«Один» Дмитрия Быкова: Украинский «расстрелянный авангард» тридцатых годов
Вот до чего дошла ситуация в России. Либо она останется прежней, либо уничтожит мир. Остаться прежней она не может – это уже понятно, потому что невозможно остановить процесс, ни один, невозможно остановить жизнь. Тогда оно должно просто взорваться, этот сгусток метана. Я надеюсь, что это произойдет в каком-то более мягком формате…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники. Начну я со слов о двух моих друзьях. Сегодня день рождения Михаила Ефремова и день похорон Александр Мнацаканяна. На фоне Мнацаканяна я всегда казался себе трусом и конформистом. В этом заключалась сложность в общении с ним: со святыми вообще трудно иметь дело.
Срочный сбор
Нам нужна помощь как никогда
Я помню, как, пытаясь вернуть Мнацаканяна в журналистику (а он был, в общем, прирожденный военный репортер, один из создателей ассоциации «Горячая точка», одним из лучших репортеров Чеченских войн, грузино-абхазского конфликта и т.д.), я его отправил в 2014 году на Майдан, от «Собеседника». Но вместо того, чтобы вернуться и написать материал, он там остался. И я хорошо помню, как на него ругался тогда, потому что материала нет, а надо было что-то ставить. К счастью, украинские коллеги такой репортаж быстро прислали.
Но Мнацаканян не отделял журналистику от участия в описываемых событиях, он не был хроникером – он был именно горячим участником российской истории, в том числе военных конфликтов последних 30 лет.
Я познакомился с ним, когда он работал в «Московском комсомольце», после этого дружба наша не прерывалась не из-за каких разногласий. Он был самым надежным другом, которого я знал, надежным до самопожертвования. При этом главной трагедией его жизни было то, что заниматься самым любимым делом он не мог: он был лишен этой возможности, так как профессия умерла. И в результате то, что он преподавал ОБЖ в школе или делал ремонты в московских квартирах во главе бригады, – это было невероятно оскорбительно. И, кстати, большинство сильных журналистов 90-х годов вынуждены были профессию сменить.
Надо сказать, Мнацаканян был очень опытным и отважным правозащитником, другом Эстемировой, другом исключительно надежным. Вообще, он был то, что называется «абсолютно хороший человек». На его фоне практически все – не только я, грешный, – ощущали себя чрезвычайно половинчато. Для многих общаться с ним было нелегко, и для меня тоже. И все-таки видеть его каждый раз было счастьем. Болезни он сопротивлялся героически, первый сеанс химиотерапии вернул его к жизни: он был на «Эхе» на Новом годе, извинившись, правда, что не будет играть на гитаре: пальцы плохо слушаются. Он высидел с нами все три часа эфира.
Присутствие Мнацаканяна, как ни странно, успокаивало. Потому что в присутствии такого человек ты как бы чувствовал себя защищеннее: ты как бы понимал, что есть еще ценности, есть еще люди, для которых эти ценности серьезны. В его случае, когда мы говорим «царствие небесное», в этом абсолютно точно. Он сейчас с теми, кого защищал и с кем взаимодействовал. Для меня его само присутствие рядом было знаком, что все-таки не все потеряно.
Да и сейчас, в общем, не все потеряно, потому что нет у меня ощущения, что он куда-то ушел. Да, я не видел его мертвым, я не был на похоронах, и это еще более делает его для меня живым и актуально присутствующим. Он был из тех людей, на которых не зазорно равняться, на чье мнение не зазорно ссылаться. Присутствие такого человека очень важно, все-таки не стоит село без праведника.
Ну и сегодня 59 лет моему другу Михаилу Ефремову. Я абсолютно убежден, что мы еще многое узнаем о той страшной аварии, в которую он явно не по своей воле был вовлечен. Я абсолютно уверен, что эта история подстроена. Все больше фактов меня на эту мысль наводит. И я всегда считал Михаила Ефремова в этой ситуации жертвой, а не виновником. Для меня Ефремов – тоже один из абсолютных образцов; человек, который в своей профессии не допускал компромиссов не малейших. Это актер огромный, и человек тоже удивительно отзывчивый, сострадательный, глубокий. Понимаете, этот образ рубахи-парня, спартаковского болельщика, алкаша местного, – он совершенно не соответствовал реальности.
Ефремов, который ставил Платонова, чьим любимым поэтом был Рильке…Он, кстати, его читал при поступлении, а Рильке – очень трудный для актерского чтения поэт. Ефремов, который мечтал поставить фильм по «Зависти» Олеши, который всегда себя отождествлял с Кавалеровым… Так вот, он мне как-то сказал: «Пьем мы ради похмелья, ради трезвого взгляда на себя». Его взгляд был на себя таким жестоким, таким непрощающим.
Я не говорю о его даре перевоплощения, о счастливых годах работы с ним в «Гражданине поэте». Нужно было, чтобы эта система до предела скомпрометировала себя, чтобы люди, так охотно обвинявшие Ефремова, задумались об истинной степени его вины и о подстроенности всей этой трагической коллизии. Ефремов был замечательным сыном, замечательным мужем (и остается им), замечательным отцом своим детям, сильным режиссером и прекрасным театральным педагогом и близким моим другом – человеком, которому я мог рассказать о себе все.
Я уверен, что мы увидимся, увидимся все. Уверен, что мы выйдем еще на сцену не один раз. И надеюсь, что первый концерт «Гражданина поэта» после освобождения Ефремова (и, надеюсь, освобождения России) будет в Москве, на какой-нибудь весьма престижной площадке. Было бы обидно, если бы он произошел за границей. Хочется, чтобы он прошел где-нибудь во Дворце съездов. Я часто шучу на эту тему, но я надеюсь именно на такой вариант ренессанса.
Все, что нам передают сейчас о Ефремове, – якобы он там кого-то поддержал, о чем-то высказался в государственном духе и так далее, – пока от него не услышали, не поверю ничему. Давайте не будем забывать, что человек, находящийся в российской тюрьме, не имеет ни прав, ни защите, и вынужден выживать только за счет физического и морального ресурса. Я Ефремову горячо желаю скорейшего освобождения и новых, блистательных работ. Я очень люблю этого человека.
Поотвечаем на вопросы. Очень много вопросов о том, как мне представляется судьба Херсона. Здесь бы я предостерег от излишнего оптимизма. Не то чтобы я вижу там ловушку. Понимаете, не такой я стратег, и я никогда не лез в военные аналитики. Поскольку судьба местного населения, как уже показали Мариуполь и Донецк, российской стороне безразлична, я ожидаю любых, самых бесчеловечных поступков с этой стороны. Мне кажется, что судьба Херсона – она, вероятнее всего, будет решена в ноябре, – не дает нам повода для излишнего оптимизма. И говорить сейчас: «Да, Херсон наш, русские ушли, русских выбили оттуда», – мне кажется, так говорить нет оснований.
Тем более, что сам город в ситуации безвластия, в городе видят бойцов различных российских формирований. Очень горячо я сострадаю тем жителям, которые не смогли оттуда уехать. В общем, нет у меня сейчас ощущения, что перелом в этой истории уже произошел. Нет, не знаю. Я всегда слушаюсь своих интуитивных, иррациональных чувств. У меня нет ощущения, что Херсон освобожден. Тем более что многое указывает на постановочный характер происходящего, на подставу гигантскую.
«Расскажите об образе Сальери у Пушкина. Что вы думаете о механизме обращения Пушкина к этому образу?» Видите, какая здесь сложность? У меня есть подозрения, что Сальери, по крайней мере, имеет какое-то отношение к Баратынскому, потому что с его стороны некий сальеризм был налицо. Пушкин – ведь со стороны гения очень легко быть добрым – задаривал Баратынского посвящениями, восторженными отзывами, это он сказал: «Он один у нас оригинален, ибо мыслит». Совершенно точная характеристика.
А посмотрите теперь, как Баратынский отреагировал? В письме жене говорит: «В последних стихах Пушкина есть мысль – кто бы мог подумать?» Есть разница. Ну и вообще, Баратынский – при всей его несомненной гениальности – поэт меньшего масштаба, меньшего разнообразия, меньшей «оркестровости» (по Евтушенко). Мне кажется, что Сальери – довольно умозрительный образ. Понимаете, ведь «Моцарт и Сальери» – сложное произведение.
Все «Маленькие трагедии» объединены одной темой амбивалентности, оксюморонности. «Маленькие трагедии» – сами оксюмрон, все их названия оксюморонные, на что, кроме меня, по-моему, никто не обращал внимания. «Каменный гость» – гость не может быть каменным, «Пир во время чумы», «Скупой рыцарь». И таким же противопоставлением является «Моцарт и Сальери». Для меня, кстати, неубедительна трактовка, что всякий художник должен совмещать в себе Моцарта и Сальери, то есть, грубо говоря, стихийного гения и аналитики. Моцарт – не стихийный гений, интерпретация Моцарта как чистого и наивного ребенка грешит пошлостью. Ну и, конечно, сальеризм не входит в число добродетелей художника.
Мне приходилось писать о том, что Сальери убивает Моцарта не из-за зависти. На самом деле, чтобы завидовать Моцарту, надо понимать меру гениальности, меру величия Моцарта. «Завись – сестра соревнования, следовательно, хорошего роду», – это слова Пушкина. И зависть я действительно предполагает по крайней мере сознание своего места.
Я абсолютно уверен, что когда Ходасевич называл Маяковского деклассированной лошадью, он понимал (да и Якобсон, кстати, в «Поколении, растратившем своих поэтов» об этом говорит) масштаб Маяковского и понимал свой масштаб на его фоне. При том, что Ходасевич – большой поэт. Истинный сальеризм заключается вовсе не в зависти: сальеризм – это осознание своей онтологической, изначальной ненависти моцартианству, стихийному методу, творчеству, которое настроено на, по выражению Мандельштама, свободное и радостное подражание творцу.
Для Сальери творчество – мука, пытка, и оно очень умозрительно, рационально. Он именно органически, всей своей природой не приемлет Моцарта, для него Моцарт – это оскорбление искусства. И моцартова шутка со слепым скрипачом для него – это «маляр безбожный мне пачкает Мадонну Рафаэля». Моцарт входит в храм, а для Сальери искусство – это всегда храм, это такая немножечко масонская храмовая культура, культура избранных; культура, предполагающая серьезность. Моцарт для Сальери – оскорбление того ремесла, к которому Сальери относится с такой тошнотворной и серьезной непримиримостью. И убивает он Моцарта именно потому, что у Моцарта так хорошо получается искусство, и это компрометирует саму идею искусства. «Я рожден его остановить, не то мы все погибли, не то погибла идея». Это идея узкого круга мастеров, такого своего рода цеха, культуры меченосцев, которую оскорбляет своим пьяным весельем и легкостью этот фигляр. Так ему кажется. Для меня как раз здесь более глубокое противоречие, нежели зависть.
Там, где есть служение, – там, как правило, нет живого чувства. И поэтому, собственно говоря, тот тип творца, который выведен у Пушкина, он глубоко внутренне враждебен. Я не вижу здесь драмы зависти. Может быть, все было бы гораздо проще, если бы Моцарт завидовал. Но Моцарт оскорбляет и, я бы даже сказал, лишает смысла его жизни, скажем так.
«Можно ли причислить «Макбета» к фаустианским сюжетам?» Нет, это совершенно другой сюжет. Единственное, что роднит «Макбета» с фаустианским сюжетом, – это иррациональный или магический покровитель. Но ведь ведьмы – не покровители Макбета, они предсказывают ему судьбу, но ни в чем не помогают. Они не соблазняют Макбета.
В том-то все и дело, что в случае Макбета этого адского или небесного соблазнителя нет. Но пузыри, которые рождает земля, как вода, – это имен пузыри земли. Для Блока это важная вещь. «И когда она дошла до пузырей земли, о которых я не могу говорить без волнения». Но, может быть, Блок в своей трактовке каким-то образом сочетал интерес к «Макбету» и фаустианству. Фаустианство вообще для Блока – одна из самых болезненных тем. Не случайно во время работы над «Двенадцатью» у него возникает запись в дневнике: «Я понял «Фауста»: пудель, не ворчи». Почему он в этот момент понял «Фауста»? Потому что революция – это фаустианский соблазн, и все русские романы о революции написаны на фаустианский сюжет. Революция – это смертельный фаустианский соблазн.
Но я думаю, что все-таки никакого отношения к дьявольскому соблазну ведьмы в «Макбете» не несут. Ведьмы – всего лишь бесстрастные свидетели человеческой судьбы, а не создатели зла. Макбет целиком отвечает за свой грех. Больше того, понимаете, что важно в теме Макбета? Его экспансия, его тяга к власти, никак не сопряжена с познанием, никак не сопряжена с миссией человека на земле. Это не ученый, не творец, это тотальный эгоцентрический властолюбец, и леди Макбет – это жертва не только своего, но и его безумия. Поэтому если Фауст постоянно рефлексирует, мучается совестью от приносимых им на землю разрушений и трагедий… кстати, мы будем сегодня говорить о романе Пидмогильного «Город», а там как раз фаустианская тема налицо; это такой «Доктор Фаустус» в украинском варианте, с большими поправками, но тем не менее. Видеть в Стефане протагониста, видеть в нем авторский портрет – от этого как раз Пидмогильный с самого начала предостерегал. Стефан – герой причем непрерывно самолюбующийся. Но это, по крайней мере, тема расплаты за творчество, за талант. Потому что Фауст в своем стремлении к совершенствую обречен уничтожать тех, кто его любит. Сам он никого полюбить так никого не может, а вот тех, к кому он питает недоброжелательность, он обречен уничтожать.
Что касается Макбета – я не думаю, что Макбет способен любить кого-то. Даже и жену, я думаю. Это человек, который сознательно обессмыслил свою жизнь. И, конечно, когда он говорит, что жизнь – это повесть, которую пересказал дурак, в ней много слов, страсти, sound and fury, нет лишь смысла, – он, конечно, не шекспировскую мысль выражает. Хотя именно эта мысль и зацитирована. На самом деле Макбет – это «извращение» Гамлета. Это то, кем мог бы стать Гамлет, если бы тот дал злу себя поглотить. У него был такой соблазн, Гамлет тоже персонаж на уровне, на грани трикстера и Фауста, но в нем все-таки возобладало начало светлое, ироническое. Макбет – это такой, если угодно, анти-Гамлет; это то, чем бы Гамлет мог стать, если бы договорился с Клавдием. Скажем так.
«Как вы относитесь к поэзии Веры Павловой?» Очень хорошо отношусь, некоторые стихи знаю наизусть. Например:
Дочери на пейджер: «Срочно позвони».
Господу на пейджер: «Спаси и сохрани».
«Мам, я у Кирилла». «Ну, хватит, не кричи».
Значит, получила. Значит, получил.
Или тоже я ужасно люблю про то, что покойника на том свете встретят новосела:
Не страшна могила – встретят новосела
Смерти старожилы музыкой веселой.
Долгая дорога, страшная усталость,
Папа скажет строго: «Верка исписалась».
Я, понимаете, немного как-то правлю, потому что я по памяти их цитирую, но вот это «исписалась» замечательно поставлено, потому что оно обозначает не то, что она не может больше писать, а в смысле растратила себя, растратила, как мел об доску. Я Павлову очень люблю и надеюсь с ней в ближайшее время поздороваться-повидаться.
«Симпатичен ли вам герой «Постороннего» Камю? Мне кажется, время посторонних прошло. Я хочу быть вовлечен». Илья, золотые ваши слова. Я тоже хочу быть вовлеченным, мне никогда не нравился «Посторонний». И вот насколько мне нравится «Чума», роман скучный, но сознательно скучный, показывающий скуку любой эпидемии, любой войны – то есть скуку всего нетворческого, всего навязанного, – настолько мне не нравится «Посторонний». Но «Посторонний» считается великим экзистенциальным романом – ну вот, значит, я не рожден читать великие экзистенциальные романы. При всей любви к Камю – к его переписке, к его дневникам, к его «Сизифу, – я не могу сказать, что мне нравится «Посторонний». Да, это замечательная книга, она замечательно написана, в ней отражена такая главная черта модерниста – нежелание испытывать предписанные эмоции. В книге есть эмоциональная холодность, его определенное эмоциональное безразличие к людям.
Понимаете, как устроены модернисты? В основе модерна лежат Фрейд, Павлов, Дарвин, Маркс, – то есть люди, пытающиеся объяснить доселе необъяснимое; это люди, рационализирующие дискурс. В примечательной для меня книге Таубера «Реквием по эго» модерн рассматривается как эпоха моральной ответственности, как эпоха глубокой рефлексии. Интерес модерна к патологии – это попытка исследовать сложные перверсии нормы. Это именно интерес к крайним и радикальным случаям, но в основе его именно рациональное мышление. Модернистская проза – это Джойс с его физиологизмом, с его тотальным вниманием к экономике, к географии, ко всему. И это, конечно, Пруст, с его попытками – точнейшими и тончайшими – разобраться в причинах детских воспоминаний, пристрастий, просто зарождения мысли. Не случайно Мамардашвили рассматривает Пруста как точную хронику генезиса мысли, генезиса творчества.
В России, пожалуй, только Андрей Белый с «Котиком Летаевым» пытался приблизился к чуть ли не пренатальным воспоминаниям. Так-то у нас своего Джойса и своего Пруста не было. Вот один из главных парадоксов российского литературного развития: Россия знала авангард, но не знала модерна, потому что не надо их путать. Авангард действительно архаичен, как замечательно показал в своей работе Раушенбах («Системы и перспективы»). Авангард может быть бесконечно архаическим, очень разнообразным по форме, но философия модерна – это иное, это постановка душевной жизни человека под тотальный контроль. И я боюсь, что модернистской прозы настоящей в России еще не было, если не считать этих автобиографических фрагментов Андрея Белого. Только «Петербург», с его болезненным вниманием к тонкостям душевной жизни, к патологиям душевной жизни, – ну вот он, пожалуй. Но в принципе, авангард и модерн – это разные вещи.
У меня недавно случился как раз спор: можно ли Платонова назвать модернистом? Нет, конечно. Платонов – это как раз авангардист, и авангардный язык, авангардный подход к форме налицо. «Епифанские шлюзы» – это повесть о трагической судьбе модерна в абсолютно архаичной стране. Дискурс об модернистской природе Петра – это иллюзия, Петр совершенно не модернист. Петр – это попытка модернизации глубоко архаическими и, я бы даже сказал, несколько опричными средствами. Вся модернизация Петра – это модернизация через кнут и плаху. И вот именно догадка об этом, о такой насильственной модернизации, которая неизбежно заводит в тупик Епифанские шлюзы, которые пробивают слой песка, – в этом очень точная догадка Платонова: он к ней пришел задолго до «Котлована» и «Чевенгура». Потому что такая модернизация, которая исключает любой модернизм, обречена заводить в пыточный застенок и куда более, а участь модерна в России более всего выражена в последней фразе повести: «В божницу, на вечное поселение паукам». Туда попадает письмо Перри.
Вот поэтому в русской культуре авангард есть, а модерна толком не было. Потому что модерн – это интеллектуальное течение, а к интеллекту у нас традиционно было отношение довольно недоверчивое. Я думаю, этот перекос будет выправляться годами. Я думаю, что новая русская проза будет прозой модерна, прозой анализа.
Кстати, единственным строго модернистским произведением советской эпохи я должен назвать «Перед восходом солнца». Потому что Зощенко как раз с модернистской дотошностью исследует собственное бессознательное, свои страхи и комплексы. Вот это и есть модернистский роман, как мы и должны понимать практику модерна. При этом он совершенно не авангарден по форме и даже несколько более традиционен, чем сказовые вещи Зощенко, где были речевые маски. Здесь он говорит от собственного лица и говорит гораздо убедительнее и талантливее. Могут быть разные подходы, но я вижу это так.
«Как вы относитесь к текстам Земфиры?» Так же, как она сама. Текст в песнях Земфиры – она сама об этом говорила – довольно вспомогателен. Может быть, когда пишешь – «чем случайней, тем вернее» – так, то проговариваешься в каких-то вещах. Я вообще к творчеству Земфиры отношусь с дистанцированным спокойным доброжелательством. Она никогда не была для меня тем, чем были и остаются БГ или Богушевская, или Кортнев.
«Я верю или хочу верить в бога, и в доказательство его существования обращаюсь к словам Горенштейна: «Если есть жажда, значит, есть и вода». Но боюсь, что не вижу бога в себе. Нужно ли оправдывать веру для себя самого?»
Илья, знаете, я Петра Мещеринова, отца Петра спросил, чем объяснить духовный кризис Матери Терезы, которая очень часто писала духовнику, что перестает видеть бога и перестает видеть смысл своего служения? Так вот, он объяснил это тем, что чем ближе подходишь, тем хуже видишь. Может быть, потому вы и не видите, что вы сильно близко подошли. Понимаете, бога обычно ищет тот, кто не чувствует его присутствия. А если вы чувствуете, то, значит, все в порядке. Если вы находитесь в диалоге, при этом совершенно не важно, какова объективная реальность, насчет которой, кстати, у меня есть сомнения. Просто надо понимать, что реальность такова, какой вы ее для себя достаточно убедительно увидели либо придумали. Если вы в ней культивируете чувства добрые и создаете хорошие тексты, то значит, что эта реальность имеет отношение к правде. К правде сокрытой, но тем не менее несомненной. А если ваши убеждения уводят вас прочь – от людей, от себя, от литературы, от творчества, – то значит, это неправда, вот и все.
«Ваше отношение к Евгению Харитонову? Его сравнивают с Розановым и даже с Чеховым». Андрей, я очень сострадательно отношусь к некоторым текстам Харитонова, но в целом сборник «Под домашним арестом» кажется мне чрезвычайно неровным. У Харитонова есть замечательные тексты, как, например, «Жилец написал заявление» или «Покупка спирографа», или пресловутая «Духовка». Есть стихи очень сильные, но есть у Харитонова тексты, которые оставляют меня совершено равнодушным. При этом совершенно не важно, гей-культура это или нет.
Понятно совершенно, что это очень тонкий человек, с идеальным вкусом, с сильно разболтанной нервной системой, вымотанной страхом. Человек, вымотанный не просто духом государства, а репрессивной атмосферой в стране. Человек, который вынужденно реализовывался только в пластических искусствах – в театре мимики и жеста, в замечательном спектакле «Очарованный остров», где декорации делала, кстати, Мария Васильевна Розанова. Он был действительно очень обаятельным, очень трагическим и очень одаренным человеком. Но тексты его в массе своей производят впечатление даже не розановской такой дневниковой скорописи, но все-таки впечатление хроники внутренней жизни. В отличие от текстов Улитина, которые тоже кажутся несвязными, но ход мыслей всегда можно восстановить, они как бы написаны на полях мыслей, тексты Харитонова написаны на полях чувства, на полях эмоции и страсти. Мне не хватает в них динамики, которая характерна для мысли. При это он абсолютно великолепный изобразитель, невероятной исповедальной откровенности, и местами это очень увлекательно.
Во всяком случае, текст «Жилец написал заявление» мне кажется блистательной хроникой униженности и обреченности советского времени. Другие какие-то сочинения – например, «Мы есть бесплодные гибельные цветы» – оставляют меня равнодушным. Но писатель он был выдающийся и одаренный, тут у меня сомнений никаких нет.
«Спасибо вам за вашу статью о Боланьо. Что Боланьо имел в виду, когда говорил, что читать важнее, чем писать?» Это, по-моему, довольно очевидно: ценность ваших писаний относительна, ценность вашего чтения абсолютно иррелевантна, она объективно значительна. Более того – возвращаясь к Пидмогильному – сам факт творчества не делает человека ни лучше, ни хуже. Более того, сам факт творчества не свидетельствует ни о каком духовном преображении. Творчество, как в конце романа, может быть аутотерапией, когда Стефан в «Городе» кидается писать в конце, он пишет, чтобы спасти себя, а не чтобы поделиться чем-то объективно ценным. И очень может быть, что все наше творчество (я не люблю применительно к первому лицу говорить «творчество») – это именно какой-то элемент гиперкомпенсации, а не создание абсолютных ценностей.
В этом плане Боланьо, который читателя ставит выше писателя, говорит еще одну важную для меня вещь: мне кажется, что читательство, как и писательство, – это занятие не для всех. Оно требует глубокой духовной эмпатии, духовного сопереживания, умения настроиться на чужую волну. Вот Мнацаканян многое прощал людям за талант. Я к такой доброте не склонен. Мне кажется, сам по себе талант не является оправданием ничего. Дело в том, что Мнацаканян сам был талантлив очень разнообразно, многообразно – журналист, фотограф; человек, замечательно ориентирующийся на войне; правозащитник, храбрец, воин, руками все умел делать, на гитаре играл прекрасно. Это был многообразно талантливый человек, для него талант – это воздух, который помогает дышать. А для меня талант ничего не оправдывает, он, скорее, от личности не зависит совсем.
Я знавал талантливых людей (бесспорно талантливых людей), одержимых таким ресентиментом и такой завистью, такой злобой на мир. Ну вот Силин – я его, правда, не знал, бездарным его никто не назовет. Но насколько мерзкая личность все-таки. Такого добра чрезвычайно много в литературе.
«Мир Боланьо, как вы пишете, не про свободу, а про растерянность, после того, как человечество скатилось к насилию. Не значит ли, что время великих проектов прошло?»
Нет, Илья, это совсем не значит. Это про другое. Мир Боланьо – это, конечно, мир разочарования в великих проектах, но «2666» – разве не великий проект? Это, скорее, поиск новых точек приложения. Это, скорее, вера в то, что наши усилия (как в «Миллиарде лет до конца света») сойдутся в какой-то точке.
«Прочтите что-нибудь из нового сборника». Знаете, я вообще не очень люблю из себя читать, но, пожалуй, прочту. Потому что есть вещи, которые … Я не все еще выучил наизусть: подождите, я за ним схожу. Просто понимаете, эти стихи в силу разных причин не появлялись в российской периодике. Они не очень в России – в том числе в соцсетях – не очень известны. Есть какие-то тексты, которые до сих пор чрезвычайно нравятся мне самому и которые я прочту с удовольствием:
В прохладных весенних хоромах
Любовные стоны лягух,
Влагалищный запах черемух,
Рябины подмышечный дух,
Пыхтение дачных соитий,
Дождя полуночного спрей, –
Все то, чего нету избитей,
Но нет и не будет острей.
Вот родина! Нечто сырое,
Утроба, гробы и ряды,
Как визг комариного роя
Умильной вампирной борьбы.
Гнилушечный свет над болотом,
Туманы, роса и ботва,
Враждебное всяким полетам
Ползучее чувство родства.
Все запахи дали и воли
Тебе не заменит, не злись,
Интимнейшей, сладостной вони,
Окутавшей склизскую близь.
Закат в заболоченных чащах,
Деревни, Кощея тощей,
Соседи нежнейших, горчайших
И самых вонючих вещей.
Да, ну ладно. «Какое, по-вашему мнению, место в творчестве Камю занимает «Падение»?» Мне сложно сформулировать мировоззрение героя. Можно ли сказать, что он подводит итоги человеческой истории? Нет, не человеческой истории – он подводит итоги цивилизации. Тупик цивилизации. Там ключевая сцена – в лагере, где он осознает свою неспособность и неготовность. Вот, наверное, как-то так.
«В чем неправ сосед, не дающий вам ломать инструмент?» А, это имеется в виду мое сравнение Путина с дачным соседом. Ну он не то чтобы неправ, а просто он своим инструментом дорожит больше, чем людьми. В этом здесь вся проблема.
«Вы дали определение невезения, когда бог смотрит на человека недоброжелательно. Но не лучше ли такое отношение бога, если сравнить его с безразличием, когда он вообще смотрит мимо?» Замечательный вопрос. Понимаете, у Горького – человека очень неглупого и все-таки очень многое интуитивно понимавшего – был замечательный рассказ «Каин и Артем». Кстати, очень неплохо экранизирован он был Петровым-Бытовым, который тоже при всем своем безумии (уже тогда начинавшемся, с ним происходили паранойи, что говорить), был интуитивным, очень глубоким человеком. Я помню, мне Марголит цитировал рецензию на картину, в которой было сказано, что в советское время даже человек явно глупый или безумный способен был к созданию талантливых произведений.
Значит, про что «Каин и Артем» у Горького? Это история дружбы такого сельского богатыря, ленивого при том, сильно пьющего, баб портящего неутомимо, – так вот, это дружба его с евреем. Там мужья на него напали, набили его по ребрам, он чуть не погиб, а еврей его выходил. И вот стал тот еврея защищать. А потом он увидел, что все над ним смеются. И надоело ему его защищать. И говорит он еврею: «Извини, Каин (ну на самом деле его звали Хаим, но в приволжском селе его все зовут Каином), не могу больше тебя защищать, потому что смеются надо мной. Хаим говорит: «Да, конечно, нас защищать нельзя – нас сам бог отверг». И тот отвечает: «Аа, раз так, то уж конечно, против бога-то я не попру».
Отношения евреев с богом – это отношения с нелюбимым ребенком. Бог как-то назначил их своими детьми, а потом то ли отверг, то ли разочаровался, то ли обиделся за сына. Действительно, как-то он очень к ним пристрастен, но пристрастен и все-таки родствен. Да, здесь вы правы: лучше, когда бог тебя не любит, чем если когда он тебя в упор не видит. Про это есть хороший анекдот. Вообще русские религиозные анекдоты отличаются удивительной глубиной и проникновенностью.
Скажем, когда Христос водит праведников и устраивает им экскурсию по раю. Праведники видят, что там сидят и пирует итальянская мафия. Они спрашивают: «Господи, а эти что здесь делают?» Господь говорит: «Ну знаешь, они все-таки много жертвуют на вдов и сирот». Идут дальше и видят: сидит и пирует американская мафия. Спрашивают: «А эти зачем здесь?» Христос отвечает: «Ну, знаешь, когда-то они тоже помогали христианским церквам и много жертвовали; все-таки они милосердные ребята, и потом: если жить все время по законам, так ведь с ума сойдешь». И потом идут и видят: пирует еврейская мафия. Праведники спрашивают: «Господи, ну это что?» Христос отвечает: «Ой, не спрашивайте. Это какие-то папины родственники».
«Папины родственники» – да, но то, что это родственники, это несомненно. И отношение евреев к богу – это отношение действительно… Знаете, у Набокова в «Аде» есть замечательный пародийный диалог: «Почему многие не любят евреев? Кто такие евреи?» И гувернантка отвечает сдуру: «Евреи – это плохие христиане». Это диалог совершенно идиотский, нарочито пародийный, но в каком-то смысле евреи – это действительно (по Пастернаку), люди, которые прошли мимо милосердия этой новой веры. Кстати, этот фрагмент из беседы Живаго с Гордоном, который интерпретируется как мнение Пастернака самого, принес Пастернаку неисчислимое унижение и негодование со стороны защитников еврейства и еврейства самого. Это трактуется как антисемитизм, как антисемитизм выкреста, хотя ничего антисемитского в этом нет: евреи предпочли жалобы красоте и всеохватности христианства.
Это действительно такое снисходительное понимание еврейства как чего-то архаического, застывшего за шаг до откровения. Но все равно, как бы то ни было, евреи, даже если внимание бога как-то переключилось на других.. Была такая статья русского националиста «Переход богоизбранности», в которой объяснялось, что ныне русские занимают внимание Господа… Так вот, как бы то ни было, у евреев с богом отношения родственные. Как бы ни складывались ваши отношения с отцом, вы ему все равно отец, и вы ему все равно не чужой.
Более того, два великих автора, которые друг друга дублируют, которые являются инкарнациями – Бабель и Гоголь, – они этот сюжет поставили в центр своего творчества. Отношения Тараса Бульбы с двумя сыновьями как Христа, разложенного на две ипостаси – силовую и любовную, на Остапа и Андрия. Это в несколько травестийном виде повторяется в отношения абсолютно ветхозаветного персонажа Менделя Крика с Беней и Левкой. Конечно, Левка такой кавалерист Остап, Беня – любящий, как Андрий, для которого человечность, ирония и милосердие всегда выше отца. Кстати, в финальной сцене примирения с отцом это есть (я имею в виду пьесу «Закат»).
Но, по всей видимости, ветхозаветная коллизия – когда отец с сыновьями поразительно расходятся, – эта коллизия самоубийства или принесения сына в жертву из Ветхого Завета перекочевала в христианство и, видимо, является для христианства одной из ключевых. «Пусть будет твоя воля, а не моя»: безусловно, гефсиманский момент в христианстве присутствует. «Или, или! Лама савахвани?» «Для чего ты оставил меня?» «Для чего ты подставил меня?» – можно и так это сказать.
Дело в том, что у бога-отца все-таки с христианами тоже очень непростые отношения. Об этом есть тоже гениальный анекдот. Помните, когда иудей приходит к раввину и говорит: «Что делать? Мой сын принял христианство». Тот отвечает: «Господь сочувствует вам, но у него те же проблемы». Боюсь, что это тот же внутренний конфликт.
«Можно ли сравнить талант Синявского и Даниэля? Ведь первый достиг куда большего. Тот ли случай Даниэля, когда из человека выбили Моцарта?» Даниэль написал гораздо меньше, Даниэлю, конечно, не дали реализоваться. Но «Говорит Москва» – это повесть, которая не уступает лучшим текстам Синявского. И, скажу вам больше, «Говорит Москва» – это произведение, во многом предсказавшее литературу 90-х и опередившее свое время. А «Искупление» – это просто очень хорошая проза.
При этом не забывайте, что Даниэль – это первоклассный поэт. «Стихи из неволи» – это творчество высочайшей пробы. Конечно, Синявский был более разнообразно одарен. Проза Синявского – это настоящая стихия, вот великая модернистская проза, как, например, «Гололедица», где препарирован сам ход времени, или «Пхенц» совершенно гениальный и пронзительный. Или невероятной мощи «Любимов» – это литература высочайшей пробы. То, что Синявский – это писатель первого ряда, рядом с Петрушевской (которую он так высоко ценил) или с Искандером (которого он тоже любил), для меня совершенно несомненно.
Некоторые его сочинения – «Мысли врасплох», «Графоманы», особенно, конечно, «Ты и я» с тончайшим исследованием религиозного чувства, – несут печать гения. Не говоря уже о том, что вот как-то хохотать по-настоящему меня может заставить на сегодняшний день только один Синявский. Именно потому, что его юмор – такой циничный и абсурдистский – больше всего соответствует сегодняшним временам.
Даниэль – случай непроявленного гения. У него были все потенции гениального писателя. Кстати, как личность – многие говорят – он был совершенно обаятелен. Наверное, этот тот случай, когда можно словами Уайльда сказать: «В жизнь мою я вложил свой гений, а в литературу – всего лишь талант». Вот я боюсь, что про Даниэля можно сказать то же самое. И, кстати, в воспоминаниях, которые я читал, подчеркнуто, что Даниэль был человеком был какого-то невероятного благородства и очарования. И, кстати, до романа с Синявским у Марии Васильевны Розановой был короткий роман именно с ним. Ну, интеллигенция тогда вообще была узкой прослойкой, и все друг друга знали через рукопожатие. Она с Даниэлем познакомилась раньше, чем с Синявским. Я понимаю, что как писатель Синявский – явление гораздо более мощное, но при этом более насмешливое, более ядовитое.
Я думаю, что при всем доброте и при всем человеческом обаянии Синявского, он бы человеком очень непростым, его можно было возненавидеть. А вот в Даниэля нельзя было не влюбиться. При том, что внешность у него была такая обезьянья. Женщины же чувствовали себя перед ним совершенно беззащитными. Он для меня какой-то удивительный пример человечности. Как Мария Васильевна та же говорила в интервью: «Это редчайший пример, когда высочайшая нравственность сочеталась с абсолютным промискуитетом». И больше того, даже этот промискуитет был каким-то проявлением гуманизма, был каким-то даром любви, если угодно. Как у шукшинского Сураза. Наверное, так.
И потом, понимаете, стихи Даниэля – это очень высокий класс. Это не только знаменитые «Цыганки», которые были положены диссидентами на музыку и исполнялись в заключении Вадимом Делоне. Он говорил: «Наверное, лагерь был единственным местом, где можно было в Советском Союзе публично петь стихи Даниэля». Но при всем при этом – гениальный мастер.
«Почему супруги Розенберг отказались признать вину, хотя такое признание дало бы им жизнь? Были ли они фанатиками?» Да нет, фанатиками они не были. Я думаю, что они не хотели бы выдавать сеть. Я думаю, что они были людьми высочайшего долга, такой шпионской чести. Наверное, в каком-то смысле они все же фанатиками были. Потому что для того, чтобы пойти на сотрудничество с СССР во времена сразу после маккартизма, во время Холодной войны, – да, надо было обладать известным фанатизмом. Тем более когда надо было пойти против родины, тем более пойти на распространение ядерного оружия. И все это не ради корысти, а ради принципа, потому что советское государство должно было защищаться от вражеского окружения. Да, я думаю, что Розенберги в этом случае были фанатиками.
Но как, понимаете, как к Розенбергам ни относись (а многие их осуждают сегодня), – это все-таки люди чести, люди идеи, а не люди корысти, в отличие от множества других шпионов. Я к идейным борцам отношусь иначе, нежели к корыстным.
«Мне кажется, деморализованное состояние армии и населения – это детектор. Если бы кровавому НАТО надо было напасть, лучше момента не придумать. Видимо, «неуловимый Джо» никому особенно не нужен. По факту, страна сейчас вообще без иммунитета». Саша, не совсем так. Не совсем так. Понимаете, без иммунитета она была в 90-е, когда Америка ей помогала, когда она переживала распад и развал. Сейчас она не то чтобы без иммунитета. Сейчас очень наглядная иллюстрация божественного принципа – «бодливой корове бог рогов не дает». Видите, прошел слух (и я об этом «Дилетанта» написал очередного), что Стивен Кинг собирается на Украину. Слух этот прошел из-за того, что ему дозвонились два рядовых персонажа, такие мелкие бесы (Вован и Лексус), получили у него интервью, в котором он сказал, что хотел бы в Украину приехать.
Никуда он не едет, конечно. И люди, которые собрались его встречать, были разочарованы. И один клоун из числа бывших русских писателей уже сострил на эту тему: что, значит, не тот Стивен к ним должен ехать. Дескать, не Кинг, а Сигал. Сигал, кстати, не торопится ехать: что-то его, видимо, останавливает. А Стивен Кинг, я уверен, что приедет, просто не тогда, когда его ждут. Почему он приедет? Потому что он предсказывал этот страшный жар, предсказывал вот этот реванш адских сил, казалось бы, загнанных в канализацию, казалось бы, погребенных. В «Способном ученике» это есть – вот фаустианский текст, кстати. Особенно есть это в «Оно».
Мы думали, что мы победили фашизм. А он рядом: копни – и появится протуберанец. В этой украинской войне сейчас действует чистое зло. И потому его противникам хочешь не хочешь приходится становиться носителями добра. При том, что они слабы, как и все люди, у всех их есть глупости и заблуждения, как и у всех людей. Но они люди, и они противостоят дьяволу, они противостоят дьявольскому злу. А Россия наглядно демонстрирует то, что если наглядно расчистить место, если вытоптать, выжечь в себе пустоту, вытоптать свой талант, бескорыстие, если все это уничтожить, – то на пустом месте воцаряется дьявол, который, как газ, заполняет весь объем.
И Кинг, конечно, должен был бы туда поехать, потому что там разворачивается коллизия из собственного его творчества. Это же сквозная тема Кинга – когда зло прорывается внутрь, и из обычного дурака образуется злодей. Вот «Под куполом» – это та сама история. Это история о том – как и в «Fairytale» (не буду спойлерить), – что есть портал, откуда другой мир пересекается с нами. И через этот портал в наш мир входит не только добро. Через тот портал в наш мир входят чудовища, монстры. И вот Кинг – он про портал. В Украине сейчас портал. Портал в Армагеддон, в такую последнюю битву. Она, конечно, не последняя, но она значительная.
«Не кажется ли вам, что Виктор Пелевин приехал в Россию 25 февраля?» Нет, не слышал об этом никогда. Никаких у меня догадок на эту тему нет. Мне кажется, если бы он был в России, он не мог бы пройти мимо таких вещей, которые сейчас здесь происходят. Ни один художник не может мимо них пройти.
«Ваше мнение о сестрах Бронте?» Кто я такой, чтобы иметь мнение о сестрах Бронте. Это три великие женщины. Я больше всего люблю «Грозовой перевал», но и «Джейн Эйр» – это абсолютно великая книга.
«Читал в Википедии, что вам не нравится Фаулз». Слушайте, в Википедии столько про меня наврано! Там статья содержит такое множество совершенно непропорциональных оценок. Там упоминаются какие-то дикие статьи обо мне каких-то совершенно бездарных и наглых людей типа Дымшица и не упоминаются более-менее монографические статьи типа Сурат.
«Вам не нравится Фаулз». Вы просто Википедию не читайте, а случайте меня. Из всех текстов Фаулза мне не нравится «Даниэл Мартин». Но я люблю и «Энигму», и «Башню из черного дерева» Больше всего, наверное, люблю «Коллекционера». Люблю и «Волхва», хотя у меня сложные отношения с этим романом. Люблю и «Maggot», и «Женщину французского лейтенанта», а выше всего из написанного Фаулзом ставлю его двухтомный дневник. Так что вот это мнение Википедии, мягко говоря, не соответствует действительности.
«Можно ли сказать, что Ходорковский прельстился фаустианским соблазном революции?» Нет и нет. Дело в том, что Ходорковский делал все, чтобы революции в России удалось избежать. Ведь революция – это вариант решения, когда все другие варианты отброшены. Как, по характеристике Маяковского:
Обдряб
и лег
у истории на пути
в мир,
как в свою кровать.
Его не объехать,
не обойти,
единственный выход —
взорвать!
Это когда ничего нельзя сделать, а двигаться к будущему надо, это когда на пути к будущему выстроена железобетонная стена. А так-то, в принципе, какая радость ее взрывать? Никакой пользы, никакого далеко идущего блага от революции не наступает – сколько можно повторять? Революция – она не про счастье, не про сытость, не про гармонизацию жизни. Революция – она про тот божественный момент, когда «рушится тысячелетнее прежде». Когда падает, рушится чудовищная система. И этого заряда становится многим достаточно. Но революция совершенно не про счастье. Вернее, она про очень короткое счастье, очень кратковременное.
У меня есть стойкое ощущение, что этой революции можно было избежать. Что можно было бы с помощью каких-либо просветительских мер, которые Ходорковский активно продвигал, или при помощи парламентской республики (это и сейчас его любимая идея) как-то избежать этого очередного вертикального бреда. Но, конечно, сама по себе революция – это не оптимальный, а последний выход. Я очень надеюсь, что тотальной, масштабной революции в России не произойдет. Именно потому, что за революцией с неизбежностью следует смута и гражданская война.
«Недавно в интервью Виктор Ерофеев назвал Кадырова глубоким и вызывающим у него интерес как глубокий человек. А как вы относитесь к Ерофееву?» Если он действительно это сказал (а я своими ушами не слышал), то далеко не с тем интересом, с каким он к Кадырову.
«Как вы считаете, станет ли «2666» бестселлером в России? Или, несмотря на только что вышедший перевод, станет уделом немногих чудаков?» Понимаете, немножко сейчас не до того. Но Боланьо обладает счастливым свойством подсказывать ответы. Вы его открываете на какой-то странице, а он вам дает ответ. Он очень глубоко взаимодействует с сердцем читателя, с его мыслями. Если «2666» будет прочитано в России, то оно сработает так, как Боланьо и предполагал. Он ведь эту книгу написал для своих детей, которых называл своей единственной родиной; людьми, перед которыми он в ответе. Он писал ее, чтобы обеспечить их будущее. И это очень увлекательная книга, очень интересная. Поэтому я думаю, что ее глубокий смыслы, очень сложный, не будет сейчас считан. Прочтут, конечно, прежде всего третью и четвертую часть, которые касаются так называемого «фемицида в Мексике» – массового и совершенно реального убийства женщин в мексиканской провинции. Кстати, сейчас есть версия, что там действовал не один маньяк, а двое в связке с коррупционными властями.
Но даже если одна эта часть будет прочитана, это уже очень мощное подспорье в осмыслении иррациональной природы зла. Понимаете, чем прекрасно наше сегодняшнее время, если оно хоть чем-то прекрасно? Прекрасно оно в одном: то, что происходит сейчас в мире, происходит не по экономическим и не по геополитическим причинам, а по иррациональным причинам, по моральным. Почему эта война с самого начала вызывала такой интерес у писателей? Это война писателей.
И для Стивена Кинга это его тема. Ни пошлые экономические механизмы, ни причины личных ссор, ни проблемы политического закулисья к войне не предполагали. Это война прошлого с будущим. Война за то, чтобы будущее не наступило – по крайней мере, в России. И именно поэтому она не пользуется в массах популярностью. Понимаете, почему в Великой Отечественной подвиги совершались? Потому что это была война за будущее. Люди это понимали. На них рвануло страшное прошлое и начало их кусать, как вампир. И они забили осиновый кол в гроб этого вампира, но он их покусал, и они сами заразились. И вот сегодня это фашистское прошлое воюет с будущим. А воевать за то, чтобы будущее не наступило, – это довольно гибельная штука.
Люди не будут за это воевать. Если они чувствуют, что воют за вечную власть одного не очень достойного человека, ни единой надежды на то, что они будут за него искренне воевать, нет и быть не может. Здесь как раз все чрезвычайно наглядно.
«Почему современный мужчина выбирает не подвиг в широком значении, а хлеб, выгоду, прикрывая это красивыми словами?» Не всякий мужчина далеко. Подвиг… Слова Брехта о том, что несчастна нация, нуждающаяся в подвигах, которые он вложил в уста Галилею… Так вот, здесь Брехт немножко, мне кажется, пошел против себя. В подвигах нуждается человечество всегда, просто как напоминание о том, что «есть еще океан», или просто что есть еще человечество. Вот Мнацаканян был одним из таких напоминаний.
А почему человек выбирает хлеб? Так это понятно, потому что мужество требует усилия, а к усилиям далеко не все готовы.
«Вы однажды рассказывали, что скучаете по вашим учителям и авторитетам, к которым вы могли обратиться за советом. Вы чувствуете, что ваше поколение словно осталось одно. Нет ли у вас ощущения, что вы стали для кого-то наставником?»
Нет, наставником – нет. И ощущения такого нет. Я могу вам сказать честно, что я делаю. Вот если лирика для меня не всегда аутотерапия и проза – совсем не аутотерапия, то сейчас [речь идет о программе] это именно аутотерапия в чистом виде. Я не могу сказать, что это исповедь, я отношусь к своей аудитории как к посреднику между собой и богом. Но это возможность нечто проговорить, очень для меня важная.
То ли потому что артикуляционное мышление для меня необходимая вещь, она показывает, что я должен делать; то ли отклик доказывает мне, что я еще не сошел с ума. Но это для меня чистая аутотерапия, и уж конечно, мне эта программа нужнее, чем вам. Какой из меня наставник? На что я могу настаивать?
Я могу более-менее поделиться своими ощущениями и подарить вам ощущение, что вы не одни. Особенно для ночи это полезные чувства. А так, понимаете, эти два часа в неделю, когда я с вами, для меня важны, что я размыкаюсь, открываюсь. Так-то все время здесь, когда я не разговариваю с женой, я варюсь в собственном соку. И это касается не пребывания, скажем, за границей: у меня как раз здесь много собеседников. И студенты здесь прекрасные – умные, неожиданные, с ними говорить весьма полезно. Но откровенен я бываю либо в разговорах с Катькой, либо в разговорах с вами. Это для меня важные вещи. С вами я могу быть откровенен, потому что мы друг друга видим, но при этом в таком небесном, воздушном общении, общаемся в воздушном измерении.
Я всегда говорил, что прямой эфир – это такое состояние души, когда она пребывает в эфире; в таком тонком мире, где все как-то связаны. С реальностью и реальным общением это не имеет ничего общего. Поэтому уроки по Zoom я люблю, наверное, больше. Хотя это не отменяет приглашения всем на новогодний эфир, который, я надеюсь, пройдет живьем. Я говорил уже с моим курсом в Свободном университете, говорил уже с моим курсом в Европейском университете. Мы найдем возможность собраться, я всех жду. Хотя нас будет много. Но все-таки Zoom – это как идеальная любовь платоническая.
«Посоветуйте что-нибудь из исторической литературы для дилетантов». Я не очень люблю историческую литературу, но вашему другу я могу посоветовать Мориса Симашко. Не только «Емшан» – у него много замечательной прозы. «Епифанские шлюзы» Платонова, историческую трилогию Мережковского (особенно вторую – «Царство зверя»). Да, вот это великая историческая проза. Первая немножко орнаментальна. Ну и «Бич божий» Замятина.
Что касается моего отношения к Пикулю, о котором здесь спрашивают отдельно, то оно выражено в статье для «Дилетанта» о нем. Я люблю некоторые сочинения Пикуля, хотя они к истории никакого отношения не имеют. Но они энергично написаны, а автор хорошо владеет сказом.
«Заканчиваю читать «Оправдание». Какой режиссер из живущих мог бы экранизировать эту книгу?» Мой любимый режиссер – Валерий Тодоровский, но «Оправдание» он бы не стал делать никогда, потому что там недостаточно, что ли, игрового, плутовского элемента. У него даже в «Надвое» силен – при всей безнадежности этого сериала – такой элемент дружеской насмешки. А «Оправдание» – почему оно, кстати, и вызвало тогда такую реакцию – это роман неприятный, туда выброшено в порядке аутотерапии все, что я ненавидел: все отвратительные воспоминания, все неприятные догадки. Это был роман чисто для самолечения и самоисцеления от имперского гипноза. Поэтому я не очень знаю, кто бы смог его поставить. Я не очень знаю, какой бы режиссер за это взялся. И сам бы я не взялся, хотя он такой довольно кинематографичный. Ретроспекции трудно снять, но можно.
У меня очень мало друзей среди телевизионных режиссеров, а человеку незнакомому я бы эту книгу не доверил. Я знаю точно, что хотел бы экранизировать одну свою вещь: помимо «Эвакуатора», который изначально писался как сценарий, я бы очень хотел сделать фильм по «Остромову». Не сериал, а именно фильм, я знаю, как его надо делать. Я бы хотел, чтобы Остромова играл Кирилл Козаков. Я сделаю его, когда пойдет тотальная мода на экранизации всего, что в 10-е годы выходило и не было замечено. Или было замечено, но не выпущено на экран. Тогда далеко не только меня, но и многих современных авторов начнут экранизировать. «Остромова» я бы снять хотел. Я знаю, как эту картину снимать. И вот для финала – а там финал очень хорошо придуман – мне Борис Борисович Гребенщиков обещал уступить мою любимую песню «Еще один раз», которой картина должна заканчиваться.
«Как по-вашему, есть ли еще минуты свободы, чтобы успели вмешаться законы природы, или высшее вмешательство уже испепелило нас, но мы этого еще не поняли».
Саша, понимаете, стихи Пастернака «Чудо» – довольно жестокое стихотворение.
Он шёл из Вифании в Ерусалим,
Заранее грустью предчувствий томим.
Оно недаром написано тем же размером, что и «Рождественская звезда». Оно продолжает тему чуда, транспонируя его в другую регистр. Но это жестокое чудо, по Лему, мрачное чудо.
Найдись в это время минута свободы
У листьев, ветвей, и корней, и ствола,
Успели б вмешаться законы природы.
Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог.
Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда
Оно настигает мгновенно, врасплох.
Очень сильные стихи. Я уверен, что есть еще минуты свободы. Законы природы еще сумеют вмешаться. Кроме того, человечество – это же не бесплодная смоковница. Понимаете, почему мне сейчас легко об этом говорить? У меня завтра лекция в Свободном университете.
С чем начинаются фаустианские сюжеты? Мы знаем одну небольшую его каплю, один небольшой эпизод в структуре. Это история о том, как дьявол получил душу художника, играет с ней и в результате купить ее не может. И вот тогда, когда у него не получается починить мир, он этот мир уничтожает.
Вот почему пересматривать фильм Германа «Трудно быть богом»? Это же продление, распространение повести Стругацких до истинных границ мифа. Это история о том, что если Румата не может преобразовать Арканар, он уничтожает Арканар. История как выглядит, как выглядит фаустианский миф в целом?
Был падший ангел; ангел, который взбунтовался против бога в силу своей гордыни. Он требовал, чтобы его сделали первым среди равных. Этого не получилось. Его низвергли: помните – «низверженный с неба», как в Евангелии от Луки. Он все время разговаривает с богом со странной смесью заискивания и хамства: «Пусти меня к себе, я твой лучший слуга». А бог игнорирует, бог иногда его посылает разведчиком, но в принципе, он к нему относиться, как к старому софисту? Что может сделать дьявол, когда его отвергли, не взяли в восьмерку, двадцатку?
Он говорит: «Так я же уничтожу твой мир, твое создание. Ты меня сослал сюда смотрителем, так я его уничтожу». А уничтожать его он не может, у него не получится. Он его поджигает с разных концов, а мир так устроен, что дьявольские усилия по его уничтожению ни к чему не ведут. Именно поэтому у Руматы с Арканаром ничего не получается. Он многих порубал, но с Арканаром ничего не сделал.
Больше вам скажу: Саул Репнин, когда расстреливает поток машин, – это естественная реакция прогрессора на мир, который не поддается прогрессу. «Ах, ты не хочешь прогресса, – так не доставайся же ты никому». И это абсолютно правильно. Но машины продолжают идти. Бог так построил мир, что он не уничтожается. Машины громоздятся, создают пробку, но продолжают переваливаться дальше и дальше. Поэтому образ прогрессора, уничтожающего мир в отместку за его непрогрессивность, – это довольно безнадежный образ. И когда демон пытается уничтожить мир – у него тоже не получается. И тогда он в отчаянии кричит. Я думаю, что Пушкин в этот момент переживал как раз фаустианские мысли. Это практически одновременно – ну, два-три года разницы – когда он стремительно эволюционировал «Сценой из «Фауста»».
«Посоветуйте переводы на английский Ованеса Туманяна». К сожалению, ничего об этом не знаю. Самого его весьма люблю.
«Смотрел вашу лекцию о Перевале Дятлова, которая оказалась пугающе пророческой. Сегодня мы наблюдаем крушение и распад путинизма в прямом эфире. Как по-вашему, какая трагедия предсказала именно текущее крушение?» Абсолютно точно и безусловно это была Чернобыльская катастрофа.
«Как вы относитесь к творчеству Лизы Верещагиной?» Довольно забавный вопрос и важный для меня. Дело в том, что Лиза Верещагина была моей ученицей в МГИМО, входила в круг моих учеников. Я очень восхищался ее стихами. Мне представляется, что это такая выдающаяся современная религиозная поэзия.
И как раз, когда она пребывала в глубокой частой депрессии, о которой она откровенно рассказывала в своем публичном дневнике, ее стихи вытаскивали как-то из этого. Это были совершенно первоклассные стихи. Потом она вылечилась от депрессии – не только за счет стихов, вышла замуж счастливо, и как-то сейчас с той же откровенностью рассказывает о ходе своей беременности. Дай ей бог здоровья. Честно говоря, я рад, когда человек становится здоровым духовно и перестает на этом писать стихи.
Скажем, вся поэзия Ройзмана была очень кризисной, очень внутренне трагической. Когда он перестал писать стихи, из него получился образцовый человек действия. Но, понимаете, талант же не девается никуда. Талант остается с человеком. И вот Лиза Верещагина – пусть она не пишет больше своих великолепных, очень трагически сложных, религиозных стихов, – но ее талант нашел нишу другую, ничуть не хуже: она ведет семинар на Human Rights Space, права человека и основы диалога. Это такой курс. Я думаю, его надо слушать. Не в порядке рекламы говорю, но раз вы спросили про поэзию – вот, ее поэзия пошла в этом направлении.
Кстати говоря, поэзия Ройзмана, тоже странно траснсформировавшись, перешла в его дневник, перешла в формат активного действия. Когда уже стишками, так сказать, не отделаешься. И продолжая любить стихи Верещагиной, продолжая любоваться ей самой, потому что она всегда пишет о себе с большой долей исповедальности и самоиронии. Я совершенно не разделяю это публичное выбалтывание травмы, да и вообще говорить об обсуждении травмы мне скучно. Но вот ее курс «Права человека и основы диалога» – это надо слушать. Просто потому, что она очень умный и очень внутреннее трагический человек. И мне интересно, как она эту свою внутреннюю трагедию переводит во внешний мир.
Трагедию можно во внешнее действие переводить по-разному. Можно свой, так сказать, внутренний мир выплескивать на внешний:
Была б моя лира первейшей из лир —
Мечтаю я полночью вешней, —
Когда бы ужасный свой внутренний мир
Я смог опрокинуть во внешний.
А бывает другая: бывает попытка своей драмы лечить (прорабатывать – ужасное слово) вместе с другими. И вот если Верещагина говорит о правах человека, то есть о каких-то публичных, общественных механизмах компенсации внутренней драмы, то это надо слушать в любом случае, потому что она жутко интересный человек. Она иногда меня бесит, но всегда восхищает. Таких людей немного.
«Вчера ночью я смотрела «Стиляг». Думаю, их запретят». Нет, конечно, нет. Понимаете, «Стиляги» – это довольно глубокая метафора, хорошо спрятанная. Это экзистенциальная драма, замаскированная под мюзикл. Меня бешено раздражает их компромиссный финал, а в оригинале-то финал был очень правильный, очень точный. В оригинале этот пролетарский мальчик, которого сыграл Антон Шагин, остается последним стилягой. Все остальные стиляги адаптировались, а он, как в рассказе Наума Нима, единственный уверовал и его, как неофита, не собьешь. И он один там в финале играет на сцене. Во всяком случае, в сценарии Тодоровского и Короткова был именно такой финал: он один играет на сцене, один лабает, последний стиляга, а все разошлись. Но был придуман вот этот цветистый, фальшивый финал, который картину для меня подрубил, а для продюсеров, может быть, как-то угодил.
Для меня Тодоровский слишком глубокий человек для такого финала. Потому что история именно про то, что богатенькие московские мальчики не могут быть стилягами. Они могут быть конформистами, модниками, а вот настоящий мальчик, настоящий, серьезный, умный мужчина, – вот, из пролетария получается стиляга, потому что для него есть серьезные вещи. Вот об этом картина. Но она так глубоко зашифрована, что уж конечно никто не будет ее запрещать. Запретить могут «Надвое». Вот это могут.
Потому что «Надвое» – особенно финал – это такой точный анализ всего, что привело к текущей реальности. И когда этот Титаник вплывает в эту цветную воду – это просто, просто до предела обнажено все, мне кажется.
«Если бы была возможность узнать мнение о сегодняшнем дне любого из когда-либо живших писателей, кого бы вы хотели услышать?» Понимаете, вопрос не праздный, потому что мне хотелось бы услышать не еще одну иллюстрацию к мировоззрению Толстого, не еще одну иллюстрацию к мировоззрению Достоевского. Хотя тот довольно любопытно эволюционировал в последние годы и явно отходил от Константиновского дворца. Мне было бы интересно услышать не мнение человека, уже сформировавшего свою картину мира, а человека, открытого миру, воспринимающего его глубоко и личного, способного к нестандартным оценкам. Мнение Хармса мне было бы интересно услышать. Он был человеком очень умным, несмотря на явный невроз. Лидия Гинзбург говорила, что у него не было душевной болезни. У него был невроз, как у Мандельштама. Да и Мандельштама мне было бы интересно послушать, потому что он обладал гениальной физиологией поэта (по Шкловскому) и обладал очень точным пониманием такого, как бы сказать, запаха времени. Он воздух времени чувствовал. Вот это мне было бы интересно.
Вообще невротиков интересно слушать. Потому что у невротиков механизм чутья, ранней диагностики работает лучше всего. Мы же со своим внутренним трепетом очень хорошо чувствуем каким-то внутренние вибрации мира. Вообще люди уязвленные, люди нервные лучше реагируют на мир, нежели люди убежденные, со своей цельной, утешительной почти всегда картиной мира.
«Мне кажется, наличие телефона и его постоянное присутствие сильно влияет на творческое состояние. Есть у вас проблема цифровой зависимости?» Нет. Я легко проживу без телефона. Конечно, я испытываю радость, когда возвращаюсь в поток новостей и могу прочитать, что происходит (независимо от того, плохие это новости или хорошие). Для меня информационное голодание – немножко неприятное, клаустрофобное состояние. Сейчас, если я заперт без телефона (то есть если я лишен телефона), я чувствую некоторую легкую клаустрофобию. Но при всем при этом у меня нет этой фатальной зависимости, потому что у меня очень много дел других все время.
Знаете, когда ты пишешь одновременно три книги и пять статей, это тоже может быть какая-то аутотерапия, но, с другой стороны, это хорошо избавляет от информационной зависимости, довольно противной. У меня всегда есть вариант прыгнуть во внутренний омут.
«Согласны ли вы с тем, что именно вера в бога делает нас людьми?» Людьми нас делает вторая сигнальная система. Вера в бога играет на одном из ее проявлений. Хотя там все довольно сложно.
«Расскажите про Михайля Семенко». Михайль Семенко не совсем относится к «расстрелянному возрождению», он раньше начал свою деятельность. Это первый украинский футурист, который довольно быстро понял, куда все идет и, так сказать, перековался, хотя остался очень талантливым поэтом. А в общем, он тоже ведь…
Понимаете, под «расстрелянным возрождением» – этот термин, под которымв 1959 году, кажется, Лавриненко издал французскую монографию, антологию «проклятых» поэтов, расстрелянных украинцев. Он, наверное, включал Семенко в этот ряд.
Я не могу судить о его поэзии достаточно авторитетно, потому что тут надо делать поправку на мое крайне низкое и крайне несовершенное владение украинским, без языковой практики. Тут еще это заумь, это языковой сдвиг. Его цикл (или поэма) «Город», который так странно совпадает с романом Пидмогильного, урбанистическая такая, футуристическая поэма, – там есть прямые примеры зауми, многократно расшифрованные – в них были «спрятаны» имена друзей и так далее. Но для меня Семенко – это, скорее, пример гениальной интуиции. Он все темы 30-х и их атмосферу почувствовал еще в самом начале 20-х. Обреченность украинского авангарда он почувствовал очень рано.
Судить о качестве его стихов я не могу, но могу судить о качестве его интуиции и о великолепном, радикальном, более радикальном, чем у большинства русских футуристов, языковом новаторстве. Думаю, что я все-таки когда-нибудь начну понимать его лучше.
«Если бы вам нужно было рассказать о человеке или человечестве инопланетянам, что бы вы сказали? Какова общая характеристика?» Избыточность. Человеку дано для жизни больше, чем нужно для выживания. Человек наделен даром иногда действовать в ущерб себе. Человек – единственное существо (по Канту), которое не детерминировано своими потребностями, а которое детерминировано более высокими соображениями. Иногда соображениями чести, иногда соображениями таланта.
«Будет ли снят новый «Великий диктатор»?» Нет, не будет. Переиродить нынешнюю реальность невозможно.
«У моей подруги обнаружили агрессивную форму рака, в данный момент она проходит вынужденную химиотерапию. Посоветуйте, что дать ей почитать?» Знаете, это та ситуация, когда надо отвлекать. Можно, конечно, подкинуть какие-то книги о преодолении болезни, о победе над собой, какие-то свидетельства мужества. Но ведь понимаете, вот человек, конечно, должен для здоровья делать зарядку, но делать зарядку он способен не во всяком состоянии. Поэтому лучше всего дать книгу, которая бы отвлекала, заставляла забыться. И в этом плане Кинг хорош. Он не оскорбляет читателя, потому что у него всегда неблагополучная проза. Колючая, тревожная, но при этом отвлекающая от наших проблем. Вот это мысль Елены Иваницкой: «Мы читаем страшное не для того, чтобы его преодолеть, и не для того, чтобы им насладиться, а для того, чтобы забыть о действительно страшном».
И, наверное, в этом случае подойдет какой-нибудь хороший военный детектив, вроде той книги об американских подпольщиках в Германии, которую я только читал. Она называется «В наши непростые времена». Я забыл автора, но она об американских подпольщиках, которые пытались Сталина предупредить. Вообще, подполье. Полезно читать о людях, которые борются в обреченном состоянии. Любую книгу о подпольщиках. Не о жертвах – это важно, а о людях, которые борются в безнадежной, казалось бы, ситуации, и иногда побеждают. Мне кажется, это было бы очень интересно.
«Почему люди в России так разделились с началом войны? Неужели у 90 из 100 нет ума?» Это вы цитируете Чехова. Могу вам сказать, в чем дело. Легче всего сказать, что одни умные, а другие дураки. Нет. Какой-то другой случай. Я уже говорил о ресентименте. Как раз в этой книжке новой есть стихотворение «Майдан независтливости»: в нем речь идет о том, завистливые люди склонны к ресентименту, но не только в нем причина. Ну не за Путина же они – они искренне понимают, что если война приведет к ее естественному результату, России придется переформироваться. А если бы не было войны – все равно бы пришлось, война просто ускорила этот процесс. До войны революция висела на суку (как, например, в 1917 году), а потом она его отрубила, срубила. Даже, я бы сказал, это произошло в 1914 году. И тогда это закончилось так.
Тогда это закончилось революцией, сейчас может обойтись без нее, но все равно Россию придется переформатировать. Такой способ управления показал свою не только неэффективность, а показал, что это кратчайший путь к деградации. Могли ли мы представить такую культуру, такое телевидение, такой уровень морального и культурного падения? Такого министра культуры, как Ольга Любимова, и все другие дела? Или эти афишки, где вместо фамилии режиссера указано «Режиссер», или тот поток вранья, который извергается на всех оппозиционеров, и я не исключение. Мерзость.
Но проблема в том, что Путин поставил на карту самое коренное, самое последнее: он Россию поставил на карту. Если вот отдельно падает большевистский режим, ладно: Россия остается. Но он отождествил вертикальное управление с Россией, сказав: «Не будет меня – не будет России». И теперь, когда все на карте, действительно… Помните, все эти безумцы кричали: «Не может ядерная держава потерпеть поражение! Возможен только худший вариант – это ядерная ничья, когда мы обнуляем весь мир».
Конечно, бодливой корове – еще раз говорю – бог рогов не дает. Они мир не обнулят. Господь не для того мир создал, чтобы какие-то идиоты его взорвали. Но, безусловно, такой риск существует. Как никогда этот смертельный холодок близко. Это взбудораживает нас. Так вот, при такой постановке вопроса: либо Россия будет меняться, либо уничтожит мир, – так вот, при такой постановке вопроса приходится признать, что она должна меняться.
Те же, кто не может, кто не хочет меняться, кто способен выживать только в этой системе, – они, конечно, негодуют. Представьте: вы живете в болоте, вы болотная фауна. От этого болота торф горит, воняет отвратительно, оно заболачивает шестую часть суши. Можно осушить и продолжить дороги, сделать на этом торфе цветущие поля и роскошные космодромы. Но что тогда делать с болотной фауной? Она исчезнет, Исчезнут все, для кого условием жизни является болото. И посмотрю я тогда на вас.
Вот до чего дошла ситуация в России. Либо она останется прежней, либо уничтожит мир. Остаться прежней она не может – это уже понятно, потому что невозможно остановить процесс, ни один, невозможно остановить жизнь. Тогда оно должно просто взорваться, этот сгусток метана. Я надеюсь, что это произойдет в каком-то более мягком формате. Уничтожением человечества это не обернется, либо это произойдет как в известном анекдоте, когда атомная бомба падает в болото: «Чмок» – и ничего.
Поговорим об украинском «расстрелянном возрождении» или о «расстрелянном ренессансе». Значит, Микола Хвылевой (под этим псевдонимом он стал известен), который был душой и идеологом этого ренессанса, был, как мне кажется, неким украинским аналогом группы «Серапионовы братья», которая, с легкой руки Лунца, предложила вектор направления «на Запад».
Хвылевой и его группа, его единомышленники говорили не о курсе «прочь от России», хотя у них была такая формулировка – «дальше от России». Но это не было проявлением какой-то там ненависти, движения в сторону от империи. Это было именно движение на Запад с новой проблематикой.
Ведь русская литература порождает всего три типа конфликтов – она варится в собственном соку уж я не знаю сколько, это очень утомительно. Три типа конфликта – это конфликт сильной женщины и слабого мужчины (князя Андрея и Наташи, Карениной и Каренина, Катерины и темного царства, понятно). Второй тип конфликта – долга и чувства, свободы и порядка. Зачем нам порядок без свободы? Такой классицистский, устаревший конфликт в России постоянно развивается. И третий – это ресентимент, конфликт России и остального мира. На этом основан весь патриотический дискурс. «Что выше – родина или истина?» Патриотическому дискурсу всегда родина. А зачем вам родина без истины, если так говорить? Зачем вам родина, попирающая законы человеческие.
Вот эти три искусственных конфликта, противопоставление взаимно обусловленных вещей, – это и есть вся русская литература. А Хвылевой предполагал движение на Запад именно в сторону модернизма, модернистской прозы, основанной на трезвом анализе сознания, инстинкта, любви, психики человеческой. Он предполагал сильную фабулу и, конечно, экспрессионистское письмо. Потому что Россия играет на одной струне более-менее, на струне критического реализма. Несмотря на все потуги Серебряного века как-то модернизировать это письмо, ничего не произошло. Андрей Белый или Велимир Хлебников остались таким экзотическими бабочками на стекле человеческой жизни.
Цитируя Хлебникова: «Даже Брюсов, на что был модернист, а пришел к совершенно унылым ура-патриотическим стихам». Даже в Маяковском, после его раннего футуристического бунта, по справедливому замечанию Шкловского, «возобладал Надсон». Он стал писать темы.
Трагедия в том, что русская литература очень консервативна. А лозунг, который предложил Хвылевой – во всяком случае, который он реализовывал в своем творчестве, – движение на Запад, движение к сюжетному, философскому разнообразию. Как раз именно с Хвылевого начинается экзистенциализм в украинской прозе.
Да, прочь от традиции – безусловно, это так. При этом он каялся вынужденно в собственном национализме, и я не думаю, что это был национализм в обычном смысле. Для меня любой национализм ничем не отличается от идей национальной исключительности. Вот как сейчас многие украинские идеологи говорят, что «ваш национализм имперский, а наш – хороший и правильный», – так ведь и русский национализм стоит на той же идее национальной исключительности, только направлен он не на Россию, а на весь мир: «Мы другие, мы отдельные. Вы плохие, а мы хорошие». Вот это и есть идея национальной исключительности. Этого в Хвылевом (по-разному ставят ударение, правильно – Хвылёвый) не было совершенно.
У него как раз четкая, не националистическая идея, а у него идея самостоятельности: мы должны быть культурно независимыми, мы должны пролагать свои пути. Даже ориентация на Запад не означает подражание Западу. Оно обозначает высокую творческую степень свободы, экзистенциальной свободы, в которой и заключается выбор украинской литературы 20-х годов.
У него был сильный рассказ «Я» с подзаголовком «Романтика», когда главный герой посылает на расстрел собственную мать, понимая, что этой жертвы не стоит никакая революция. Кстати говоря, у Ушакова [Михаила Голодного] – и это важное совпадение – в одном стихотворении брат отправляет брата на расстрел:
Суд идет революционный,
Правый суд.
Конвоиры песню «Яблочко»
Поют.
Или в рассказе «Одесситы» Бабеля, где семья раскололась пополам, и сначала братья пытают отца, потом отец пытает братьев, потом опять. Это очень украинская мысль о том, что никакая кровь ничего не оправдывает, что человечество всегда будет выше, и родство всегда будет выше любого принципа.
Хвылевой был искренним революционером, он абсолютно искренне считал, что революция – великое благо, что она назрела. Но она должна стать революцией философской, антропологической, эстетической. Она должна двинуть мир вперед.
Я думаю, что не бесспорна глубокая идейность Бажана. Бажан, с его научной поэзией, с его интересом к марксизму, с его рационализмом, – он, безусловно, часть этого «расстрелянного возрождения». Ему посчастливилось уцелеть, хотя его громили как мало кого. Сложность его поэзии помогла ему уйти в переводы того же Рильке. И лучшие переводы на славянские языки – это переводы Бажана, конечно. «Чаша роз» – это совершенно гениальный перевод. Да и в принципе Бажан – поэт, работавший со сложнейшими мыслями. Он никаким националистом не был. Он тоже предполагал европейский путь сложности и модерна, предполагал европейское обращение к проблемам.
Но поэзия, скованная цензурой (будь автор хоть трижды марксистом), не может уживаться с этой цензурой. Кстати говоря, протест против украинского авангарда, протест против украинского модернизма, – это протест против сложности, против подхода к реальным, главным вещам, которые начисто табуированы. Можно говорить об узком круге понятно. А касаться всего сложного – боже упаси.
В этом смысле роман Валерьяна Пидмогильного «Город» (второй его роман частично утрачен, к сожалению), как сказано в предисловии, «прежде всего дарит эстетическое наслаждение». Это сложный роман. Надо понимать, в чем его сложность, и почему он оказал такой колоссальное влияние на украинскую и на русскую (его в 1930-м году перевели и издали) прозу.
Это история сельского парня Степана, который себя для красоты зовет Стефаном. Он приехал в Киев, где пытается сделать писательскую карьеру. Это немножко история Жюльена Сореля, история Эжена де Растиньяка. Кстати, заканчивается история тогда, когда Стефан смотрит на Киев со своего седьмого этажа, со своей полученной наконец там квартиры. Он чувствует, что этот город завоевал.
Но что его отличает от Растиньяка? Это еще немножко Мартин Иден наоборот. Ведь почему Мартин Иден кончает с собой? Потому что ему удалось выбраться на место под солнцем, но он пожертвовал талантом. Если говорить более сложно, то он достиг цели и понял, что эта цель не стоила потраченных усилий.
Роман Пидмогильного почему называется «Город»? В чем его сложность и глубина? Это очень украинская книга, эта книга об украинском крестьянине, который в городе поддается на соблазны той самой фаустианской цивилизации. И, в отличие от многих других героев, он, подобно Растиньяку и Жюльену Сорелю, соблазны города принимает. Город, по Пидмогильному, это начало, безусловно, модернистское, но и начало довольно страшное. Это начало эгоцентрическое. И Стефан этот, когда он доводит влюбленную в него Зоську до самоубийства – доводит, в общем, совершенно на ровном месте, там многие девушки в этом время – вспомните «Маруся отравилась» – травятся от пустоты жизни, а не от несчастной любви. Но с Зоськой он поступил очень грубо, он любовь ее растоптал.
И вот этот соблазн модерна становится соблазном индивидуализма Надя находит свой путь в этом городе – она выходит замуж, беременеет и все у нее хорошо. Она с ним разговаривает высокомерно. А он становится эгоцентриком, он упоен своим талантом (не бесспорным), своим литературным продвижением, карьерой. И он на этом теряет все, что может: он перестает писать. И тогда, в финале романа, он садится и начинает наконец писать вторую главу, – с чем это связано? С тем, что он наконец осознал свою вину, свой грех.
Не то, чтобы там утверждалась – боже упаси! – духовная чистота деревни. Наоборот, может быть, во многом именно его принадлежность к крестьянству сделала его таким эгоцентриком и прагматиком. Но факт в том, что книга начинает двигаться, книга начинает идти, когда он перестает смотреть на город свысока, когда он осознает свою греховность, свое падение. И спасение для этого Фауста именно в том, чтобы попытаться себя каким-то образом исцелить, чтобы попытаться от себя отрешиться.
Город для Пидмогильного – это, с одной стороны, огромный конгломерат равнодушных и успешных людей. Но с другой стороны, это вызов, соблазн, испытание. Это то, что надо преодолеть. И человек преодолевает город не тогда, когда завоевывает в нем квартиру, место (потом это появилось у Горенштейна), а тогда, когда он осознает свое падение. И вот в этом, конечно, книга Пидмогильного – глубочайшее, серьезнейшее произведение, особенно ее вторая часть.
Герой противен. Но дело в том, что роман карьеры всегда предполагает противного героя. Просто выход у этого героя бывает разный. Бывает гибель, как у героя Стендаля, бывает конформизм и торжество, как у героев Бальзака, а бывает самоубийство, как у Мартина Идена, а бывает раскаяние и попытка себя пересобрать, как в романе «Город».
Я, конечно, не упомянул о самоубийстве Хвылевого, который собрал гостей и застрелился, оставив прощальное письмо. Потрясающий последний жест великого жизнетворца, жест перехода культуры в жизнь. Но были ли другие варианты поведения? Вот был Николай Ушаков (или тот же Бажан), который всю жизнь оставался глубоким трагическим писателем, но жил скрытно, жил в потаенности. Николай Ушаков – ученик любимого моего Игоря Юркова, товарищ Марка Вороного, сына великого Миколы Вороного – он, конечно, сохранял чистоту и бескомпромиссность внутри, в потаенности. И те, кто знал Николая Ушакова, кто любил его, те благодаря ему сохранились.
Я, конечно, ненавижу, когда писателю приходится «молчать, скрываться и таить», но у украинского Ренессанса были чудом выжившие не продавшиеся. Чтение украинской авангардной литературы способно многих выпрямить и внушить мысль о том, что как ни тормози будущего, оно неизбежно. И оно победило в конце концов, и сегодня торжествует в лице нынешней Украины. Именно украинский ренессанс. Мы с вами увидимся через неделю, пока.