Купить мерч «Эха»:

«Один» Дмитрия Быкова

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Украине не повезло стать соседом России. Она давно и триумфально построила бы замечательное общество. Да, с проблемами, с коррупцией, со своими нестыковками, но это общество было бы счастливее. Гораздо счастливее, чем российское…

Один17 ноября 2022
Один Дмитрий Быков 17.11.2022 Скачать

Подписаться на «Живой Гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. Встречаемся мы с вами на этот раз из Техаса, из славного города Хьюстон. Размещена у меня в Телеграме реклама, позволяющая всем желающим появиться на нашем сегодняшнем концерте. Там презентуется новая книжка и отвечаются вопросы, а также выполняются заявки.

Если несколько размыт мой контур, так это из-за того, что просто свет льет в окно. У нас пока еще довольно рано. Не обращайте внимания, может быть, это и к лучшему.

Вопросов очень много, все они довольно увлекательные. Попробуем сегодня поговорить о Вере Инбер. Прежде всего потому, что у нас конструктивисты по времени. Пора уже бы поговорить о них. Мне кажется, что они самые интересные деятели начала 30-х, если не считать ОБЭРИУ. Про обэриутов у нас будет отдельная лекция. Но из всех конструктивистов для меня наиболее талантлив Луговской, а наиболее интересна Вера Инбер. Интересна именно потому, что она демонстрирует очень наглядную эволюция советского писателя: с увлечения салонной лирикой начала 20-х, с постепенным переходом на западную (прежде всего американскую) тематику в середине 20-х. Она, пожалуй, единственная, кто воплотила эту моду на Америку в 20-е годы, о чем так замечательно писал Катаев в «Алмазном моем венце». Ну и наверное, она же более наглядно эволюционировала в 30-е, вплоть до чудовищной поэму «Путевой дневник», финал которой увенчивается тостом за Сталина. Это показательная эволюция довольно хорошего одесского поэта юго-западной школы.

Настоящая трагедия, на мой взгляд,  с Инбер началась в 40-50-е, когда после блистательной, на мой взгляд, поэмы «Пулковский меридиан», она стала сдвигаться в такой совершенной кондовый даже не сталинизм, а просто полную бездарность. Видимо, она поняла, что единственным способом выживания, единственным ключом к спасению будет полная деградация. И последнее, что она написала хорошо, был «Почти три года. Ленинградский дневник», ну и некоторые последние следы большого таланта можно обнаружить в автобиографической повести «Когда я была маленькая».

Потому что, видите, когда Пастернак говорил, что детство – это ковш душевной глуби, он имел в виду, что именно советскому человеку больше черпать неоткуда. Обратите внимание, что именно автобиографические сочинения Александры Бруштейн составили ей настоящую славу, а вовсе не ее драматургия. Но Александра Бруштейн была человеком кристальной порядочности и феноменальной одаренности, чего о Вере Инбер, особенно в последние годы, никак не скажешь. Ну и Катаев  с «Алмазным венцом» и «Разбитой жизнью, или Волшебным рогом Оберона», и, как ни странно, большинство советских литераторов пролетарской закваски. Да и Шкловский, как ни странно, – все они черпают какую-то чистоту при описании своего подросткового, юношеского возраста. Поэтому повесть Инбер «Как я была маленькая» – это последняя, если угодно, попытка вернуться к себе после того, как она от себя отрекалась 20 лет. Вот обо всем этом мы будем говорить с предельной гуманностью и милосердием. 

На какие-то предварительные вопросы  я поотвечаю пока. Естественно, очень много вопросов о моем отношении к приговору Стрелкову и остальным, голландского суда. Этот приговор пока имеет довольно абстрактный характер, потому что, что называется, «сначала поймайте». Но он, опять же, имеет и символический характер. Потому что что важно? Важно, что Стрелков и иже с ним непосредственно приговорены уже мировым общественным мнением и своими широко растиражированными признаниями.

Стрелков, как и всякий несостоявшийся писатель, безумно тщеславен. И он много раз говорил о том, что он начал эту войну, что и следует его назначить ответственным за русскую весну. Он-то хвалился – он ведь не знал, что приговор себе подписывает. Стрелков вызывает у меня примерно такую же брезгливость, как Троцкий. Потому что Троцкий мало того, что убийца, но это еще и кокетка, кокетливый убийца. Вот это тот случай, примерно как с доцентом Соколовым. 

И даже тот факт, что Стрелков находится сейчас на фронте (хотя мы не можем об этом судить, у нас нет никаких данных, но считается, что он там находится), – это, на мой взгляд, только усугубляет его виновность. Как совершенно справедливо замечают исследователи Z-поэзии, эти люди оживают только в присутствии смерти, рядом со смертью. Жизнь для них невыносима. Что там говорить? Все логично.

Конечно, я бы желал прочитать мемуары Игоря Ивановича – подробный рассказ о том, как все это было. Он очень тщеславен, чтобы написать такую книгу. Я думаю, что голландский суд предоставит ему такую возможность. Я думаю, что его существование будет вполне комфортным, в отличие от существования многих других людей, которых он отправил на тот свет. Но ничего не поделаешь, иногда Господь прибегает вот к таким наказаниям: наказаниям не физического, а вот такого свойства.

Вот замечательный вопрос: «Кто самый светлый, но не приторный русскоязычный писатель?» Самым большим оптимистом  в русской литературе был Валерий Георгиевич Попов, с его «Жизнь удалась» и так далее, пока это не стало меняться на  столь же бурное отчаяние в конце 80-х и начале 90-х. Но и тогда он отчаянно отыскивал в реальности какие-то крупинки смысла и  юмора. Я считаю, что Попов с его прокламированным нежеланием страдать, с его прокламированным отказом от самолюбования страдания,  – он наиболее светлая фигура.

Но я очень люблю Геннадия Головина. Не надо путать его ни  в коем случае с Эженом Головиным, который, напротив, фигура очень черная, упивавшаяся эзотеризмом, оккультизмом и южинским кружком. А вот Геннадий Головин – это был самый обаятельный писатель своего поколения, но малоизвестный, к сожалению. Он родился в Канаде (там его родители работали), потом довольно долго работал в России. Мне очень нравились советские фантасты – Томин с его «Каруселями над городом» и «Шел по улице волшебник».
Это были самые светлые книги моего детства, самые жизнерадостные. Коваль, Коринец, Сотник, – из таких советских вынужденно детских писателей, которые из авангарда или из диссидентства сбегали в детскую литературу, привнося туда какой-то витамин роста.

Наверное, из людей со здоровым, светлым, правильным устройством психики на первом месте – Фрида Вигдорова. И речь не идет только о ее повестях, о трилогии «Черниговка». Вообще, Фрида Вигдорова – очень нравственно здоровый человек, очень светлый. И, кстати говоря, именно отношение Бродского к ней, которое широко растиражировано: «Ну что такое Фрида?», – не было на самом деле цинизмом. Его просто поразило, что ее помнят только по записи процесса, который сделала она. На самом деле, никакой неблагодарности в этом случае нет. Он прекрасно понимал, что она сделала для него. 

Фрида Вигдорова действительно известна прежде всего своим участием в процессе Бродского, но она прежде всего очаровательный человек. Это женщина здоровая, очаровательная, гармоничная, веселая, ясная. То, что она прожила всего 50 лет, – это чудовищная несправедливость. Она сгорела за полтора года из-за рака поджелудочной железы. Наверное, не в последнюю очередь из-за того, что сгущалась ужасно обстановка. Габбе, Вигдорова, Чуковская – это такой островок нормальности в мире советской не скажу литературу, а в мире советской жизни.

Почему я вспомнил Фриду Вигдорову? Я не готовился к вашему вопросу – кого можно назвать самым светлым писателем? – я только приехал. Но для меня самым большим утешением является душевное здоровье. 

Как бы это сказать? Я был вчера, например, в Музее шестого этажа. Это один из самых страшных американских и мировых музеев. Действительно, надо было обладать американским здравомыслием, чтобы на месте убийства Кеннеди устроить музей. Причем музей, дающий поразительный эффект присутствия. Все телевизоры показывают сцену убийства президента, его маршрут, показывают, как все было. И вот там есть последняя записка Освальда жене Марине. Она по-русски, потому что русским он владел лучше, чем она английским. Это записка, которую он оставил вместе с обручальным кольцом, сделанным в России, на ее тумбочке, уходя на дело.

Понимаете, от этих неровных букв, от этих ошибок (хотя то, что он путал «ться» и «тся», – это ладно, мы от американцев не вправе требовать грамотности), от этого дрожащего почерка, как он пишет ей, какие документы в синем чемодане, какие в комоде… Человек идет на убийство президента, на одно из самых загадочных убийств века, одно из самых таинственных. И вот от каждой строчки, от каждого атома этого листка, который там выставлен, исходят эмоции отчаяния, это там прямо чувствуется. 

Я, кстати, абсолютно убежден, что Ли Харви Освальд был человек ненормальный: и убийство полицейского после убийства Кеннеди, и то, что его взяли в кинотеатре три часа спустя. Все это выдает… Да даже его лицо в момент убийства: видели, да? Когда еще Джек Руби в него не выстрелил, а его конвоируют шерифы. И на лице у него – он еще не знает, что его будут убивать – такая усмешка вызывающая: «Смотрите, вот что я сделал!». Конечно, это душевная болезнь.

И вот, понимаете, присутствие рядом с душевной болезнью такого масштаба для человека впечатлительного действует очень радикально. А вот человек, у которого есть нравственный центр, нравственные ориентиры; человек, возле которого чувствуешь себя хорошо, – это большая редкость. Фрида Вигдорова как раз и была таким человеком. Она была подругой Бруштейн. Когда она шла к ней в гости, Бруштейн переносила операцию на глазах и не видела ее. Их знакомство было заочным. Бруштейн увидела ее через два-три месяца после реального появления в своей квартире. 

Александра Яковлевна ее спросила: «Фрида, какая вы? Расскажите». На что Вигдорова ей ответила: «Право же, я очень мила». И когда Лидия Корнеевна Чуковская  описывает эту ситуацию, она добавляет: «Да, право же, очень мила». И она вспоминает, как Фрида – они не богато жили – перешивала какую-то юбку и сказала дочке своей, Сашке: «Сашка, никогда не давай себя унизить, отбивайся зубами. Вот так». И она оскалила ровные белые зубы и перекусила нитку. При виде этих здоровых, ровных белых зубов Чуковскую охватило какое-то особое умиление. «Не давай себя унизить, отбивайся, ногтями, зубами, но не давай себя унизить». Вот эта невероятная, даже беззащитная по-своему стрессоустойчивость. Кстати говоря, читать «Записки учителя» Фриды Викторовой интересно еще и потому, что это книга без соплей. Это активное, деятельное, веселое, самоироничное добро. Видно, что это пишет молодой и красивый человек; человек, счастливый в любви, в дружбе, в литературе.

У Вигдоровой была довольно триумфальная литературная карьера. И была бы и дальше, если бы не общее сгущение атмосферы и не ее постоянное участие в качестве корреспондента «Литгазеты» в защите травимых, в отстаивании обиженных, в защите всех, кого неправильно уволили. Она же огромную работу вела. Фрида – это был целый социальный институт. Уход таких людей, тем более ранний – это чудовищная трагедия.

Когда умирала Габбе, Фрида сказала Чуковской: «Вот Лидочка, так-то оно и бывает. Но вся моя душа протестует против этого. Так быть не должно, конечно».

«У Горенштейна есть «Ступени» и «Муха у капли чая», в которых безумие врывается в жизнь советской интеллигенцию. Почему советский интеллигент так ему подвержен? Неужели из-за зыбкости своего мира? Или это общечеловеческое безумие, а интеллигент – частный случай?» 

Видите ли, на самом деле интеллигент – это человек не то чтобы с зыбкими моральными ориентирами. Нет, зыбкость его в другом. Он не готов убить с плеча, он все-таки склонен к сомнению, он больше знает, поэтому больше сомневается. Поэтому советский интеллигент уязвим. Поэтому-то Вигдорова и говорила: «Не давайте себя унизить».

Советский интеллигент виноват прежде всего в том, что при правильном понимании у него проблемы с действием. У меня в «Беспредельщице» есть такие слова:

Люблю приятный полумрак, 

Родное чувство промежутка.

Как про религию и брак

Все понимает проститутка.

Там есть такая роль для интеллигента в антракте. Вот я не люблю людей, которые все понимают, но не делают, не действуют. Говорят, что дурной тон переспрашивать, когда уверен. Точно так же – я уверен, что это из Ежи Леца – дурной тон – это сомневаться, когда твердо знаешь. Говорить: «Я Гамлет, я Гамлет». Гамлет сомневался, потому что ему явился призрак. После того, как он провел контрольный эксперимент, с «Мышеловкой», он уже не сомневался – он действовал. Он искал оптимального случая убить любимого дядю.

Устранить сомнения – долг интеллигента. А когда сомнения устранены, надо действовать. И, кстати, Лиза Верещагина, которую я нежно люблю, правильно пишет. Правда, она это на очень смешном примере рассматривает, с апельсиновым соком, но сама идея замечательная: какова главная динамика последнего времени? Сократилось расстояние между решением и действием. Решение принято – действовать надо. А нам правда времени не оставляют. Нам надо к этому готовиться, потому что нас же ожидает некоторый период гражданской смуты. Во время этого периода надо будет действовать – спасать себя, спасать мир, иногда убивать врага, когда он перешел все границы.

То есть нас жизнь постепенно, начиная с ковида, готовит к тому, что рассуждать хорошо, а действовать важнее. Обратите внимание, как Господь все делает расчетливо. У нас сначала был явный кризис государства, на протяжении нескольких лет, с 2014 года. С 2020 года у нас ковид. Как правильно предсказал Валерий Соловей: «Наши годы при Путине становятся менее спокойными». После ковида, когда большинство получило опыт действия, настала вот эта война, которую даже вслух не решаются назвать. И государство каждый день пробивает новое дно – Пригожин, Кадыров, Прилепин, вся эта свора одержимых. Тут и говорить не о чем. Приходится, конечно, что само это не исчерпается.

О, если б этот плотный сгусток мяса

Растаял, сгинул, изошел росой!

Нет, время требует решительных действий. Поэтому так приятно читать себя душевно здоровых людей – таких, как Чуковская. Габбе называла ее «Немезида Чуковская». И я всегда это охотно повторял. Знаете, иногда надо быть немного Немезидой. Богиня мщения не просто так мстит.

«Вспоминаю «Квартал»…» Спасибо. «Историю про девочку на качелях, которая умела жить и для которой жизнь была серьезным занятием. А то, что другие называют жизнью – общаться, делать покупки, выяснять отношения… Я ненавижу даже сам термин. А нравится ли жить вам?» 

Если понимать под жизнью быт, то я стараюсь это минимизировать. А жить именно как писать, понимать, вмешиваться, менять что-то, – да, мне очень нравится. Понимаете, есть такая имитация жизни, и дело не только в потреблении. Консюмеризм мне вполне присущ – я люблю покупать вещи, особенно покупать их выгодно и недорого, но иногда и дорого. Я люблю охотиться за книгами. Вот я вчера оторвал такой раритет, что даже не буду вам рассказывать, – я сам себе завидую. Причем оторвал на ровном месте: никто не обращал внимания на эту книгу.

Я люблю процесс общения с новыми людьми. Слава богу, ни моя профессия, ни моя «выступанская» судьба не отделяют меня от этого общения. Каждый день я узнаю двух-трех замечательных новых людей. Ну и педагогика, сами понимаете. Потому что это не только обмен, как любят говорить, чистой творческой энергией, но прежде всего это обмен догадками замечательными.

Вот я давеча на своем курсе в Европейском университете такую догадку, такую молнию, такое озарение неожиданно пережил, рассказывая о люциферианстве, что до сих пор как-то не знаю… У меня было ощущение, что как только я  эту догадку скажу вслух, обвалится потолок. То ли догадка была не того масштаба, то ли меня пожалели в этот раз. Но вообще когда-то думаешь прицельно и долго и вдруг понимаешь, как устроен миф… Вот это то, что Жолковский называет самой большой радостью: вдруг понимаешь, как оно устроено. Это самая большая радость, доступная человеку. Да, это я люблю.

Говорил же Окуджава: «Постарайтесь извлечь из жизни хорошие страдания, а унизительные страдания, например, страдания в коммунальной кухне, постарайтесь минимизировать». Я считаю, что возвышают не всякие страдания, отнюдь. Страдания вообще не возвышают. Пушкин же сказал: «Несчастья – хорошая школа, но счастье есть лучший университет». Мне кажется, что понимание мира более отчетливо в тем минуты, когда ты счастлив.

Опять же, если брать высказывания авторитетов, сказал же Толстой: «Кто счастлив, тот и прав». Да, наверное, это так.

«Что вы понимаете под интеллигенцией, чем отличалась советская интеллигенция от дореволюционной? Мне кажется, что интеллигенция как класс умерла». Нет, конечно, она не умерла. Помню, я к Сергею Никитину пришел интервью брать и спрашиваю его: «Не кажется ли вам, что интеллигенция умерла?» Он в ответ: «Нет, это просто ничего другого не осталось». Это было очень дельно.

Нет, конечно, она не умерла, но изменилась. Я могу сказать, в чем здесь дело. Понимаете, есть феномен интеллигента в первом поколении: это человек, который за свои тяжкие прозрения заплатил. Он, конечно, выдавливает из себя раба, но, по справедливому выражению Арины Витухновской, «если выдавить всего раба, что же останется?» Останется пустая шкурка. И мы наблюдаем физическое усыхание человека, который выдавил из себя всего себя прежнего.  Вот Шукшин или Чехов, его сожрал туберкулез. Кстати, если посмотреть динамику фотографий Чехова, то в юности он был полный, пухлый, круглолицый. У него была богатырская внешность и богатырское телосложение.

А потом Гиляровский вдруг замечает: «Как стало легко его поднять». И он сначала самодовольно объясняет это своим атлетизмом – он же создатель московского атлетического кружка, – а потом понимает, что в Чехове ничего не осталось, что его съела жизнь.

И вот Чехов, Шукшин, многие из деревенщиков – это интеллигенты в первом поколении. Это люди, которым пришлось выдавливать из себя очень много. Такая интеллигентность дорогого стоит. Такая интеллигенция – как, в частности, как гениальная интеллигенция 30-х годов, ИФЛИйцы, они же комиссарские дети. Кстати, многие из комиссарских детей – это как бы второе поколение, первым были сами комиссары. Я абсолютно уверен, что отец Окуджавы был настоящим интеллигентом, но сделал он себя из революционера-подпольщика. И так они все,  которым повезло уцелеть.

Интеллигенция эта была куплена трудом, внутренним усилием. А не тогда, когда ты родился внутри Садового кольца, ходил в элитную школу… Видите ли, почему к советской интеллигенции, особенно к ее поколению образованщины, многие, начиная с Солженицына, относились скептически? Ведь, скажем, сценарий Володина «Дочки-матери» (конечно, его Герасимов трактует в своем, несколько прямолинейном духе) построен на реальной проблеме. Такая проблема была. Это не скажу оторванность от жизни (это пошло), но это определенная изнеженность.

Да, вот эта девочка, к которой приезжает эта актриса; ну, эта девочка из детдома, которая ищет мать… Там утонченно интеллигентной подобрана вся семья. Герасимов даже в жертву принес свою жену Тамару Макарову, которая играет уточненную, высокомерную снобку. Муж с вечно замотанным горлом, такой классический интеллигент, – это Смоктуновский. И две изнеженных девочки, которые так высокомерно смотрят на эту уральскую гостью. И она, значит, тут врывается со своей школьной самодеятельностью, со своим уральским пряником. Конфликт-то реальный. Я бы даже сказал, что это сценарий уровня лучших работ Натальи Борисовны Рязанцевой, это конфликт уровня «Чужих писем».

Володин, при всем уважении к нему (вот и памятник ему открыли замечательный), выдающийся драматург, но он, на мой взгляд, остался где-то в первой половине 60-х, когда были написаны «Пять вечеров», или еще раньше, когда были написаны «Фабричная девчонка» или «Старшая сестра». Он тончайший, изумительный, но все-таки он сказочник. А вот более жесткие вещи – такие, как «Дочки-матери» – это и есть вырождение интеллигенции. Она вырождалась  неизбежно, потому что далеко не всегда ее творческие порывы, ее догадки были оплачены золотом внутреннего опыта. Очень многие получали это вместе с рождением внутри Садового кольца. И знаете, горько, честно говоря, смотреть на советскую интеллигенцию элитных школ, на эти свои узкие кружки, школьные спектакли, походы, биошколы, на все эти трогательные воспоминания.

Когда там происходят сейчас скандалы с харассментом – это омерзительно. Очень часто они происходят, кстати, на пустом месте, потому что это новые нравы пытаются приписать к старым временам. Но, в принципе, это были секты. И как и во всякой секте, там происходила вырожденность. Почему я не люблю… То есть я не могу сказать, что не люблю… Совершенно права Мария Розанова в том, что Солженицын ненавидел образованщину именно потому, что он был на ее фоне человек малообразованный. Это верно. Но чувство своей второсортности глубокой должно быть интеллигенту по определению присуще, потому что он интеллигент, потому что он по определению, по сравнению с аристократом находится в более слабой позиции.

Интеллигент – это человек, который сам себя сделал. И вот за это я интеллигенцию уважаю бесконечно. А интеллигенция, которая получила элитарность по наследству, – это, конечно, трагедия. Именно поэтому многие актерские династии – не будем называть имен – являют собой пример вырождения. Вот Ефремов, например, это гениальный актер – и Олег Николаевич, и Михаил Олегович, и, наверное, можно и про детей Михаила Ефремова – вполне состоявшихся артистов – это сказать. Но это далеко не всегда так бывает.

Кстати говоря, во многом и Никита Ефремов, и Коля реализуются за счет отрицания актерского опыта. Точно также  Миша… Многие его скандалы диктовались желанием демонстративно противопоставить себя отцу: «Ничего не беру, все делаю сам». Я понимаю, что легко над этим издеваться, но это серьезный вызов.

Я уважаю тех людей, которые стали интеллигентами в результате тяжелой, мучительной внутренней борьбы. Если этой борьбы не было… Понимаете, вот Шукшин – действительно интеллигент в первом поколении. Посмотрите, что от него осталось. Он же обглодал сам себя, он же тоже был такой богатырь. А умирающий Шукшин, Шукшин «Калины красной» – это же высохший человек; человек, в котором не осталось вот этих соков живых.

Кстати говоря, я думаю, что и внутренние конфликты Распутина, от которых он сбегал в свою безумную почвенную агрессию,  – внутренние конфликты Распутина были очень мучительны. Я думаю, что у него был тяжелейший духовный кризис, как Шкловский сказал: «Распутин на распутье». Да, это не было следствием травмы, нанесенной ему кастетом, когда джинсы с него сняли. После 1979 года Распутин не мог больше писать. Он дошел до тупика. А выход из этого тупика мог быть через повесть «Пожар», но думаю, что взгляды Распутина и его, условно говоря, интеллектуальная составляющая таланта (она была, конечно, но она была недостаточной), – этого было недостаточно, чтобы этот кризис преодолеть. Поэтому все, что Распутин писал после «Прощания с Матерой», тоже имеет след некоторой деградации. Конечно, если не считать рассказов «Сеня едет», «Нежданно-негаданно» и «Новая профессия». Неожиданно он в конце 90-х написал три гениальных рассказа. После этого – например, «Дочь Ивана, мать Ивана» – это уже полное ощущение, что человек пытается взять высокую ноту, но не удерживает ее. 

Высоцкий – это еще один случай гениального интеллигента в первом поколении. Я почему говорю – потому что для меня эта тема важна мучительно. Высоцкий сжигал себя с двух концов, он чувствовал глубокую внутреннюю близость с Шукшиным именно по этой причине. Понимаете, никакого культурного бэкграунда у такого человека нет – ему не на что опереться, ему надо наживать. Понимаете, это ровно то же, как во время крушения надувать спасательный круг. Вокруг тебя волны дикие хлещут, а ты выдуваешь этот круг, ты сам его из груди делаешь. Потому что у интеллигента нет того багажа  (например, сознания своей правоты, которое есть у аристократа), на который он мог бы опереться. Поэтому это довольно мучительный процесс.

А вот Высоцкий или Василь Владимирович Быков. Ведь Быков начинал именно как вполне добротный  реалист. А с каждым годом его проза становилась все мучительнее, все отчаяннее и, конечно, все затравленнее. Вот эта экзистенциальная военная проза – «сделай, или ты предатель», «сделай, или тебя убьют». «Пойти и не вернуться», «Дожить до рассвета» – сама императивность этих названий указывает на безусловный нравственный императив, который как какой-то нравственный компас сидел там у него внутри. «Или ты умрешь, или ты предатель». Единственный способ не предать – это умереть. Поэтому Сотников – человек, которому есть, зачем жить и за что умирать, выдерживает пытки, а Рыбак становится предателем.

Кстати, у Дениса Драгунского (пользуясь случаем, передаю ему привет большой) есть замечательное продолжение «Сотникова»: когда Рыбак выступает перед пионерами в 70-е годы. Это замечательный текст.

«Где можно послушать Иртеньева?» Он выступает, так сказать, по моим следам. Он будет в Далласе через день, по-моему. Иртеньев выступал на Западном берегу одно время, но, в принципе, если следить за его фейсбуком, там можно все это найти.

«Какое произведение Иртеньева вы считаете лучшим?» Ну, я знаю, что сам чаще всего цитирует: «В здоровом теле здоровый дух – на самом деле одно из двух».  Мне больше нравится другое:

Страна моя идет ко дну

Со мною заодно,

А мне обидно за страну

И боязно за дно.

По-моему, это гениально. 

«Сколько книг вы прочитываете в месяц? Не возникает ли у вас отторжения от большого объема?» Нет, не возникает, потому что я читаю в основном по работе. Например, только что я оторвал в букинисте первое издание книги о природе шизофрении, о природе self: это книга о том, как мы постигаем наше «Я». Она мне для романа про multiple personality disorder было совершенно необходимо. Я нигде не мог найти это издание. А тут оно вдруг в маленькой провинциальной книжной лавке упало мне в руки. И я с такой жадностью начал глотать эти истории болезни… она на огромном клиническом материале написана…Понимаете, проблема я – это ключ к проблеме бога. Понимаете, ведь multiple personality disorder – это ключ к самой глубокой, самой важной теме, – расчистить в себе бога, ту маленькую красную светящуюся точку. И для меня это, конечно, люто интересно.

Понимаете, ведь книга – это ведь не познание чего-то, к чему вы не имеете отношения. Это расчистка чего-то в себе. Это познание себя. Поэтому мы любим читать то, что совпадает с темпами нашего развития. Библиотечный ангел – это такое существо или дух, который вовремя подбрасывает вам ту книгу, которая для вас в эту секунду будет спасительной.

Простите, я на секунду встану взять кофе. Я давно, конечно, не испытываю никакого джетлага, потому что очень много летаю, и уже есть привычка к кофе. 

«Что это значит, когда Он ходил по воде? В чем секрет чуда?» Ну как вам сказать? У Слуцкого есть хорошее объяснение этой метафоры: 

Я строю на плывущем под ногами,

на уходящем из-под ног песке.

Это из тех Христовых чудес, которые явно несут на себе второй смысл, которые также притчи. Почему он ходит по воде? Надо ходить по зыбкому, как если бы ты ходил по твердому. 

У Борхеса в любимой моей новелле – «Фрагменты апокрифического Евангелия» – сказано: «Все строй на песке – но строй на песке, как если бы песок был камнем». Вот это и есть метафора – мы ходим по воде. Все в мире зыбко, мы ходим по воде. Ну не дают нам твердой дороге – нам ее еще надо вымостить. Помните, как в самой первой редакции игры «Принц Персии»: надо бежать, и тогда дорога выстроится под тобой.

Вот когда ты побежишь, она выстроиться. Побеги – и ты научишься падать. А ждать, пока дадут воду, – это каждый может в бассейне. То есть, условно говоря, хождение по воде, – это метафора пути христианина. У нас нет никаких доказательств бытия божьего, кроме нашего пресловутого self. Ходи по песку, как если бы это был камень. Ходи по воде, как если бы это была твердая поверхность. Ходи по воздуху, как если бы ты знал, что ты не упадешь. Имеющий веру с горчичное зерно сдвинет гору. Вот это.

А почему мы ходим по воде? Потому что Господь не любит давать гарантий. Помните анекдот мой любимый: турист упал в пропасть, зацепился о кустик и держится двумя руками. «Алло, есть кто-нибудь?» – кричит он. Голос отвечает: «Я». Он кричит: «Кто я?». Тот: «Господь». Турист: «Господи, спаси меня». Господь: «Отпусти руки, болван». Турист: «А еще кто-нибудь есть?».

Я просто к тому это говорю, что на самом деле при сколько-нибудь глубокой рефлексии доказательство бытия божьего довольно очевидно. Но мы же не хотим этого видеть, потому что это требует действия. Поэтому мы устраиваем себе гамлетизм такой. Провинциальный Гамлет, русские сомнения: «А есть ли еще кто-нибудь, кроме бога?» Давайте, действуйте.

«Согласны ли вы с Владимиром Кормером в его критике советской интеллигенции? Можно ли утверждать, что в определенной степени она тоже была больным явлением российской действительности?» Ну видите ли, амбру кашалота многие считают следствием болезни. А она довольно-таки уникальна по своим свойствам и, если ее отмыть, довольно благоуханна. Точно так же, когда результатом болезни организма является какое-то очарование. Ну например чахоточная дева: она жива еще сегодня, а завтра – нет. 

Вот такая же история примерно и с советской интеллигенцией. Конечно, это больное явление, потому что это порождение больного социума. Но это драгоценное явление. А вы мне назовите в русской жизни хоть что-нибудь здоровое?

Я вот тут делаю в нескольких местах – например, в Далласском методистском университете, до этого рассказывал тему в Корнелле, – разговор на тему, каково будущее русской литературы. И дело в том, что слова Аронова на тему того, что «когда нас Сталин отвлекал от ужаса существования» очень справедливы. Это вообще лучшее, что он написал. Потому что советская литература (да и русская литература) отравлена социальной проблематикой. В ней нет психологического романа – такого, как у Стендаля, например, такой глубокой рефлексии. Все психологизмы Достоевского – это больная, изломанная психология униженного человека. Человека, униженного условиями жизни. Если бы он жил не в подполье, как мышь, то он бы и рассуждал не как мышь, живущая в подполье. Но он загнан, поэтому это такая мысль загнанного человека.

В России и любовного романа настоящего нет – везде появляются политические подтексты. Да что там говорить? Тургенев хотел написать «Записки охотника». Он действительно хотел написать «Записки охотника», он любил охоту. И книга в идеале должна была быть такой, как «Лес и степь», финальный рассказ, который представляет собой такую русскую утопию, если угодно. Но пойдешь ты охотничать куда-нибудь, и всюду пред тобой картины охотничьего унижения.

Кстати говоря, «Записки охотника» далеко не сводятся к демонстрации крепостного ужаса. Там есть и «Уездный лекарь» (рассказ о любви), и «Живые мощи» (гениальная экзистенциальная проза, лучший рассказ Тургенева, я считаю), там есть «Хорь и Калиныч» и «Певцы», которые вообще-то к социуму не имеют никакого отношения. «Хорь и Калиныч» – это, если угодно маканинский «Ключарев и Алимушкин», это два разных типа. Оба одинаково нужды Господу. Крепостные ужасы там только в «Бурмистре», в «Двух помещиках»… В принципе, это не главная тургеневская тема. Больше вам скажу: «Муму» – это экзистенциальная драма о том, как перед тем, как начать действовать, человек должен утопить свое «муму». Иначе уйти он не может, он должен избавиться от единственного объекта нежности и тогда стать свободным. Это же экзистенциальная драма, а не антикрепостническая. Его антикрепостнический пафос является сопутствующим эффектом.

Но этого всего в русской литературе очень мало, именно поэтому Тургенев выступает таким одиночкой. И Горький пишет: «Тургенева не читают, Тургенева прочитывают из уважения к русской литературе». Кстати говоря, самонадеянное заявление, но это все-таки говорит Туробоев [в «Жизни Клима Самгина»], а Туробоев – это все-таки не Горький.

Для меня катастрофическая социализированность русской литературы и катастрофическая скудость ее сюжетов (общим числом три), – они для меня главная, наверное, проблема. Она очень однообразна по методу – социальному реализму. В ней даже и авангарда нет. То есть авангард был, но модерна не было. Потому что модерн – это прежде всего контроль разума. Вот Платонов – это, безусловно, авангард, но опирается он не на модернистское решение, а он показывает нам, что модерн в России обречен. Вот Перри приехал, и вот судьба этого модерна. Там все показано как раз с предельной наглядностью, в «Епифанских шлюзах».

«Я понимаю, что человек одинок, но не понимаю, почему. Что в нашей программе такого, что мы осознаем свою отдельность и тяготимся ею, но не хотим с ней расстаться?» Как вы помните, одни из механизмов, феноменов интересного, – это то, что я называю недостаточностью, профессиональной недостаточностью человека. Человек не достроен: как не достроен мир без бога… То есть если представить мир без этого купола, получается такой храм без самого главного. Точно так же и человек: он ощущает очень остро свою недостаточность. Это чувство – вы совершенно правильно ставите вопрос – одно из главных у человека.

Ведь бывает же сердечная недостаточность, почечная, легочная, так и бывает человеческая, душевная недостаточность. Чувство одиночества  – это, может быть, напоминание о том, что мы рождены для более глубоких взаимодействий. Может быть, человейник и есть оптимальная форма нашей организации, потому что коллективный разум соображает лучше. Но ведь человек – и в этом его принципиальная новизна – устроен нерационально, поэтому слияние в коллективном труде, в коллективном экстазе нам претит. Может быть, человеческая недостаточность придумана для того – я вот сейчас подумал, – чтобы люди размножались.

Помните, в замечательной констатации у любимого моего Уиндема из повести «Чокки»: когда инопланетянин спрашивает мальчика про размножение, тот говорит: «Знаешь, Чокки, я сам не знаю: это большая тайна, почему, чтобы сделать одного, нужны двое». Но действительно, чтобы сделать одного, нужны двое, с этим ничего не поделаешь. 

Видно, чувство человеческой недостаточности в нас заложено, иначе люди бы размножались почкованием. И больше вам скажу: в этом почковании не было бы никакого толка, потому что человек как бы воспроизводил еще одного себя, он как бы себя клонировал. А вот этот результат взаимодействия двоих – это самая интересная, самая непредсказуемая штука. Это как искать корень в квадратном уравнении.

Вот Набоков, который за своей семейной жизнью наблюдал со страстью художника, потому что у него была абсолютно идеальная семья, абсолютно идеальная любовь,  – он наблюдал за взрослением Димы, Дмитрия Владимировича, названного в честь деда. И он заметил подозрительную вещь: и он, и Вера, и Дима, – все обладали синестезией, цветным слухом. Но в представлении Веры буква «А» была голубая. В представлении Владимира Владимировича она была красная, а в представлении маленького Димы она была лиловая. И Набоков был поражен. Он писал об этом в «Strong Opinions»: «Гены пишут акварелью». Понимаете, есть масса спекуляций на тему того, что наша цветная память, наши цветные буквы – это воспоминание о нашей первой азбуке. Кстати говоря, в первом сонете Рембо «Гласные» цвет букв полностью совпадает с цветом букв его первой детской азбуки. Так установили биографы: «А» – красный, «У» – зеленый». Да нет никакой тайны, это детская память. Но эта детская память, смешиваясь, дает какой-то новый вариант.

Я, кстати, с упоением наблюдаю за взрослением Шервуда именно потому, что я нахожу в нем свои черты, волшебно преображенные Катькиным добрым, милосердным влиянием. Потому что я человек довольно нетерпимый, злопамятный, в некотором отношении довольно противный. И я вижу в нем иногда припадки своей злобы, но эти припадки тут же смягчаются припадками сентиментальности. Пнув, например, диван, Шервуд начинает его виновато поглаживать. Это очень интересно.

Вообще, чтобы сделать одного, действительно нужно двое. Может быть, поэтому это моя лучшая, так сказать, любимая мечта – это работа в соавторстве. Я очень люблю работать вместе. Вот мы сейчас с Иркой Лукьяновой опять вместе пишем рассказ, потому что я понял, что без нее какие-то вещи не могу придумать просто. Это же волшебный совместный опыт, для выдумывания каких-то вещей, когда она подсказывает то, чего я не понимаю. Я всегда мечтал работать с кем-то: может быть, тогда работа становится похожа на секс.

Кстати, идеальный случай – это соавторство с Максимом Чертановым, с Машей. Потому что Чертанов понимал любую мою мысль прежде, чем я успевал ее сформулировать и продвигал ее вперед. Поэтому чувство одиночества, наверное, намекает на то, что люди рождены к коллективу.

«Лучше всего русский характер раскрыт в «Муму»: вместо того, чтобы набить голову садистке-барыне, немой Герасим пошел и утопил лучшего друга». Да, это абсолютно точно. Но дело в том, что для того, чтобы русская нежная сентиментальная душа начала действовать, она должна утопить свое «муму», лучшего друга.

«Как вам новый Маккарти? Как вам вообще его литературный голос». Вы знаете, я сегодня его «Passenger» купил. Правда, «Passenger» – это первая часть дилогии. Сейчас же все маркетологи анонсируют первую часть дилогии или трилогии, печатая ее по частям. Так было и с пелевинским «Смотрителем». На самом деле, ничто абсолютно не мешало издать это отдельной книгой. Я абсолютно уверен, что роман Маккарти, в котором 380 страниц… Если бы его издать целиком, это была бы обычная толстая книга. Но его разбили на две части, поэтому по «Passenger» я ничего судить не могу. Я только сегодня его купил. И  в самолете я сегодня начал его читать. Он написан гораздо проще и прозрачнее, чем «Кровавый меридиан». Я пока прочел там треть, это очень хорошая книга.

Но я не считаю Кормака нашего Маккарти великим писателем. Тут, кстати, многие как раз спрашивают, можно ли назвать его великим. Первые два романа я  не читал, да и говорят, что они слабые. «Кровавый меридиан» – хороший», «Старикам здесь не место»  – тут, по-моему, фильм лучше. Потому что Коэны насмешливее. «Дорога» – прекрасный роман, может быть, с чертами гения. Но Маккарти бывает разным. 

Я не берусь сформулировать проблему, лежащую в нем. Ключевая проблема Пинчона – это такая сложность мира, что все время не достает главного паззла, чтобы он сложился. Может быть, в этом и заключается главный принцип мироздания. Ключевая проблема… Про Рушди я не знаю. В общем, у каждого писателя есть свой больной вопрос. В чем заключается проблема Маккарти, я пока не понимаю, потому что тема дороги и тема бесприютности присутствуют  у него всегда, и эти дороги довольно одинаковы. Но что его тянет в эту дорогу? Может быть, это чувство какой-то американской беспочвенности тоже: надо выдумать почву, потому что мы живем на чужой почве. Он использует постоянно чужие мифологии, отсюда – постоянное чувство катастрофы (отсюда – «Дорога»). Он вообще неуютный писатель, это ключевое к нему слово.

Чем хороша эта новая вещь, «Passenger»? Там человек постоянно находится в диалоге с богом, и этот диалог без знаков препинания составляет значительную часть книги. Немножко это похоже на «JR» Гэддиса. Там тоже все диалоги, и непонятно, кто с кем. Но здесь понятно, что герой разговаривает с богом или – как сказано в аннотации – с голосом своей больной совести. Эти диалоги довольно забавны. Почему они мне понятны? Потому что герой упрекает себя все время. И что бы он ни сделал, он все время упрекает себя. И Господь его все время допрашивает. Это, если угодно, хроника допроса. Там много всего; не буду всего пересказывать, да и я пока не дочитал. Я вот три часа не отрывался, это увлекательный роман.

Но про что там, в чем, собственно, корень, в чем больная точка, – этого я пока сказать не могу. В целом же, что в Маккарти мне кажется наиболее талантливым? Это его занозистый язык, негладкий, большое количество слов из другого речевого пласта, вообще очень разные речевые пласты. Он очень похож на Маканина. Кстати, я впервые понял, что парность есть не только в русской литературе: Маканин и Маккарти – между ними что-то есть. И, кстати говоря, последний неопубликованный роман Маканина, насколько я могу судить, он писал его после инсульта и не закончил, – это тоже такая постоянная попытка внутреннего диалога. Там герой все время в диалоге с самим собой и ему постоянно приходится напоминать себе, что значит то или иное слово.

Вот с «Passenger» это имеет некоторое сходство. Скрытность Маккарти и Маканина, их нежелание давать интервью, их корявая, но вместе с тем точная устная речь, чувство болезненности и негладкости мира, интерес к этой потребности иногда кого-нибудь убить, которая в «Андеграунде» очень интересно реализована. Я вот у Маканина люблю поздние вещи – такие, как «Лаз». Больше всего, наверное, я люблю «Сюр в Пролетарском районе». А вот «Буква А»  уже доходит до какой-то патологии. И вот я больше всего люблю – это, наверное, лучшая его вещь.. Все, конечно, закричат сейчас «Где сходилось небо с холмами», которую Веллер, кстати, считает вообще лучшей повестью, написанной в 20-м веке по-русски… Но мне-то кажется, что лучшая вещь Маканина – это «Предтеча». Там поймано очень точно это чувство… Кстати, эта вещь – действительно предтеча: она появилась перед крахом советской власти, это гениальное предчувствие метафизической недостаточности советского человека, его страстной тоски по мессии. И когда приходит этот шаман, эта предтеча, он всем оказывается нужен. Нет, «Предтеча» – это сильная проза.

Вот здесь меня спрашивают, кстати, какую советскую прозу интересно читать. После Трифонова, наверное, вот эту в большей степени. «Предтеча». Конечно, «Ключарев и Алимушкин» очень интересная вещь, но «Предтеча»… понимаете, там угадано чувство энтропии. Я помню, как появлялись все эти уринотерапевты, эти доморощенные мессии, целители, – это была новая распутинщина. И, кстати говоря, повесть Маканина именно о Распутине.

И вот сама эта негладкость языка и среды Маккарти и Маканина – это очень интересное совпадение. И вообще, если бы кто-нибудь взялся написать про эту параллель. Это интересное совпадение. Может быть, и я возьмусь для «Дилетанта». Это было бы интересно именно потому, что и Маккарти, и Маканин, невзирая на всю свою славу (а Маккарти сходил даже к Опре Уинфри), непонятые и непрочитанные авторы. А может быть, они и не рассчитаны на то, чтобы их понимать. Скажем, Дэвид Фостер Уоллес все проговаривает, а у Маканина и у Маккарти все подается через образную систему, а авторские мысли и высказывания спрятаны. Все стоит на иррациональном чувстве. У Маканина был рассказ «Пустынное место». Вот его иррациональность мне ближе всего. Это какие-то на грани психического отклонения точнейшие догадки о природе вещей, совершенно нерациональные, не сводимые к простым моральным категориям. 

Елена пишет: «Когда мы наконец увидимся?» Скоро, скоро, приедем в Питер с гастролями и увидимся.

«Если бы Волан-де-Морт надолго бы захватил Хогвартс, а потом сам «авадакедаврнулся», или его бы время естественно прошло, хорошо бы всем в Хогвартсе сказать: «Ух, наконец-то, сейчас самое время заняться будущим». Но Малфой не обращает внимания. Но ведь это невозможно. Калитку для покаяния на закрывают, но не будем тратить время, и так украденное у нас?» 

Да понимаете, Мирон… Кстати, вам привет от вашей девушки, она вчера ко мне на концерте подошла. Понимаете, я бы рад всех простить. Но они не хотят. Они сами не хотят. И как только вы их простите, они вас догонят и убьют, они вам не простят вашего снисхождения, вашего милосердия.

И потом: вот вы говорите: если бы Волан-де-Морт захватил Хогвартс навека… Такой вариант рассматривался. Помните, Снайп – это меня очень обрадовало, потому что я никогда не считал его положительным героем – на короткое время захватил же Хогвартс. Это в одном из вариантов с маховиками времени, когда сын Гарри Поттера с сыном Малфоя напутали в «Проклятом дитя». И тогда Хогвартс превратился в казарму, превратился в Дурмстранг.

У меня вообще такое предчувствие: когда зло долго не получает противостояния, когда зло долго владеет миром, оно успевает внушить человеку довольно опасные ощущения. Оно успевает внушить ему безнадежность нашего дела. Добро все равно восторжествует, но душевная травма будет нанесена.

Тут меня просят, кстати, прочесть стишок из новой книжки. Я как раз… Я, пожалуй, прочту, тем более, что эта новая книжка малодоступна в России, а здесь доступна вполне. Вы знаете, я в этой программе не люблю себя читать, но это стихотворение довольно точно отвечает на сегодняшнюю ситуацию:

Не надо думать в светлые времена, 

что человек похож на бокал вина.

Пьяняще сладок, и на просвет рубинов.

Не надо думать в темные времена,

Что человек похож на кусок говна, 

И мир состоит из трусов и хунвейбинов.

Мне интересны шаткость, негладкость, сдвиг,

Поиск путей извилистых и объездных,

Зыбкость намека, прихоти ассонанса, 

Мне интереснее контур, чем колорит.

Мне интереснее думать, чем говорить,

Мне интереснее ехать, чем оставаться.

В людях заметен именно тонким слой

Ненависти на добром, когда он злой,

Сметки на дуле, искренности на блуде, 

Только слияние глупости и ума,

Жизни и смерти, амброзии и дерьма,

Бога и атеиста в одном сосуде.

Синтез разломов или – еще теплей, – 

В воине – кровожадности и соплей,

В бабах – самоотверженности и б…дства.

Прелесть пропорций, которые задал бог: 

Тридцать процентов рая, чтоб мир не сдох,

Семьдесят  – ада, чтобы не расслабляться. 

Наш биовид – не плоскость, а сложноцвет,

Божий компьютер, квантовый  – «да» и «нет».

В каждой секунде  – не выбор из двух, а синтез.

Тех же, кому противен мой сложный нрав,

Я разочарую: богу так интереснее. А вы подвиньтесь.

Вот, кстати, Мирон уточняет, что эта была не девушка, а сестра. Знаете, жалко, я уже успел за вас порадоваться. Прелестная сестра, и вовремя приходит на хорошие доклады, спасибо.

Продолжим отвечать на вопросы. На этот раз уникально интересные, как, впрочем, и всегда.

«Где вас слушать?» Это называется Midtown Arts Theater Center Houston, сокращенно MATCH. Вот там в одном из залов я буду. Если уже нет билетов – а их, по всей видимости, нет, – то я там буду стоять у входа и кого-то проведу.

«Не опустимся ли мы на их уровень?» Это люди начинают отвечать уже на программу. «Когда читаю знакомых, что за одного русского солдата надо сто мирных жителей, когда вокруг радуются замерзающим украинцам, что им придется куда-то драпать, я начинаю ненавидеть и мне от этой ненависти страшно».

Ира, ненависть – это не так-то плохо. Это очищающее, живое чувство. Я в детстве не понимал, почему ненависть имеет, грубо говоря, такой дурной пиар. Песня Высоцкого про ненависть мне всегда очень нравилась. «И заходится сердце от ненависти». Вот мне кажется, что это очень полезное чувство, оно выжигает многое в душе. В душе ведь много того, чего надо выжечь – некоторая слабость, некоторая трусость. Страх изгоняется не любовью – страх изгоняется ненавистью. У меня есть такой опыт.

«Я много читаю с детьми о Древней Греции, и там сказано про софистов, что в изначальном смысле это мудрец. Вот, в частности, мой ребенок так называет вас». Нет, не надо, спасибо. Помните, Левий Матвей говорит: «Старый софист». Софистика – это такая немножко праздная мудрость, это умствование, я бы хотел этого избежать.

«Для информации: ваша «Школа жен» доступна в Москве». Спасибо, она, правда, Мольера, но доступна. «Особенно приятно, что спектакль в постановке опального Карбаускиса показывают в Москве 22 ноября в «Формуле кино», а в 29 ноября – в Санкт-Петербурге». Спасибо, очень приятно. Особенно приятно, что вы мне об этом сообщаете. Карбаускис – мой любимый режиссер.

«Интересно было бы посмотреть на ваш открытый урок с американцами. Как они увлечены процессом, чем отличаются от российских детей? Много ли читают американцы?»

Одни много, другие мало. Просто расслоение заметнее. Понимаете, российские дети – либо это гении, либо совершенно ушедшие в отказ от культуры, невоспитанные, непросвещенные, озлобленные. Их можно просветить, исправить, но некому этим заниматься. Этим занимаются те, у кого есть время и деньги.

Что касается  американцев, есть некий мейнстрим – кстати, Маккарти туда входит, – который американские студенты считают правильным читать, потому что это престижно, потому что это нужно, потому что работает целая индустрия на этот класс литературы. Она постоянно рассказывает нам о том, что есть такая-то книга. На мейнстрим, на некоторый культурный уровень работают так же, как в Советском Союзе  в 70-е годы. Поэтому  у меня нет таких студентов, которые совсем не в зуб ногой ни в чем, и таких, которые прямо гении.

Правда, несколько гениев есть, немножко фриковатых таких. Это я сейчас говорю о creative writing, потому что на остальных семинарах я недостаточно компетентен судить об уровне этих детей. Но американский студент активен. Он понимает, что если он попал в вуз, то они пристроен туда не штаны просиживать и не папины деньги отрабатывать, не от армии косить. Он рассматривает вуз как средство занять место на карьерной лестнице, как ступеньку.

Я раньше ужасно гордился: приезжаешь в какой-нибудь университет с докладом, есть же много межуниверситетских программ. Вот ты прочел доклад о русской литературе или о советской. И тебя окружают студенты со всех сторон, ведут обедать, пристают, только что не тискают. Они задают совершенно разные вопросы. Одна преподавательница – поопытнее и постарше меня – сказала, что я не должен этому умиляться.

«Вы их совершенно не интересуете, и обедать с вами они пошли не потому, что им интересно ваше общество или ваше эпатажное остроумие,- сказала она. – Нет, они надеются как из апельсинов выжать из вас как можно больше информации. Они караулят вас после выступления не потому, что им нравитесь вы, а потому что им хочется из первых рук получить информацию, которую больше взять неоткуда». 

Надо как-то настороженнее, прохладнее относиться к этому общению, но ничего не поделаешь: я начинаю расплываться в улыбке, видя американского студента, задающего вопрос. Вопросы, которые они задают, довольно complicated, довольно предсказуемы. И я с наслаждением отвечаю, но опять-таки, это потому, что каждый американский студент четко видит перед собой будущую профессию: или это кинорежиссер, или это журналист путешествующий, или это репортер из горячих точек. И они меня спрашивают о том, что им может пригодиться.

Русский человек, когда к нему в гости в вуз приходят кто-нибудь (иногда тот же я), вымучивает вопрос. Ему надо накопить недоумения, по формуле того же Жолковского, чтобы этот вопрос задать. Ему не интересна тема, ему интересно или подколоть лектора (срезать, как Глеб Капустин у Шукшина), или, если не срезать, то, по крайней мере, как-то заявить о себе, проявить себя. Этого прагматизма к учебе в России я не вижу совершенно.  Подавляющее большинство российских студентов пошли туда, куда их устроили родители, туда, где они могут пересидеть армию, после чего они могут устроиться за границу.

Мне кажется, что получать образование в российском вузе бессмысленно. Там не дают образования, братцы. Там дают в лучшем случае навык карьеры. Ну как в МГИМО, например. Я преподавал в МГИМО, я знаю. У меня было несколько гениальных студентов, я их люблю и помню, со всеми дружим. Но все же понимали, зачем они туда пошли. Затем, чтобы после этого встать на ровную дорогу и получить дополнительное ускорение, вот и все.

«Неужели сейчас возможен успешный этноцид под предлогом «мы один народ»?» Этноцид в каком смысле? Это не этноцид  все-таки, это уничтожение не нации, не этноса, а это уничтожение соседей. Почему уничтожают этих соседей – понятно. Потому что этот сосед опередил, соскочил с карусели. 

Украине не повезло стать соседом России. Она давно и триумфально построила бы замечательное общество. Да, с проблемами, с коррупцией, со своими нестыковками, но это общество было бы счастливее. Гораздо счастливее, чем российское.

«Расскажите об Анне Барковой,  о ее лагерной поэзии. Кажется, в отличие от Шаламова, она не очень разочаровалась в человеке». Нет, она разочаровалась гораздо более радикально, чем Шаламов. Потому что у Шаламова было какое-то мужество, мужское начало, которое позволяло ему воспринимать свою жизнь не с обидой, а с каким-то особым самоутверждением. Баркова чувствовала себя – особенно по поздним, страшным стихам 70-х годов – раздавленной, что об нее ноги вытирают. У нее не было чувства победы. 

Видите, какая вещь? Она сильный поэт. Разумеется, она не такого уровня поэт, как Берггольц,  и лагерный цикл Барковой – это поэзия не того уровня, что поэзия Шкапской. Их, кстати, рядом сравнивали. Они разные. Баркова – в те времена, когда она работала у Луначарского, который провозглашал ее чуть ли не новой Ахматовой, – брала другим. Она брала другим – жестокостью она брала. Она в 20-е годы писала о войне, о нашествии, такая чингисхановщина. Баркова – это изначально глубоко разочарованный в человечестве, женский, странный, люцеферианский персонаж. Она, как и Шаламов, получала новые сведения изначальной порочности проекта «человек».

Но если у Шаламова… На его «закат печальный блеснула любовь улыбкою прощальной», у него была Ирина Сиротинская, с которой он порвал из-за публикации «Колымских рассказов» и своего отречения от них… У Барковой этого не было. Баркова была еще очень некрасива, некрасива на грани отталкивающего физического устройства. Поэтому она ненавидела, скажем, Ольгу Ивинскую, с которой она вместе сидела в лагере в 1951-м. Она всячески ее травила там.  А ведь Ильинская была действительно прелестна, в ней было женское очарование.

А Баркова – это какое-то антиобаяние. Это какой-то совершено необаятельный человек. Ее очень жалко, у нее страшная судьба. Том ее стихов и прозы – это кирпич ненависти  и презрения к человеку. И не надо объяснять это ее судьбой  – это унизительное для нее объяснение. Она изначально думала о мире. Кстати, Шаламов изначально тоже считал, что проект человек – неудачный.

«Белый отель» Томаса – задумка удивительная. Страшные реалии жизни оказались страшнее бреда. Как это резонирует с настоящим? Почему книга оставляет чувство фальши?»

 Я могу вам сказать, почему. Я «Белый отель» прочел в сентябре прошлого года, когда я его купил в букинисте. И у меня сначала тоже было ощущение очень увлекательной книги. А потом мне показалось, что литературные способности автора – прости меня, Господи, кто я такой, чтобы об этом говорить, –  ниже взятой на себя задачи. Может быть, этот автор мог бы больше и достиг большего в другом жанре. Но здесь все-таки есть ощущение, что изобразительная сила этой вещи не дотягивает до ее замысла. Это можно было бы написать более лихо. Всегдашнее писательско-читательское мучение – поправить гения, сказать классику, что я бы сделал вот не так, но это, конечно, неверно.

«Почему современные стихи имеют тенденцию…»

Понимаете, это как «На вулкане» – гениально задуманный роман, а написан он, по-моему, скучнее, чем задуман. Даже я боюсь, что «Invisible Man» Эллисона – это гениальный роман, никто не спорит. Но мне кажется, что он не написал следующего романа потому, что его художественные способности были недостаточности, а как мыслитель он был сильнее. Я купил, кстати, сборник эссе Эллисона – вот это гениально. Как мыслитель, как эссеист он великолепен, а как художник – не знаю. Насколько все теоретические высказывания, лекции и письма Фолкнера бледнее его прозы (или Стайрона – тут вышел том его публицистики, и это очень хорошо, но как писатель он выше на десять голов), так во время чтения Эллисона понимаешь, что как мыслитель он интереснее, что ему художественная ткань мешает.

Американская проза довольно быстро это поняла и преодолела барьер, отделяющий роман от романа-эссе. Стали появляться такие книги, как, скажем, хеллеровские романы «Something happened» или «Picture This». Это книги, которые являют собой скорее философские трактаты, нежели жанровую беллетристику. И это очень хорошо, в этом заключается жанровое многообразие.

«Почему современные стихи имеют тенденцию к увеличению к длине?» Потому что графомания – это главная тенденция современного мира. Графомания становится все более универсальным занятием. Больше того: почему сейчас многие нелюбимые мной критики говорят «нет войне»? Потому что она породила огромное количество графоманов. Любые стихи, любого качества лучше, чем война. Помните, у Шостаковича спросили: «Вам нравится ваше сочинение?» Он ответил: «Очень нравится, голубчик. Гораздо лучше, чем водку-то пить». Вот мне кажется, что лучше писать стихи, чем воевать. 

Больше вам скажу: единственное, что можно сегодня делать, чтобы вытеснить зло из мира, – это как-то увеличить количество гармонии. А единственный способ увеличивать гармонию – это писать стихи. Причем хорошие или плохие – не важно. Графоманские стихи обычно имеют тенденцию быть длиннее, многословнее. Есть, конечно, случаи поэмы, большого стихотворения, когда мысль развертывается на большом пространстве. Например, некоторые стихи Бродского таковы – «Письмо генералу Z», пророчески названное. Это да.

Но иногда стихотворение начинает разжевывать самое себя. Я знаю хорошо этот соблазн, поэтому первый этап работы над стихотворением  – написать все, что пришло в голову. Второй этап – отжать половину и отдать две трети. В общем, это правильно. Я стараюсь все-таки от этой графоманиакской тенденции отходить, но огромное число современных поэтов не может вовремя остановиться. При том, что иногда видишь – шедевр. 

Особенно эта черта была присуща Евтушенко, при всей моей к нему любви. Вот знаете, если бы  от него осталось только четыре строчки, они доказывали бы, что он гений.

Ученый, сверстник Галилея,

был Галилея не глупее.

Он знал, что вертится земля,

но у него была семья.

Но даже в этом стихотворении еще шесть строф, которые совершенно не нужны. Хотя там есть хорошие строфы, например «я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее». Это очень откровенно сказано, правда. В России это лучший способ делать карьеру. Помните, как Чуковский ему сказал: «Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу либеральную институцию. На этом пути вы не достигнете счастья».

«Что понял Пушкин о личности Петра, изучив его историю. Как повлияло на мнение Пушкина об императоре судьба царевича Алексея?» Понимаете, беда в том, что Пушкин не написал «Историю Петра». А это была бы совершенно гениальная книга. Это был бы труд, который затмил бы все исторические сочинения Вольтера. Осмысление Петра… Я могу сказать то – как мне представляется по наброскам, – в каком направлении шла бы пушкинская мысль. Я пытаюсь имитировать это, сочиняя книгу о Зеленском.

Интересно не рассказывать биографию, а рассмотреть, как биография вписывается в мировые мифы. Почему, собственно, Петр стал Петром? Почему Зеленский стал Зеленским? Каким образом миф определяет жизнь человека, и тот следует ему? Каким образом, по каким лекалам мифа Петр сделал себя? Это то, что можно предварительно угадать по пушкинским выпискам и планам пушкинских рукописей.

Что касается царевича Алексея, то мне приходит в голову одна мысль (может быть, потому что у нас завтра лекция в Свободном университете на эту тему): концепт сыноубийства неизбежен в жизни любого тирана. Сын  с какого-то момента становится конкурентом. Я боюсь, что жертвоприношение Авраамово диктуется этим же мотивом. И жертва Христа, которую приносит в жертву бог-отец. Иногда мне кажется, что это было попыткой самоубийства. Прости меня, Господи, я так не думаю, конечно, я просто говорю о сюжетной возможности. Сын в жертву.

Есть одна такая версия… Два текста, на самом деле, есть в мировой литературе о самоубийстве, очень сильные: это «Тарас Бульба» Гоголя и «Закат» Бабеля. Бабель и есть инкарнация Гоголя, там есть много сходств. Только Гоголь последнюю свою книгу уничтожил сам, а Бабелю помогло ГБ. Именно поэтому из последней книги Гоголя до нас дошла большая часть, а из последних 24 рассказов Бабеля только три уцелело. Из «Великой Криницы».

Проблема в том, что и Гоголь, и Бабель рассматривали одну проблему: восстание сына на бога-отца и проблему сыноубийства. Ведь Тарас Бульба все равно убил бы Андрия и все равно горевал бы о смерти Остапа. Потому что Тарас – это ведь бог ветхозаветный. А ветхозаветный бог обречен на восстание и на низвержение со стороны восставших. С Промеетем была та же история. 

Кстати, раздумывая над этой идеей, я прихожу к пугающей мысли: а может быть, Прометей принес людям огонь для того, чтобы сделать из них армию? И эту армию возглавить? И чтобы эта армия, может быть, получив огонь, скинула Зевса с Олимпа? Во всяком случае, задача Люцифера именно такова: дать людям знания, чтобы свергнуть бога. Может быть, у Прометея была такая задача. Отсюда роман Мештерхази «Загадка Прометея», который ни на какую загадку не отвечает, но фиксирует ее. Куда делся Прометей? Прометей стал первым революционером.  Как называлась единственная пьеса Карла Маркса? «Прометей». Как назывался роман Серебрякова о Марксе? «Прометей». Прометей несет людям огонь. А для чего? Что, он их так любит? Нет, он пытается из них армию создать. И у денницы та же задача. У Христа, может быть, тоже она была, но он ее решал несколько иначе. Это не армия, а такая духовная армия, по совершенно другому принципу созданная.

Но то, что у бога-отца с богом-сыном довольно напряженные отношения, – это, мне кажется, довольно очевидно. Флоренский много об этом писал, о несовместимости Ветхого Завета с Новым.

«Что имел в виду Довлатов в письме к Игорю Смирнову в 1987 году: «Дело не в Гумилеве, Набокове, Ходасевиче или даже Бродском, а в том, насколько они готовы выскочить из собственного скелета, насколько они будут готовы переставить собственный фундамент. Короче, что они предпримут с основами?»

Вопрос сформулирован правильно. И особенно характерно то, что в том же 1987 году сижу это я в увольнении  у Житинского… А, нет, это было в 1988-м. Так вот, пошел я в увольнение. Меня иногда на втором году службы довольно часто туда отпускали. И Житинский поразил меня высказыванием: «Все равно рано или поздно они упрутся в бога. Проблема в боге». И я, который был тогда – да, армия уже, я задумывался – довольно советским ребенком, атеистическим, говорю: «Александр Николаевич, да неужели это первостепенный вопрос для нынешнего государства в состоянии, когда у них все расползается?»  Он говорит: «Вот поэтому-то они все равно упрутся в бога. Это проблема, которую они будут решать». Тогда это казалось прекраснодушной гипотезой, но он оказался прав: все уперлось в бога. 

Житинский… Я, кстати, не знаю, знал ли он цитату из Гегеля о том, что нации, имеющие плохое понятие о боге, имеют плохое государственное устройство, в том числе и бытовое. Но мысль абсолютно точна. Они уперлись в это. И, конечно, никакой религии, никакого богословия не появилось в русской литературе. В русской литературе вообще нет ни одного романа, в котором герой приходил бы к богу. Есть роман, в котором герой борется с системой и под это дело приходит к богу. Это «Воскресение». Но роман, в котором появлялось бы, доминировала бы религиозная тема, как в «Исповеди» Блаженного Августина, не написан. Даже в «Исповеди» Толстого есть признание борьбы с официальной церковью, ее неактуальность. Вот «Confession» Руссо – это другое дело, это попытка полностью оставить себя, выписать себя в книгу.

«Исповедь» Толстого – это все равно о том, как меня не устраивает мир и как я с ним борюсь. Это титаническая задача, но собственно религиозный путь Толстого описан только  в одном тексте – в «Записках сумасшедшего». Вот это ощущение сознания, не готового, не желающего смириться со смертностью. Это правильная мысль… Ну как правильная, что его оцениваю? Это мысль, с которой начинается вера. Просыпаешься ночью и понимаешь: умереть не можешь, исчезнуть не можешь. Некоторые впадают в ужас, другие – в оптимизм, тут разные есть выходы. Но собственно религиозной прозы в русской литературе пока не было.

И, кстати, когда мы говорим о каких-то подступах, пролегоменах к будущей русской литературе, я могу вам сказать одно: у нас появится русский религиозный роман. Потому что это как раз тот случай, когда Довлатов абсолютно прав. Дело не только в Бродском или самом Довлатове или Ефимове. А дело в том, насколько эта система готова перестраивать сама себя.

Тут, кстати, выяснилась любопытная вещь: выяснилось, что эта система не только не готова себя перестраивать. Выяснилось, что эта система изначально была порочна. И не потому, что это коммунизм или социализм.  Потому, что коммунизм приобрел на русской почве национальные черты  – черты бесконечного презрения к человеческой личности. И поэтому из русского социализма получилось то, что получилось.

Некоторый реванш взял социализм в 60-70-е годы, когда он попытался нарисовать себе человеческое лицо. Но все равно в России, наверное, придется до основ разрушить вертикальную государственность, чтобы построить что-то человеческое. Эта система всегда будет порочной, и религия всегда будет государственной, и вера всегда будет патриаршей, и культ прошлого будет всегда, пока эта система себя не съест. Мне кажется, сейчас она проживает свой последний круг. До того дошло ее вырождение. Ужасно, что мы не смогли этого сделать сами: нам пришлось решать это через внешнюю войну. Ужасно, что за наше довольно проблематичное, гипотетическое преображение платит Украина.

Ужасно, что перед концом этой системы она продуцирует в судорогах такие ужасные тексты, чудовищные фейки, дикое количество травли, лжи, подлости, ужасно, что она издыхает так зловонно. Ну, правда, а как бы мы хотели, чтобы она издыхала? Почему происходящее сейчас – хорошо? Потому что выправляется очень много кривизн.

Вот я написал новый стишок – здесь, конечно, я его читать не буду, он  будет в «Новой», – о том, что я думаю, что это что-то не так со мной. Мне в голову не приходило, что это не так с тобой. Потому что эта страна, которая все время противопоставляла друг другу взаимно обусловленные вещи, все время противопоставляла друг другу свободу и порядок, мать-родину и гуманизм. Зачем  нужна родина без гуманзима, зачем нужна свобода без порядка, и наоборот? И вот эта система, видимо, не в силах быть никем опрокинута, очень хорошо защищенная, дошла до своего вакхического конца. Она не может сгореть, она может только сгнить. Сейчас она догнивает. Пока мы не построим государство для человека, пока у нас вера в бога будет делом государственным, а не личным, мы не избавимся никуда от этого, не справимся с этим. Выскочить из этого скелета система не может. Это эндосистема, глубоко внутренняя, а не навязанная, не экзосистема.

Но поэтому она разрешается через гниение. Это, кстати, важная мысль, которая объясняет, почему все сегодня так. Ни путем реформ, ни путем революций, как оказалось, эту систему разрушить нельзя. Ее можно разрушить только путем  посмертного гниения. И никакой революции не было в России в 1917 году – ни в феврале, ни в октябре. Эта система рухнула сама, образовался труп. В силу очень сильных гальванических ударов, которые ему давали, этот труп еще ходил.  Вот сегодня он упал, сгнил, распался на несколько частей, и поэтому все так зловонно. Поэтому сегодня мы видим какие-то нечеловеческие проявления злобы, мерзости, страшное количество идиотов, которые мне и сейчас пишут, что они меня найдут. Да, найдут они меня – ищите! Себя бы нашли сначала, уроды. Прости меня, господи.

«Недавно услышал о том, что внезапное везение всегда от дьявола. Это значит, что однажды последует расплата. Бог не заинтересован в человеческой удаче, он требует служения. Скажите, что вы об этом думаете?» 

Понимаете, Алина, я тут читаю ваш… нет, мы на «ты»… я читаю твой роман – это очень хорошо. Он написан плохо, и я совершенно не делаю из этого никакой тайны. Он суконно написан, суконным языком. Но это дело поправимое. Мысль его, сюжет, костяк, мысли его сюжетные – великолепны. Переписать это так, чтобы было хорошо, – не проблема. Нужен качественный литературный редактор, и это будет великий роман. Я пока не могу называть фамилии автора, но тема романа – нацистская Германия 30-х годов. И девочка – для меня она, конечно, девочка – писала этот роман последние 10 лет. То есть она заранее почувствовала, куда все пойдет.

К сожалению, вопрос этот, Алина, демонстрирует глубокую внутреннюю травму. Конечно, никакого отношения к богу везение или невезение не имеет. Наоборот, мне кажется, когда вам везет, Господь показывает вам, что вы на верном пути. Это же не вопрос везения или невезения. Это вопрос подсказок. По-моему, это Льюис говорил: «Пока я молюсь, совпадения продолжаются. Перестают молиться – их нет». Совпадения – это вот когда вы заняты делом, и Господь вам подбрасывает какие-то подсказки. 

Вот я такое ощущал, когда писал биографию Пастернака. В случае Окуджавы я ощущал некоторое противодействие. Он не хотел, чтобы я некоторые темы трогал, возникали препятствие. А «Пастернак» подбрасывал все время людей, общение, случайных знакомых, которые что-то про него знали. Нет, правда, с Окуджавой тоже иногда везло. После одного из выступлений ко мне подошел старичок и сказал: «Я знаю об Окуджаве только одну вещь. Не не знаю, какой толк вам от нее будет, но, может быть, вам пригодится. Я учился  в Калуге, писал стихи и принес их к нему в газету «Молодой коммунист». Принес стихи и говорю: «Меня на ЛИТО все ругают. Говорят, образов нету. Окуджава пристально посмотрел на меня и сказал: «А может, и не надо?». Как ни странно, это самое точное воспоминание о нем, которое я знаю. Не надо пышной образности, иногда достаточно как в фольклоре, как в песне, сказать: «Летят утки и два гуся, кого люблю – того не  дождуся».

То есть поэзия – не в языковой ткани, а во взгляде на вещи, в повороте интонации. И еще одно гениальное воспоминание об Окуджаве. Налбандян мне его подкинул, сын Сильвии. Сильвия приехала в Москву, Окуджава повел ее на концерт в ЦДРИ. Уже тогда было очень мало выступлений, но он все равно повел ее, это было в 1973 году. Она сказала: «Как все тебя любят, Булатик, как все тебе хлопают!». И он ответил: «Да, тетя Сильвия, а если бы меня прямо на сцене арестовали, они бы еще не так хлопали». Отсюда же, кстати, любимый тост Окуджавы: «Выпьем же за то, что, услышав друг о друге самое плохое, мы не поверили хотя бы в первые три минуты». Такой он был солнышко, правда.

Алина, роман хороший очень. Не важно, как он написан. Помните, как говорил Введенский: «Мой роман правильный, но он плохо написан». Роман, к сожалению, до нас не дошел. Дошла до него лишь одна фраза: «Души убитых взлетали, как фонтан». Нет, еще одна: «Папа был возмущен, как стихия. Мама была сотрясена, как мозг». Вот такие вещи.

Я к тому, что хорошо написать роман  – это значит хорошо придумать. Вы ее хорошо придумали, и у вашей книги большое будущее. Я не знаю, надо ли сейчас ее печатать. Наверное, надо. Это девушка, которая впервые ко мне пришла под псевдонимом Баварский Лев. И вот с виду совершенно не скажешь: такая тихая девочка, такая женственная, такая обычная. А роман написан настоящей мужской рукой, не называйте меня сексистом. Просто женская проза предполагает некоторую гиперэмоциональность. А вот это написано железной рукой, молодец. Надеюсь, что ты дослушала все-таки до конца.

«Каждый день мы становимся свидетелями пробития нового дна. Мы обсуждаем потери, мы обсуждаем зло, концентрация и внимание на зле заставляет нас невольно понижать радостную планку. Тут есть некий ресентимент?»

Аня, вы абсолютно правы. Пастернак же сказал: «Нельзя оправдывать стихи неправотою времени». Поэтому и надо писать стихи, а не только кричать «нет войне». Человек определяется тем, что он может сделать, а не тем, по какому поводу он негодует.

«Почему вы говорите об Инбер, а не о Сельвинском?» Скажу, вот об этом сейчас скажу. Потому что Инбер талантлива, на грани гениальности некоторые стихи. А Сельвинский был талантлив в одном, очень узко, и талантлив в одной поэме – «Улялаевщина». При том, что куски, замечательно написанные, есть в «Пушторге», есть в пьесах даже чудовищных. И есть в «Записках поэта» – прозопоэтический синтез. Но вообще это, конечно, так себе поэт. Я могу сказать, почему. Человеческая составляющая была недостаточна. В случае Инбер она была достаточной.

Наверное, это произошло потому, что Инбер родилась в Одессе, и там теперь есть переулок ее имени, как она и предсказывала в стихотворении «На улице моего имени». И, как ни странно, эгоцентризма в Инбер было меньше, хотя обычно женская лирика более кокетлива. Так вот, Сельвинский кокетничал гораздо больше. Маяковский правильно говорил: «Стихи Инбер выдерживают мужское басовое чтение». Он ее считал лучшим поэтом среди конструктивистов, и я могу сказать, почему.

Здесь две причины. Во-первых, у Инбер все хорошо с самоиронией, а это важная нота в ее творчестве. Во-вторых, у Инбер есть замечательный ум, интеллект, замечательный, характерный для интеллекта сплав иронии и сентиментальности. Поэтому ее проза – особенно «О моей дочери», особенно «Тосик, Мура и ответственный коммунист», ранняя проза – это очень высокого качества тексты, замечательного.

И есть еще у Инбер замечательная черта. В этом стихотворении, где ей надо в журнал «Прожектор» – она же журналисткой была – черт приходит к ней и начинает ее искушать. В разговоре с чертом очень точно поймана интонация, поймана мысль: черт кажется ей  старомодным, советская власть перечертила черта. Она замечательно поняла сатанинский генезис советской власти, сатанинскую гордыню, лежащую в основе ее, и поняла, что черту соблазнять ее нечем.

Мне грех, конечно, это говорить, но я очень высоко ценю одно стихотворение. Я попробую его прочесть. Почему «попробую»? Потому что нельзя же реветь вслух, публично? Но ведь ребята, я помню отчетливо, как заканчивая «Оправдание» (у меня там в финале эти стихи, я сбегал за помощью к старшему товарищу)… Так вот, я сижу, пишу последнюю главу и так реву неудержимо. Два раза я ревел, заканчивая книгу. Один раз – когда заканчивал «Орфографию» (там про Зайку идет речь), и второй раз – когда  вот заканчивал «Оправдание». В обоих случаях это была цитата – в одном случае из Сильверстайна, в другом – из Инбер. Вот это стихотворение – сильнее его она ничего не писала. Я попробую его прочесть.

Перед ним, чтобы как-то отвлечься от эмоций, я скажу, что, наверное, ум Инбер и ее интеллект блистательный сказались в этом стихотворении очень. Оно называется «Колыбельная сыну, которого нет». Почему она это написала? Потому что, понимаете, это, до известной степени, эпитафия самой советской власти. Был бы сын – эта власть бы состоялась, были бы мужские качества, мужская твердость, мужская продуманность, мужская кристальность. Кристалл – это я не о гендерной проблеме сейчас, а о таком понимании мужского. 

Но у советской власти не было сына, а то бы она его в жертву принесла, чего доброго. У советской власти был женственный характер – гибкость, адаптивность, прихотливость. Поэтому и не вышло ничего. Поэтому возобладало вечно бабье. «Колыбельная сыну, которого нет» – это лучшее, самое точное, что о советской власти сказано.

Не могу.  Не буду я его читать. Еще тут не хватало устраивать рыдания в эфире. Короче, все желающие находим данное стихотворение – «Сыну, которого нет», – читаем и рыдаем с собой наедине.

Что еще у нее очень сильно? Маяковский со своей любовью ко всякого рода зверью, особенно к собакам, больше всего любил «Сеттера Джека» – тоже стихотворение сентиментальное. И вот, знаете, почему Инбер из всех конструктивистов была наиболее человеком? Потому что ее конструктивизм – то есть поэзия созидания, самообладания, с пафосом строительства – была бегством, вынужденной мерой, она была бегством от собственной сентиментальности, человечности. Скажем так, осторожнее: это было попыткой рационально обосновать, рационально устроить свою жизнь, свой быт. Попытка из сентиментальности, вообще очень присущей русской душе, русской литературе, не свалиться в ее изнанку, в ее зверства.

А в России так и вышло: в России сентиментальность трансформировалась в садизм. Сентиментальность и садизм – это две стороны одной медали. Не случайно сентиментальность и садизм так присущи немецкому офицеру. Не случайно Михаил Эдельштейн отмечает в стихах Долгаревой да и многих других [Z-поэтов] сочетание непривычного «сю-сю» с культом брутальности. Это обычный извод садизма.

Так вот, чтобы из сентиментальности не свалиться в совершенно иррациональный и неприличный садизм, советская культура нащупывает путь конструктивизма – путь рациональной организации жизни. На этом пути три самых сентиментальных советских поэта нашли пристанище. Это Сельвинский, у которого сентиментальность была совершенно инфантильна и была сопряжена с самолюбованием безумным. Это Владимир Луговской.

Понимаете, вот тоже наглядно: возьмите стихотворение Луговского «Медведь». Я помню, Елена Санаева – гениальная актриса – читала его на сцене Школы современной пьесы. Читала его очень грустно, «В горы шел коричневый медведь». Передаю ей, кстати, привет сердечный.

 Но это же невозможно было слушать, понимаете? Весь зал рыдал. И не только санаевской трогательности и сентиментальности спасибо за это. Большая актриса, красавица сентиментальна – что же тут такого? Но когда вот этим своим голосом божественным она произносила:

Потому что без полночных сказок

Нет житья ни людям, ни зверям.

Тогда становилось понятно, откуда в Луговском его брутальность, его культ воинской доблести – абсолютно фальшивый. Это же оттого, что он страшно сентиментальный и инфантильный человек. Самой большой драмой в жизни Луговского, самой большой трагедией была смерть матери, которую он похоронил в Ташкенте. Для него сказка сентиментальная – это основа мироздания.

И вот Инбер была той же породы. Ее конструктивизм – это мучительная попытка преодолеть человеческое и поставить его на службу созиданию.
Это спасение, потому что иначе эта сентиментальность вырождается в убийство и бог знает во что.

Кстати говоря, «Сеттер Джек» – это стихотворение, конечно, сентиментальное, но оно при этом бесконечно умилительное и трогательное. Кстати, понимаете, вот Багрицкого, например, тоже до некоторой степени приравнивают к конструктивистам или, по крайней мере, считают младшим конструктивистом:

А в походной сумке –

 Спички и табак,

 Тихонов,

 Сельвинский,

 Пастернак…

Да, Сельвинский тоже. Так вот, в Багрицком этот пафос созидания тоже был. «Настали времена, чтоб оде потолковать о рыбоводе» или «Стихи о соловье и поэте»:

Греми же в зеленых кусках коленкора,

Как я громыхаю в газетных листах!..

Но сентиментальности в нем – в «Смерти пионерки», в «Птицелове», – в нем этого еврейского, одесского сентимента было страшное количество. Не обязательно еврейского, кстати, потому что в Инбер, как раз, еврейской струны совершенно нет, невзирая на происхождение. А она, напомним, была двоюродной сестрой Троцкого, что придавало ее попыткам уцелеть особую трогательность. Она как раз очень космополитична.

У Инбер был радостный период 20- годов, когда она упражнялась в стихах на европейские темы. Из него, конечно, самый талантливый, – это «Рассказ о рубашке»: 

В Америке болотной яд

Губительнее, чем в Европе.

Вот карты на болотной топи

Атласным веером лежат.

Понимаете, была тогда такая мода на Америку, особенно на Мэри Пикфорд и на Чарли Чаплина, на Дугласа Фэрбенкса. Но это была не только кинематографическая мода. Это «Ай, дабль, даблью. Блеск домн. Стоп! Лью!» – вот это такая асеевская попытка создать деловую поэзию. Американская деловитость прельщала русскую литературу. Отсюда – «О’кей» Пильняка, отсюда – «Одноэтажная Америка» Ильфа и Петрова (тоже, кстати, одесситов). В какой-то степени Одесса и была такой русской Америкой – жизнерадостные села и бодрый дух, понимаете? 

И вот у Инбер в ее стихах американского периода этот бодрый дух, балладность (ведь основа конструктивизма – балладность, сюжетность, сконструированность), – у нее этого было очень много. И эти ее ранние стихи… как ранние, были же «Горькая услада» и «Печальное вино» (первые два сборника, совершенно шансонетные). Первые серьезные сборники у Инбер появились в начале 20-х годов, когда она вернулась из эмиграции, развелась с мужем, начала новую советскую жизнь, устроилась в газету, стала Верой Круц.

Кстати, Вера Круц у Ильфа и Петрова это и есть Вера Инбер, писательница Вера Круц, участница автопробега. Вот в этих ее стихах есть американская бодрая деловитость и балладная сконструированность, сюжетность. Большинство рассказов тех же времен – а она умела все, и очерки, и новеллы и повесть, и дневник, и те же стихи – это подкупает каким-то ясным духом, сочетанием чувства и долга. Они не противопоставляются, а они сочетаются. Поэтому «среднюю» Инбер читать необычайно приятно.

Что с ней случилось дальше? А с ней случилось то же, что и со всей советской литературе в тридцатые годы. Она унифицировалась, сначала стала писать репортажи о социалистическом строительстве, из рук вон скучные. Понимаете, Инбер  – это был как бы вариант Шагинян, но талантливее. Потому что Шагинян написала «Гидроцентраль» о социалистическом строительстве, а начинала тоже с декадентских стихов и пьес, которые нравились Блоку. Я помню, Богомолова спросил, прочитав письмо Блока Мариэтте Шагинян (а пьесы и стихи же не печатались, их трудно было достать): «А что, пьесы Шагинян действительно хороши?» Он сказал: «Да Блок всем переплачивал, Блок и Зинаиде Гиппиус о «Зеленом кольце» говорил, что актеры играют пьесу в четверть ее роста, а там, кроме Тарасовой, и смотреть было не на что».

Наверное, действительно… по-моему, он Тарасову упомянул, это вторая студия МХТ. Дело в том, что пьесы Шагинян – это действительно катастрофа, но Блок переплачивал всем. Только про одну пьесу он сказал: «Не понимаю и как-то не интересно понять. М.б. ошибаюсь». Так вот, Мариэтта Шагинян, которая была менее талантлива, чем Вера Инбер, тоже в это время ударилась в социалистическое строительство, а начинала с декадентских стишков. Инбер никогда бы не могла написать роман «Гидроцентраль», потому что у нее со вкусом все обстояло неплохо. Но ее очерки о социалистическом строительстве – это вырождение. А потом появляется «Путевой дневник»: «И, наконец, как за венец всего: Иосиф Виссарионович – за Вас!». Уже эта одна строчка – «Виссарионович – за Вас» – предельно красноречива.

Но во время войны она написала «Пулковский меридиан», каким-то невероятным чутьем поняв, что в это время сентиментальность может оказаться сильнее любого пафоса. Где там она пишет про внука: «Он в валеночках, золотце мое», или где она позволяет написать правду, где ей хлеб является в галлюцинациях: «И самый лучший — это пеклеванный», – это потрясающие куски.

А тут еще какой-то испоганил

Всю прорубь керосиновым ведром.

И все, стуча от холода зубами,

Владельца поминают недобром:

Чтоб дом его сгорел, чтоб он ослеп,

Чтоб потерял он карточки на хлеб.

Видите, это потрясающей силы сочетание, тоже очень инберовское: это сочетание классицистской поэзии (это же написано строгими секстинами) и, с другой стороны, абсолютно сниженных и подчеркнуто бытовых блокадных реалий. Но в этом была самодисциплина. Она поэтому и выжила, что писала эту поэму.

 Как она писала: «Сижу в трех одеялах, потому что не могу насытиться теплом» (это из дневника, действительно ничем нельзя было согреться). Но, наверное, конструктивистская дисциплина ее в этот момент спасла. И это, наверное, лучшее, что она написала. Что хотите со мной делайте, но «Пулковский меридиан» – это великая поэма. 

И закончить я хотел тоже цитатой из нее именно потому, что сейчас антифашизм важен, а это антифашистская поэма, очень живая и важная.

На мне перчатки, валенки, две шубы

(Одна в ногах). На голове платок;

Я из него устроила щиток,

Укрыла подбородок, нос и губы.

Зарылась в одеяло, как в сугроб.

Тепло, отлично. Только стынет лоб.

Бывало, Муза днем, в мороз седой,

Противовесом черной силе вражьей,

Орудовкой, в берете со звездой,

Стояла у Канавки у Лебяжьей

И мановеньем варежки пунцовой

Порядок утверждала образцовый.

Избавить мир, планету от чумы —

Вот гуманизм! И гуманисты — мы.

Когда-то был в России гуманизм. Дай бог, чтобы у нас все тоже получилось. Услышимся через неделю, пока.