переселившись в нового русского, приносит ей пакет с деньгами.
Дальше происходит самое страшное: тело нового русского, в которое он вселился, начинает ему диктовать свои законы. Постепенно в его речь проникают обороты, обертона, интонации вот этого чудовищного мясного мужика, который действительно такое воплощение триумфальной, агрессивной плоти. И страшная сцена: он приходит к жене, видит ее трогательные дырки на тапках, видит ее трогательное недоумение при виде нового человека, и вместо того, чтобы дать ей денег или приласкать родного ребенка, он избивает их обоих. Потому что мясная эта душа взяла на себя эту, если угодно, волю.
И там еще потрясающий совершенно кусок, когда он говорит… Его речь идет, что русская жизнь не религиозна, а ритуальна. Она упоминает, что это как в «Числах» у Пелевина, когда человек способен, скорее, подчиняться закону, условно говоря, физики, закону ритуала, нежели верить во что-то абстрактное. Вся русская жизнь – это непрерывный страх, который принимает формы обсессии. У Фрейда была же эта идея, что религиозное чувство, в основе примитивного религиозного чувства лежит ритуал – выполнение этих примитивных идиотских ритуальных практик. Равным образом и здесь: вместо веры, вместо труда веры, вместо души – все время соблюдение каких-то числовых ритуалов… Кстати, там описан этот ритуал, с помощью которого душа подселяется, он тоже абсолютно примитивный и языческий.
То есть это страна не просто победившего язычества, а язычества, вытеснившего любые другие формы веры. Надо заметить, что и написан этот роман без автокомментария, в нем сплошные узнаваемые, тонко написанные монологи. Вообще, мне кажется, что Петрушевская, по преимуществу, не драматург, а прозаик, но это прозаик, записывающий по преимуществу сюжеты в драматургической форме. Потому что унизительно скучно писать традиционную прозу вроде «пошел, сказал, подумал».
Почему она не драматург? Театр – это вообще-то праздник, представление. Петрушевская гениально воспроизводит речь, ее концентрирует, сгущает, но я не уверен, что это может быть праздником. Хотя есть совершенно чудесные пьесы.
«Как по-вашему, в какой степени ее биография, в том числе тяжелое детство, повлияло на интонацию ее произведений?» Понимаете, это вопрос непраздный. Я так бы мог сказать: вот, биография каждого писателя влияет… Нет, не каждого. Влияет другое. На Толстого, например, больше всех повлияла его детская сентиментальность, ему всех было жалко. Он очень чувствительный мальчик, который постоянно выдумывает сентиментальные сюжеты. Как эта его Марья Саввишна, или как ее там, которая ему «пьяную вишню» завернула. Просит у него прощения после того, как накричала на него. И все, что может, – это дарит ему эту «пьяную вишню» в узелке. Или эта Енька, или Поленька в «Отце Сергии», над которой все издевались, которая руками счищает тесто, трет локоть о локоть, – и в этом жалком жесте, в этих ее худых руках сколько силы! Писала же Лидия Гинзбург, что Толстой – мастер подмечания самых чувствительных деталей. Если он об умершей прачке в одном очерке хотел написать правду, он упомянул бы ее грубые руки, выражение лица брюзгливое. Нет, он описывает тонкие седые волосы и общее выражение покорности и кротости, которые при жизни, вероятно, не были ей свойственны. Это похороны прачки описывает он в очерке о голоде.
Надо сказать, что такой же фильтр стоит у Петрушевской. Конечно, ее внимание приковано к самому ужасному. Но это не влияние детства, это такой склад души. У нее могло бы быть абсолютно розовое детство, у нее могла бы быть биография идеального благополучного ребенка, и все равно мир был бы для нее неблагополучным местом, потому что ее ранит все. Вот это такая особенность восприятия. Меня иногда бесит Петрушевская, как бесит меня иногда Кира Муратова, например. Я помню, когда писал рецензию на «Мелодию для шарманки» и упомянул, что по первым кадрам картины ясно, что бить будут долго и больно. Это верно, так. Что делает Муратова? Они, кстати, с Петрушевской друг друга любили, связывала их любовь к шляпам, к такой наивной, трогательной мещанской, псевдоаристократической роскоши.
Как начинается «Мелодия для шарманки»? Вымерзшая электричка, идет, прося милостыню, человек со старым кассетным магнитофоном, и из этого кассетного магнитофона разносится «Спи, мой воробушек, спи, мой сыночек, спи…». И рядом двое осиротевших детей, добрых и толстых детей, которые никогда не знали отца, потеряли мать и едут в город этого отца искать. Как можно не возненавидеть автора, который с такой андерсеновской жестокостью, с оттяжечкой бьет тебя в первых пяти минутах картины? Это может смотреть нормальный человек? Нет, не может.
Возникает вопрос о цели. А цель благородная – сбить со зрительских сердец наросшую на них кожуру, заставить воспринимать.
«Почему никто не вспомнил о гигиене Петрушевской в начале эпидемии коронавируса?» Почему же, я вспомнил. Да все, кто надо, вспомнили. А кто сейчас вспоминает литературу? Я сейчас написал такую статью; надеюсь, она выйдет в «Репаблике». Называется она «Жидочек прячется». Это слова Блока о Мандельштаме: «Жидочек прячется, а виден артист».
Как сегодня воспринимают искусство? С точки зрения того, как поэт одет. Или, помните, как у Пелевина, может ли он прочитать свои стихи жопой. Вопрос ведь в том, что культура из жизни ушла. Кто вспоминал во время пандемии не только рассказ Петрушевской, но и ту же «Чуму» того же Камю? Ужас в том, что культура, которая была и будет величайшим отвлечением, величайшей, кстати, опорой («Искусство всегда приводит к жизни, но другими путями»), – вот это и есть великие слова, искусство приводит к жизни другим путем. Это великая идея, но об этом великом подспорье стали забывать. Сегодня все страшно редуцировалось. А кто сегодня вспоминает подходящую цитату к случаю – максимум из комедии Гайдая, как Путин.
Это ужасная редукция жизни, нам предстоит открыть для себя очень много удивительного, если будет чем открывать. Ведь эта ткань без употребления мертвеет.
«Недавно перечитал «Июнь» и заметил, что там нет государства, а есть «они». Даже у Мефистофеля описано так, как будто он не управляет процессами, а подчиняется им. Что вы имели в виду?»
Во-первых, в июне Мефистофеля нет, он есть в «Истребителе». Я действительно считаю, что государство – это силовые линии, а мы – это опилки, которые в этих силовых линиях располагаются. А персоналии, персонажи здесь не важны. Сегодня такие ничтожные люди рулят миром, что наиболее видны силовые линии, а сами опилки нелюбопытны.
«Какой из текстов Петрушевской вы бы порекомендовали в первую очередь?» Понятное дело, самый оптимистический рассказ – «Сила воды», по-моему, гениальный. В конце концов, там побеждает живая вода человеческой жизни. «Новые Робинзоны» и «Гигиена» – понятное дело, «Свой круг» – безусловно, но для первого знакомства, для первого чтения – «Смотровую площадку». Это очень нежно написанная (по сравнению с остальными), деликатная вещь, но точность узнавания, сила ненависти потрясающи. Ведь литература для того, чтобы нам хотелось жить. После Петрушевской – хочется. Потому что если человек умеет делать такие сильные вещи, ради человека и ради себя уже стоит существовать. Спасибо, через неделю услышимся, пока.