«Один» Дмитрия Быкова: Нина Катерли
Мы летим в какую-то бифуркацию, с непонятными и неизвестными периодами. Я не могу сказать, как будет выглядеть финал или промежуточный финиш украинской войны. Я представить себе не могу, что будет в самой Украине: а это важная и определяющая вещь, в том числе для судеб России…
Поддержать канал «Живой гвоздь»
Д.БЫКОВ: Доброй ночи, дорогие друзья. Так получилось, что мы выходим в записи. Но лучше в записи, чем никак. У нас небольшие структурные изменения: мы закончим сегодня не лекцией, как обычно. Лекция будет в начале. В финале будет интервью с тем человеком, которого я давно обещал. У нас есть сразу два информационных повода, которые я позже объясню. Это не очень длинное интервью, оно будет полчаса, минут сорок занимать. Ну и поводы серьезные, и человек достойный. Нам есть о чем поговорить.
А теперь все-таки о том, о чем я предпочел говорить по совершенно другому поводу. Наша литературная программа как раз подходила к разговору о фантастической, полуфантастической прозе, петербургской традиции 70-х годов. Понятно, что мы будем говорить о Нине Семеновне Катерли, последний год жизни которой был омрачен арестом ее внучки Евгении Беркович. Мне бы не хотелось, чтобы общественная деятельность Катерли, ее убеждения, общественная ее работа каким-то образом заслонили ее совершенно блистательный литературный дар. Я знал о Катерли, читал все, что она выпускала, с 1978 года – с того момента, как у нас дома начали выписывать «Неву». Я тогда прочел «Коллекцию доктора Эмиля» – это был рассказ, который меня перевернул абсолютно. Два было текста, которые на меня в подростковые годы влияли особенно сильно. Это «Лестница» Александра Житинского, который в последующие годы стал для меня, наверное, духовным отцом, писателем совершенно исключительного влияния и значения. Более родной души у меня в литературе и в жизни не было. Если не считать Слепаковой. И второе – это Катерли, два ее больших рассказа, почти повести, которые я прочел в том же самом впечатлительном, 12-13-летнем возрасте. Это «Коллекция доктора Эмиля» и «Зелье».
Причем меня даже привлекала не довольно азбучная мораль этих историй. Там, в общем, и морали-то никакой не. Привлекала меня абсолютное буйство фантазии, которое там с самого начала обнаружилось. Вот «Коллекция доктора Эмиля» – это история такого Лаптева, неудачника, у которого все не ладится абсолютно. И вдруг однажды у него в квартире (это знаменитое «однажды» ленинградской фантастической прозы) вечером у него раздается звонок, и рыдающий от счастья женский голос говорит: «Доктор, я вам благодарна, вы меня спасли, вы какое-то чудо!». «Я никакой не доктор, – говорит Лаптев. – Вы номером ошиблись». Но она продолжает раз за разом ошибаться номером, а потом вдруг раздается звонок, и басовитый мужской голос говорит: «Простите, тут, видимо, моя не в меру настойчивая пациентка вас совсем замучила. Извините, мне кажется, что вам имело бы смысл тоже ко мне зайти». И он назначает встречу где-то в ленинградской квартире, на Петроградской. Вычислив квартиру этого Лаптева из-за ошибки в цифре.
Лаптев, которому терять особо нечего, идет. Его встречает роскошный бородач и показывает ему набор предметов, очень странных. В этом наборе предметов была видна совершенно потрясающая фантазия Катерли, по которой она узнавалась. Там были башмак, монета, лента свадебная, от свечи огарок, каблучок стоптанный от ботинка. То есть какие-то мелочи прелестные, подсвечник… Долго доктор Эмиль смотрит: «Может, вот это дать или вот это?». Потом говорит: «Ладно, пусть все будет по высшему разряду». И вызывает собачку, таксу, некрасивую, кривоногую, смешную. Говорит: «Вот, это вам, только вы о ней заботьтесь, но заботьтесь очень хорошо». И как только эта собака оказывается у Лаптева, все в его жизни начинает идти на лад. Квартирная хозяйка безумно умиляется оттого, что он любит собак; с девушкой у него налаживаются отношения. Я не буду вдаваться в детали, вы прочтете эту вещь. Но сама идея коллекции талисманов – предметов, приносящих удачу, – иррациональна, алогична. Она очень меня купила.
Грех сказать, но я Катерли успел рассказать об этом во время одного из телефонных разговоров. Однажды мы с Андреем Шемякиным, когда делался «Свежий ветер», мы придумали такую коллекцию талисманов. Я поразился тогда шемякинскому провиденциозному дару. Мы с ним пошли в какую-то реквизиторскую в «Останкине» и набрали совершенно абстрактных, дурацких предметов: голыш какой-то, перо из чернильницы, шелковый берет. Мы рассказали об этой коллекции талисманов как о реально существующей. Это было очень весело. То есть идея безумно креативная, она может быть приложена к массе обстоятельств. Я не буду рассказывать дальнейший чрезвычайно печальный сюжет. Потому что как только Лаптеву начало везти, Лаптев зазнался, занесся и перестал заботиться о собаке. Ну это ладно.
А вот «Зелье». Меня, кстати, в одном из вопросов попросили что-нибудь почитать из Катерли под настроение. И вот это мне настолько под настроение – этот странный, безумный, размытый финал «Зелья». Что там происходит? Там главный герой – типичный семидесятник, типичный человек 70-х годов с его, скажем так, нравственной лабильностью, нравственной подвижностью, очень страдает от мягкости своей. Он очень уступчив – чего ни попроси, все делает. У него долго тянется роман безвыходный с женщиной, которая любит его. Он как-то не может ни отставку ей дать, ни жениться. И на работе все на нем ездят, и гадает от всем по руке по первой просьбе, и вообще он никакой.
Но вот однажды в книге, случайно купленной у букиниста, он находит желтый листочек с надписью: «Зелье для твердости духа». Кто хочет обрести крепость духа, тому надо найти воронье перо, лист смородины, лист артишоковый, ложку чайную толченого алмаза. «Грамотку сию сожги, пепел ссыпь, еще перца». Все сжечь, смешать, и получится твердость духа. Он все это проделал. Труднее всего было найти артишоковый лист, ему пришлось идти в Ботанический сад. Нашел перо воронье, подобрал и сжег. И ощутил, как ему кажется, невероятную твердость духа после этого чудовищного по вкусу зелья. Он стал всем хамить, всем отказывать, говорить в глаза жестокую правду – то есть именно то, что он считал жестокой правдой.
Ну и вот финал этого рассказа – после того, как он внес полный хаос в жизнь свою и окружающих. Он едет с работы на трамвае, в трамвай он сел там. И вот удивительный такой амбивалентный финал. Я думал сначала прочесть какой-нибудь другой рассказ Катерли, из маленьких, но подумал, что больше всего на душу мне ложится финал «Зелья». Он в этом трамвае уснул:
«Спал Мокшин недолго, от силы пять каких-нибудь минут, и проснулся, как прошлой ночью, от толчка.
Трамвай стоял на остановке, вагон наполовину был пуст и продолжал пустеть прямо на глазах. Подталкивая друг друга в спины, люди, не оборачиваясь, торопливо и беззвучно выходили в переднюю дверь. Когда вышел последний, Мокшин понял, что проспал, не слышал объявления водителя, а трамвай сейчас пойдет в парк. Он засуетился, встал, но в это время двери закрылись, трамвай сорвался с места и двинулся, набирая скорость. На заднем стекле нелепо перекрещивались две узкие полоски бумаги. Где он видел их? Совсем недавно это было… (понятно, что это реминисценция к блокадному детству)
За окном тащились незнакомые окраинные улицы. Серые, осевшие, нежилые дома, сараи, какие-то склады. Один склад, казалось, не имел конца, все длился, длился. Потом начались новые кварталы – шлаки и блоки, стекло и бетон. Подъемные краны, бульдозеры. И все это было неживое, брошенное, все стояло без движения, замерев. Только дождь упрямо и непреклонно сыпал с низкого неба. Осенним казалось это грязноватое рыхлое небо, и разгвазданные пустыри, и одинокое растерянное дерево, забытое посреди строительной площадки. Высокий недостроенный дом напомнил сломанный зуб.
И город внезапно кончился. Трамвай несся теперь так, что у Мокшина все плыло в глазах. Последний признак города – кучи строительного мусора – и те исчезли. Черные, плоские, серые поля тянулись по обеим сторонам трамвайной колеи. Мокшину показалось, что трамвай начинает притормаживать.
Определенно, они ехали теперь гораздо медленнее. И остановились. Мокшин увидел, как водитель выходит из своей кабины, как приближается по проходу. На кого-то он похож… Разве разглядишь лицо, когда оно до половины скрыто дурацким шарфом, а до бровей нахлобучена безобразная старая шляпа.
– Понимаешь, – сказал водитель, усаживаясь рядом с Мокшиным, – такая история: идут двое и видят драку. Там посреди дороги лежит шар, и вот два мужика дерутся. Один кричит, что шар белый, а другой – что черный. Эти двое, которые, значит, идут, остановились. Один из них говорит: “Вообще-то приближенно можно считать, что шар черный, потому что он коричневый”. Другой как вскинется: “Ты что, ослеп? Он желтый!” – “Желтый?! Да ты…” Слово за слово, и разодрались тоже. Ну, сам понимаешь, за ними появились еще двое. И еще. Часу не прошло, а там такая драка, жуткое дело. Приплелся еще один старик: “Вы что, ребята, с ума посходили? Какой вам шар? Нету никакого шара”. Они и ему дали по ушам. Скоро такая толпа собралась, конца-краю не видно, и все дерутся. И все орут: “Белый! Желтый! Черный! Лиловый! Красный! Голубой!” Ну, дерутся, аж кости трещат. Страшное дело.
– И дальше что?
– Все.
– Бред какой-то.
– А хочешь знать, какой был шар? – наклоняясь к Мокшину, спросил водитель и подмигнул.
– Ну?
– Лапезовый.
– Чего?
– Пусиный, говорю, гутяевый.
– Гутяевый, значит? – громко спросил Мокшин и взял водителя за плечо. – Будем, значит, ребята, врать направо и налево?
– Ты на меня собак не вешай, – водитель убрал руку Мокшина и поднялся, – правда – дело святое. Правды и Мамай не съел, слыхал поговорку? Правда – это правда. А есть еще… милосердие называется. Красиво? Мило-сердие…
Очень медленно трамвай двинулся с места. Водитель с индифферентным видом смотрел в окно. Снова по обе стороны тянулись и тянулись черные пустые поля. Только их видел Мокшим, а еще – горизонт. Дождя здесь не было. Четкой линией горизонт отделил землю от бледнеющего вечернего неба. Трамвай шел к горизонту.
Горизонт приближался. Когда до него осталось всего каких-нибудь сто метров, вагон резко затормозил и все двери открылись. Мокшин вышел, разминая затекшее тело. Уже начинало темнеть. Трамвай стоял, передние колеса его зарылись в грязь. Пахло полынью, хотя ни единого стебелька нигде не было видно. Ни травинки.
Потоптавшись у вагона, Мокшин неуверенно двинулся вперед, к горизонту. Из-под обрыва потягивало холодом. В черной глубине, посвечивая, не торопясь проплывали созвездия. Двигался, разворачиваясь, сносимый течением ковш Большой Медведицы. Легкая и плоская, как фанерка, скользнула луна. Мелкая россыпь блестящих звезд рыбачьим косяком промчалась мимо. Мокшин поднял голову. Небо над ним было по-весеннему высоким и светлым, с неяркими внимательными звездами.
“Небеса”, – подумал он и хотел иронически усмехнуться, но усмешки не получилось.
Небо светилось над его головой и впереди. И слева, где слабо мерцали городские огни. И справа, и за спиной. Везде».
Вот, собственно, финал этого рассказа – недостижимый, волшебный. Понимаете, это можно истолковать: сказать, что нет объективной истины, а милосердие выше правды. Не про это вещь. А вещь про удивительное совершенно ощущение блаженства – блаженства свободной, абсолютно магической выдумки. Это свободное, легкое волшебство фантазии, которого я кроме у Катерли и Житинского, ни у кого не встречал. Может быть, еще в ранних вещах Попова. Удивительно, что они дружили все. Удивительно, когда я прочел в той же «Неве» восторженную рецензию Житинского на первый сборник Катерли «Окно», я немедленно этот сборник раздобыл. Как сейчас помню, коричневая эта обложка с белой гравюрой. И меня там совершенно потряс, я вам всем его рекомендую, рассказ «Все что угодно». Это очень странный рассказ. Удивительная такая поэтическая притча. Особенно рекомендую обратить внимание на деталь: там за домами мелькает зеленая вывеска «Госстрах». И чем дальше герой уходит от Лиговки, погружаясь в переулки, тем меньше она видна. И наконец, мигают только зеленые огоньки надписи «Страх», издали. Дальше там происходят разные волшебные штуки, но это не важно.
Просто Катерли – великий мастер городской фэнтези, городской страшной сказки. Я особенно у нее люблю повесть «Червец». Тогда все это было не напечатать, она в самиздате ходила. Повесть была доставаема вполне в питерском самиздате. И особенно люблю повесть «Бермудский треугольник». «Бермудский треугольник» – это повесть о том, как на Сенной появляется будка телефонная, в которой люди бесследно пропадают. Там такой туман внутри: позвонить они могут оттуда, а увидеть их уже не может никто. Можно, опять-таки, подгонять под это какие-то социальные смыслы, какие-то метафоры, но дело в том, что советская власть была очень подозрительна даже не к фантастике (она проходила по ведомству отдельному), а именно к городской притче, к полуфантастике, когда фантастика вползает в реальность.
Эти сказки Катерли были немного похожи на новеллы Готорна. У Готорна была же тоже удивительно свободная фантазия. И вот когда я читаю эти его планы и наброски сюжетов в записных книжках, всегда поражает одна вещь: он пытается под выдуманную им ситуацию подвести очень плоскую и довольно понятную мораль. Но эта мораль здесь совершенно не нужна. Потому что сама по себе выдумка, сама по себе ситуация гораздо амбивалентнее, гораздо богаче любых возможных трактовок. Вообще, у Катерли никогда нет моралите. У нее всегда возможен максимально свободный читательский подход.
Например, один из самых знаменитых рассказов – «Чудовище». Это прелестная, трогательная история, хотя и жутковатая по-своему. Она о том, как заботится… Можно сказать, что этот рассказ о детстве; о том, как кошмары из детства с годами становятся гораздо более трогательными и сентиментальными. Но это тоже совершенно не важно. Важна вот эта пленительная атмосфера.
Понимаете, я с рассказами и повестями Катерли всегда чувствовал какое-то внутреннее родство. И для меня всегда было огромным счастьем это читать. Потом я стал читать ее более поздние, более реалистические вещи. Ужасно мне нравились «Цветные открытки» – тоже вещь неочевидна, тоже о кризисе среднего возраста семидесятника. Прелестная совершенно была повесть «Полина», «Красное платье». Нет, ее реалистические вещи просто хороши, это не обсуждается. Но вот эти притчи… Особенно «Нагорная, 10». Понятно, почему «Нагорная, 10» – это напоминание о Нагорной проповеди и десяти заповедях. Но там в доме на Нагорной, 10 живет в смерть, и ко всем она приходит по-разному, по-своему. Там есть совершенно замечательный эпизод о том, как она приходит к одинокой женщине и начинает с ней разговаривать. Та делится со смертью какими-то задушевными мыслями. Смерть говорит: «Как вы интересны. Я часто думала об этом и почти теми же словами». Там много чего придумано. Смерть к каждому приходит и приносит то, чего он заслужил. А потом она приходит к счастливому человеку и открывает перед ним дверь. А за дверью – полная пустота. Он орет: «Но ведь здесь же нет совсем ничего». Но никто его уже не услышал. Это интересная мысль. У меня есть референс к этому рассказу:
Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели…
Житинский, я помню, аж подпрыгнул, найдя: «Как, ты читал Катерли?» «Александр Николаевич! Как «читал»? Наизусть знаю». Вот мы обменивались такими паролями, такими опознавательными знаками. И она была для всех, кто в 70-е годы следил за городской притчей, за этими полуфантастическими (а на самом деле очень глубокими) произведениями, важным опознавательным знаком.
Теперь-то мы знаем ее как автора документального романа о жизни ее матери, многое знаем о Елене Иосифовне Катерли, которая за роман о Некрасове, а, точнее, за пародию Флита на него попала под критику Жданова, за публикацию в журнале «Ленинград». А ведь она была героиня, журналистка, которая всю блокаду провела в городе и писала превосходные, знаменитые газетные блокадные репортажи, была журналисткой. Кстати, роман ее о Некрасове совсем не плох. Пародия Флита, в общем, не заслуженная. Я, ревниво относящийся ко всему, что о Некрасове пишут, читал его с чувством трогательного узнавания. Другое дело, что у нее было много такой соцреалистической прозы, которую ее вынуждали писать. Мать тоже была сказочница по своей природе. Очень жалко, что ее главный роман, автобиографический, остался не дописан.
И вот вся эта семья – и Нина Катерли, и дочка ее Елена Эфрос, замечательный поэт, и внучка Женя Беркович, – почему-то все время оказывались в оппозиции. Все время оказывались не скажу жертвами этого режима (они не жертвы), а предпочтительными врагами. Ну не любит их этот режим. Как бы он ни назывался – советская, сталинская, брежневская власть. Они как-то все время оказывались во врагах народа. То попадали в постановления, то Катерли вызывали в «большой дом» за «Червец», в котором действительно можно при желании усмотреть довольно мощную антисоветскую метафору (не буду пересказывать, чтобы не лишать вас возможности прочитать).
Вот Елена Житинская, уже после смерти Александра Николаевича, издала большой однотомник Катерли, куда вошли все ненапечатанные, все крамольные рассказы 70-х. Это потрясающе получилось, потрясающая книга по блеску и изяществу.
Чего у Катерли тоже не отнять – она удивительно умеет рассказывать, рассказывать так, что это всегда увлекательно, всегда немногословно, всегда неожиданно. Вот «Прощальный свет» – замечательный рассказ про старуху. Дар рассказчика – это вообще половина писательского успеха. Потому что цепляет строку, цепляет взгляд читательский, он прилипает. Так умели писать Стругацкие (Борис Натанович, кстати, очень дружил с Катерли). Вообще у них у всех (у всех питерских) в этом удивительном поколении 30-40-х годов рождения, у этих людей был действительно дар видеть мистику, магию в ленинградском городском быту. И правильно Житинский писал: «Весь наш город… Глядишь, однажды мы проснемся, а его нет». Вот такая греза туманная, метельная. Вот этот блоковский, достоевский Петербург… Вы не представляете, как он магнетически на меня подействовал, когда я впервые туда попал. Вот эти блуждания по Петроградской стороне, эти зеленые, сырые ночи, призрачные старики и старухи, которые встречаются; а белая ночь с ее абсолютной магией, с этим светом без теней? С Петром, который меняет выражение лица (так уж сделали его лицо, Фальконе сам не сумел, это сделала ученица): когда обходишь Петра, ты видишь, как его лицо меняет выражение. Это действительно сделано магически, да он еще и поставлен на такое место.
Так что эта магическая (магический реализм так называемый) ленинградская проза, этот суровый, туманный воздух, эти дожди, снегопады, которые действительно превращают человека в призрак на его улицах, -все это действительно создавало атмосферу полусонного Питера. Понимаете, еще в чем дело? Он же рассматривался как неофициальная столица. А неофициальная столица – это столица всех неофициальных и неразрешенных видов культуры. И рок – именно о ленинградском роке написана песня Бутусова «Синоптики белых ночей». И такие странные, живописные (вроде бы это не авангард, но и не традиция) картины – прежде всего «Группа одиннадцати» и мой любимый художник Ярослав Васильевич Крестовский. Это вроде бы не реализм, это такая гофманиана, настоящие живописные шедевры.
Просто вот когда Крестовский рисует подстанцию, он рисует просто эти ЛЭП, опоры электрические и какие-то прожектора. Но все это выглядит, как футурологический пейзаж с ходячими чудовищами типа марсиан. Или у того же Крестовского «Натюрморт с топором», который я у него попросил на обложку к «Оправданию», потому что этот топор, воткнутый в колоду, мощный символ и работы, и казни. Он организует все пространство вокруг себя, и вся картина жужжит от каких-то мотков стальной проволоки, от циркулярных пил. У того же Крестовского есть большой старый дом, который Лев Мочалов называл «ленинградской вавилонской башней». Вот эти поразительные, на грани реализма, гротеска и фантастики картины, такие же зыбкие, как музыка Каравайчука, совершенно волшебная тоже, сновидческая, – все это Катерли выражала предельно полно. Все это в ее прозе наличествовало и появлялось. Как, собственно, и в стихах ее дочери и в замечательных стихах ее внучки, которая как поэт, на мой взгляд, наиболее ярко стала работать в последние два-три года.
То есть мы понимаем более-менее, за что с этими людьми сводили счеты всегда. За то, что они были чудом среди серого пустыря. Вот этих серых пустырей, бесконечно тянущихся складов. Они делали их волшебными, они делали жизнь переносимой, а этого нельзя. Потому что главная цель нынешней российской власти – это сделать жизнь невыносимой, отвратительной, чтобы умереть хотелось.
Мы не будем понимать нынешнюю власть. Понимаете, в чем штука? Сегодня очень легко поверить, что это все навсегда и что это все правильно. Нет, конечно. Будет время, когда Катерли будет признанным классиком. Будет время, когда ее внучка будет абсолютно культовым персонажем русской культуры (как есть уже и сейчас – там, где есть русская культура). Но как, понимаете, страшно подумать, что для Катерли это оказалось вечным. Как страшно умереть при Путине, не дожить до справедливости, не дожить до конца этой эпохи. Я не понимаю, как такая несправедливость возможна. Родился человек в 1934 году, родился в год Большого Террора, который только подготовлялся пока, в год убийства Кирова. И умер в год еще одного «большого террора», в год войны и компрометации всего, ради чего стоило жить. Это, конечно, невыносимо, об этом лучше не думать.
Для меня еще и символизм этой судьбы тоже входит в нее очень важной составляющей. То, светлая память о Нине Семеновне Катерли останется, в этом никаких сомнений быть не может.
Поотвечаем на вопросы, которых довольно много.
«Возможен ли анархизм в качестве государственного устройства России? Не пришло ли время для идей Бакунина?» Даже не столько Бакунина, сколько Кропоткина. Не знаю, для этого их, во-первых, надо внимательно перечитать. Во-вторых, надо вписать их в современный контекст. Не знаю. Я думаю, что анархизм как идея в России маловероятен (тот, что доведен до химической чистоты). А вот анархизм в каких-то своих частностях – да, безусловно. Ведь из чего исходит анархизм? Это не идея безвластия, это идея самоуправления. Анархизм – это не батька Махно. Об этом раздвоении, об этой вилке Горький хорошо писал, приписывая стихотворение неизвестному куплетисту. Но думаю, что это он сам написал:
Анархист с меня стащил
Полушубок теткин.
Ах, тому ль его учил
Господин Кропоткин?
Понимаете, анархия – это никоим образом не преступность, не вседозволенность, не отсутствие власти. А это именно самоорганизация, именно она является матерью порядка, между нами говоря. Потому что порядок навязанный и насильственный – это совсем другое, это произвол, это начало хаоса. Поэтому мне кажется, что идеи анархизма нуждаются в открытии, в переосвещении. И возможно после этого какие-то из методов Кропоткина или Бакунина, какие-то из их идей могут оказаться востребованными.
«Подростковый возраст так душевно тяжел, что ты из супергероя превращаешься в человека. Согласны ли вы с этим?» Нет, как раз из человека ты превращаешься в супергероя, потому что современный подросток сталкивается с теми вызовами, серьезность которых нам не снилась. Он приходит в мир, в котором понятия добра и зла чрезвычайно зыбки, в котором все переоформляется, переучреждается. Выясняется, что зло – это, возможно, не реакция на добро, а вообще первооснова мира. Это готическое мировоззрение. Я поэтому все время настаиваю на том. Грех себя цитировать, но:
Что значит это СВО?
Да думаю, немало.
Нет больше ничего,
На чем бы все стояло.
И мрамор, и гранит,
И зэк, и соглядатай –
Все в воздухе висит,
Как некогда Распятый.
Это раскол, сопоставимый с христианством. И переучреждение, сопоставимое с христианством. Это антропологическая революция, а не новая мировая война. У нас вообще за слово «антропологическая» начинают сразу упрекать в фашизме, но это не так. Это просто для того, чтобы не думать. Так вот, в этом антропологическом разломе приходить в мир и встречать взрослость – сложное дело. Я поэтому и думаю (и это происходит сейчас в мире, подтверждается всеми прогнозами, первыми доказательствами), что сейчас востребованы два вида литературы. Во-первых, триллер, потому что неоготика ведет к этому жанру. Романтика и готика – разные вещи. Романтика порождает действующего героя, а в готике герой-эскапист, герой убегающий, вроде вот Эдгара По, Лавкрафта или – у нас – Грина. Первый жанр – готика, а второй жанр – это подростковая проза.
Сегодня нет хорошей подростковой прозы, есть огромное количество романов, которые эксплуатируют старые сюжетные схемы числом три. А именно, подросток сталкивается с буллингом, подросток сталкивается с первой любовью и ее физиологическими проблемами, подросток путешествует (как Томаш Вильмовский из Альфреда Шклярского). Но подросток, которому предстоит заново открывать мир и переучреждать какие-то базовые вещи, – мне кажется, такой литературы сейчас практически нет. Я в «Остромове» пытался решать эту проблему, когда описывал Даню Галицкого. Сколько ему там, 18 лет или чуть больше.
Мне кажется, что главная проблема сегодняшней подростковой литературы – это пока еще неосознание серьезности вызовов. И, конечно, отсутствие поиска в выстраивании каких-то новых сюжетов. Без дураков говорю: человек, который сегодня поставит на подростковую прозу, на «янг эдалт», и научится это писать, – такой человек стяжает все лавры. Веркин, на мой взгляд, довольно близко к этому подходит, и не только в «Снарке», но и в более ранних вещах. Но Веркин не очень оригинален. Нужен новый Крапивин. Но, опять-таки, Крапивин более радикальный. Может быть, нужен писатель, не боящийся религиозной темы. Но золотая жила лежит здесь.
Русская литература всегда к детской литературе относилась так, как будто она сдает своих детей на руки английской бонне, англичанам, французам – Гектору Мало, Джоан Роулинг или Диккенсу. Но с этой практикой пора завязывать. Хотите вы того или нет, но нужно выстраивать детскую и подростковую литературу. Это то, с чего начинается пересоздание мира. И писать о подростках надо с той мерой серьезности…
Пожалуй, я могу назвать одного автора подростковой прозы, который находится на уровне серьезных задач. Но этот человек давно умер, в 30 лет. Это Леонид Липьяйнен. Писатель, который был, как мне кажется, одним из ведущих в своем поколении. Его повесть «Курортный роман восьмиклассника» была гениальным текстом. Это были почти «Страдания юного Вертера», написанные на материале взрослой, такой думающей молодежи 70-х годов. Ну может быть, еще Тоболяк с «Историей одной любви» – она была пошловата, но герой был интересным, 17-летний такой тоже.
Почему Вертер стал главным героем поколения? Он отразил возраст эпохи – ей было 20-22 года. Ведь дело в том, что, например, сюжетом подростковой прозы могла быть история этого мальчика, который, узнав правду об истории своей семьи, захотел сбежать в монастырь и никогда не жениться. Это интересная, реальная история. Да и вообще, не следует избегать радикальных тем. Когда же еще быть радикальным, кроме как не в 14? Я помню, как мне Роберт Шекли сказал: «Любимой книгой моего отрочества была «Так говорил Заратустра»». Я говорю: «Как же это можно читать в отрочестве?» Он пояснил: «В 14 лет это еще можно читать, а вот в 15 лет уже смешно».
«Мне кажется, зло не прощает предательства…». Долгий вопрос. «Зло – это жесткая, ригидная структура, а добро не так остро реагирует, потому что обладает, помимо доверия, иными добродетелями». Ну милосердием, да. Вообще, почему зло болезненно реагирует на предательство? Потому что ему все время нужны враги. Оно обвиняет в предательстве всех, даже тех, кто отказывается просто жить по его лекалам. Предательство – любимый подход зла. А у добра другие механизмы.
Вообще, сама по себе мифология предательства в российской идеологии могла бы быть довольно забавной темой. Я думаю, об этом многие хотели бы написать. У меня, грех сказать, в «Истребителе» было такое племя – оно живет на Крайнем Севере, и всех тех, кто уходит на юг, в поисках более благодатной земли, оно считает предателями. Это тоже такая мифология северной окраины, крайне глупая. Злу все время нужны враги, поэтому предательство является его любимым обвинением, по любому поводу.
«Как вы относитесь к готическим рассказам Одоевского?» Оля, это довольно любопытный вопрос. Понимаете, если вы слышали музыкальные сочинения Одоевского, например, «Сентиментальный вальс»… Они все исполняются… Он искал новую гармонию, я думаю, он был на пути открытия додекафонии или нового музыкального языка. Он был искатель новых средств выразительности, он даже создал собственный рояль. Он называл его энгармоническим клавесином, хотя это был не клавесин, а это был обычный рояль, просто с большим количеством тонов, с большим количеством клавиш. Там и октава была больше, что ли, не 12 звуков было, а 19. Я мало что понимаю в этой системе. Но сам Одоевский говорил, что музыка – дочь математики. При попытке записать народные песни он столкнулся с нотами, которых нет. И он их ввел, некоторые черные клавиши раздвоил. Этот рояль сохранился, никто только не знает, как его настраивать. Где-то в музыкальных архивах России он сохранился.
Я думаю, что Одоевский был одним из прототипов Лемма у Тургенева в «Дворянском гнезде». Музыкант, который силится выразить что-то великое и не может, бродит вокруг. Только один раз ему удалось создать великую мелодию, но она была утрачена. И никаких нот после нее не осталось.
Вот я думаю, что здесь та же история. Это, кстати, в «Сентиментальном вальсе» очень слышно. Одоевский силился выразить что-то, какую-то новую гармонию, вокруг которой он ходил и которая ему не давалась. В чем, понимаете, сложность? В России не было триллера, но неожиданно он стал оформляться. И сегодня мы можем сказать о том, что русский готический роман появился, существует. Потому что русская хтонь вылезла наружу и заявила о себе – в криминальной теме, в теме каких-то оккультных, странных ритуалов, в теме русского характера, который погружен во зло, любит зло и тяготеет к нему. Или вот это странное желание (как Розанова говорит) быть худшим, а не лучшим, или «к предательству таинственная страсть». Потому что действительно такой тяги, с одной стороны, предавать, а с другой – упрекать в предательстве, как в русском характере, думаю, мы нигде не увидим.
И вот Одоевский был автором триллеров до триллера, он писал «триллеры» до того, как русский ужас обозначился. Гоголь его чувствовал. У него есть в «Мертвых душах», когда на него смотрят какие-то глаза, которые преследуют его. «Чего же ты хочешь, Русь?» Этот взгляд, как бы высасывающий жизнь. Она хочет непонятно чего. Страшный образ. И я думаю, по-настоящему русская хтонь явилась в двадцатом веке. Русский триллер стал возможен тогда, когда стала возможной эта война, называемая спецоперацией, когда стал возможен этот сатанизм, порождающий самые темные культы. Иными словами, когда с России слетел легкий плащ просвещения, легкий серебряный покров, как называл его Мандельштам. Этот покров оказался, как всегда, очень легким и поверхностным, как кожура у яблока. А дальше хлынуло вот это… У Шаламова абсолютно готический рассказ «Прокаженные», у Демидова… Солженицын слишком душевно здоров, чтобы писать триллеры, но вот у Мамлеева, например…
Я не знаю, как оценивать организационную деятельность Мамлеева, Южинский кружок, его влияние. Но у Эжена Головина, безусловно, есть эта хтонь и этот триллер. Одоевскому это не удавалось потому, что он жил еще в другой России – России просвещенной, еще европейской, очень западной, культурной; в России, условно говоря, в которой можно заниматься Бахом, поисками новой гармонии, и так далее. А вот в России, слетевшей с катушек, триллер будет главным жанром. Мы все сетовали, что у нас нет триллера, а единственным по-настоящему саспенсовым фильмом было «Прикосновение» Альфреда Мкртчяна. Действительно, гениальная картина, блестящая. Но она была единственной, именно потому, что этой хтонью повеяло в начале 90-х.
Дальше появилась такая хтоническая проза – Сорокин, прежде всего «Сердца четырех» с их хтоническим совершенно ужасом. Но там меня отталкивает количество физиологических деталей, совершенно не нужных. Это визуализирует космический ужас. А потом Сорокин написал «Белую лошадь с черным глазом», «Красную пирамиду» или «Фиолетовых лебедей» – то есть вещи, в которых есть вот этот иррациональный кошмар, у него в первую очередь отражаемый языком, в первую очередь неправильным управлением.
Русский триллер, даже такой точный и изящный, как «Пиковая дама», был все-таки игрой. А вот когда новая версия «Пиковой дамы» появилась – это было аксеновское «Рандеву». «Я не поцелую вам ручку? Потому что вы Смердящая дама!». Это новый образ Пиковой дамы, который отчасти просветляет пушкинский замысел. Конечно, Пиковая дама – это Россия. Конечно, Германн – это Наполеон. Там это пояснено. Иными словами, выход русского ужаса, темной изнанки русской души имел одно положительное последствие, а именно появление в России культуры хтонического ужаса, неоготики.
«Что вы думаете о строительстве фаллосов на местах, в частности, из коровьих какашек в Якутии?» Я не знаю, из чего их лепят. Но то, что главным поветрием этой зимы стало лепить маленькие фаллосы из чего угодно и где это доступно, – это интересно. Из снега, например. Это такая попытка показать власти истинное к ней отношение. Ведь это же не пацифистский символ, это же не правда о спецоперации, это же не ценники, которые наклеила Саша Скочиленко, дай бог ей скорейшей свободы, здоровья и счастья. Сделать член из снега – это же пока ненаказуемо. Да и поди-ка докажи, что это член. Может быть, это пирамида.
Книга, подобно воде, дорогу пробьет везде. В данном случае не книга, а культура протеста. Протест заявит о себе не так, так эдак. Нельзя выбирать, нельзя говорить правду о войне, нельзя провести демонстрацию. Зато можно слепить член, показав, что мы думаем об этой власти. «КПСС антинародной покажем орган детородный», как писал Иртеньев.
«Не кажется ли вам, что скоро запретят елку?» Не знаю, не думаю. Я думаю, что скоро запретят все.
«Можно ли назвать готическим кино «Капитан Волконогов бежал»? Тема садизма и жертвоприношения наиболее точно объясняет то, что делают с населением. Из литературы на ум приходят Пелевин («Искусство легких касаний»), Шаров с «Агамемноном». Ну и «Капитан Волконогов бежал»». Спасибо вам за добрые слова. Действительно, то, что Россией руководит оккультная садомазохистская секта, стало, по-моему, совершенно очевидно. Это порождает определенную готику.
«Я не могу понять отношения Быкова к слову «авторка». Мы все помним, что он говорил, что такого слова нет, а люди, его использующие, не могут быть его собеседниками». Да собеседниками могут быть, просто мне это кажется вульгаризацией языка, отвратительным бессмысленным нововведением. Не звучит это – «авторка», «режиссерка», как будто какая-то кличка. Новомодность такая. Феминитивы имеют место там, где гендерная принадлежность роковым образом важна. Поэтому, например, есть «летчица». Летчице труднее, чем летчику, потому что там нужны серьезные физические нагрузки. А назвать женщину режиссером – в этом, по-моему, нет ничего оскорбительного. Режиссер – что мужчина, что женщина – делает одно и то же. Как и автор, поэтому феминитив типа «авторка», по-моему, звучит, во-первых, искусственно, а во-вторых, ужасно вульгарно.
«Нет ли у вас ощущения, что все мы летим в черную дыру за горизонт событий?» Что называть «горизонтом событий»? Горизонт событий – это абсолютной строгий и понятный физический термин. Мы летим в какую-то бифуркацию, с непонятными и неизвестными периодами, где от каждого будет зависеть очень многое и все будет стремительно меняться.
Я не могу сказать, как будет выглядеть финал или промежуточный финиш украинской войны. Я представить себе не могу, что будет в самой Украине: а это важная и определяющая вещь, в том числе для судеб России.
Вот Бэбз успокоен и продолжает дрыхнуть. Бывает, что страшный сон приснился. «О, не знай сих страшных слов ты, моя Светлана!». Кстати, удивительным образом на него всегда, как колыбельная, действует Блок. И совершенно неожиданные вещи – например, стихотворение готическое тоже и страшное:
В тени дворцовой галлереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.
Всё спит — дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак.
Сама эвфония, само блоковское божественное благозвучие действует даже на трехлетних.
Так вот, к вопросу о горизонте событий. Темная, страшная тема, которая пробудила и Бэбза. Мы действительно вступаем в эпоху не очень предсказуемую, очень турбулентную. Единственное, что я могу сказать твердо, что события начнут сейчас чередоваться непредсказуемо быстро, гораздо быстрее. Мы войдем в Новый год – за этот месяц, за декабрь – в непредсказуемой обстановке. А уж какими выйдем из него, предсказывать совершенно невозможно.
«Какие современные русскоязычные литературные лекторы вызывают у вас наибольший интерес?» Я люблю слушать Тамару Эйдельман. Еще больше я люблю слушать, конечно, Басовскую, переслушивать ее лекции – это наслаждение, доступное нам. Наталья Басовская – лучший лектор по Средневековью. Это человек, который Средневековье любил и чувствовал. Венедиктов, который часто с ней эфирил, не даст соврать.
Мне интересно слушать Четверикову, тем более что я в живописи не понимаю. Мне интересно всегда слушать… Опять-таки, во многом я могу быть не согласен – интуитивно, я ничего в этом не знаю. Но мне всегда интересно слушать Черниговскую. Рассказывает она как мало кто.
А по литературе, грех сказать, я не очень много кого и слушаю. Иногда переслушиваю Лотмана, потому что какие-то справочные вещи необходимы.
«Верите ли вы в то, что петиция поможет Беркович и Петрийчук?» Помочь не может, но многим подписавшим это даст луковку, по Достоевскому. Помните, барыня подала нищей луковку, и за эту луковку ее стали тащить из ада. Дальше история приобретает очень мрачные коннотации. Но некоторым людям подпись под этой петицией поможет вернуть уважение к себе, хотя уважение к себе – это не главная ценность. Поможет вернуть честность, честный взгляд на происходящее, поможет определиться.
«У меня такое чувство, что если Россия сложится раньше, Европа получит войну с Киевом». Такой сценарий был бы возможен, если бы не абсурдность такого предположения. Россия если и сложится, если и начнет переживать серьезный кризис, то это произойдет не до, а вследствие конца войны, вследствие осознания его полной абсурдности и жестокости. Это произойдет не раньше, чем война завершится, а никакой войны Европы с Киевом не будет. Другой вопрос, что Киев окажется этой Европе в ее нынешнем состоянии неудобен. Армия явно лидирующая, возможно, лучшая в Европе. Наверное, уже и сейчас Зеленский может во многом упрекнуть западных партнеров, невзирая на всю благодарность и все взаимное благородство. Но понятно, что они делают меньше, чем могут. Может быть, права Юлия Латынина, которая говорит, что Украине не следовало пугать весь мир будущим распадом России. Потому что распад ядерной державы никому не выгоден. Вообще эта колонка Латыниной в «Новой газете» интересна, но это же констатация. Иначе вряд могло бы быть.
«Как заставить жену читать? В доме неплохая библиотека, но вместо прочтения хотя бы одного рассказа Бунина или Набокова жена предпочитает «Инстаграм», «Тик-Ток» и иную лабуду». Ну, во-первых, жена в таком случае соответствует тренду о том, что женщине не нужно высшее образование.
Не дай мне бог сойтись на бале
Иль при разъезде на крыльце
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце!
Ну а с другой стороне, знаете, что могу сказать? Дайте ей почитать хотя бы Алданова. Вот уж кто умел писать увлекательно. Дайте ей почитать хотя бы очерк «Азеф». Думаю, она не оторвется.
«Можно ли сказать, что будущая самоорганизация любого общества в мире – это муравейник?» Нет, я так бы не сказал. То есть то, что люди разделяться по функциям и у них будет некий коллективный разум, коллективное мышление, которое есть в муравейнике… У Стивена Кинга в «Мобильнике» это подано как возможная опасность. Когда люди определятся в сеть, а по ночам у них из ртов доносится легкая музыка. Пожалуй, самая страшная деталь, которую Кинг когда-либо придумал. Нет, я не думаю, что такой муравейник, человейник, с такой коллективной волей может стать моделью мирового сообщества. Нет, думаю, никогда этого произойдет. Это же описано в «Кукушках Мидвича» у Уиндема. Это очень неприятный и маловероятный вариант. Нет, никакого человейника, думаю, не будет.
«Когда мы достигнем дна? Что, по-вашему, будет главным признаком?» В смысле моральном дна мы уже достигли, глубже не пойдет. Ну а признаком настоящей разрухи будет то, что перестанет ходить транспорт. Пока он ходит.
«Как понять, что началась гражданская война?» Вы поймете, это такая вещь. Как в одном рассказе, простите, герой-ипохондрик мучился, нет ли у него сифилиса. На что ему друг сказал: «Если это будет сифилис, ты почувствуешь». Не сомневайтесь. Гражданская война – это вещь, которую трудно игнорировать. Страшно будет на улицу выходить, вот и все. Хотя, может, уже и сейчас страшно.
«Возможен ли мятеж вроде пригожинского?» Не просто возможен, а неизбежен. Он, собственно, и будет признаком того, что власть серьезно пошатнулась.
«Как вы относитесь к Дунцовой и ее перспективам [на президентских выборах]?» Я не сказал бы, что это чистый спойлер, но это исполнение одного из моих предсказаний. Я сказал, что они создадут спойлера, а бороться с ним начнут, как с настоящим. И возникнет ситуация неизбежного, новой точки напряжения, новой борьбы. Человек пойдет на выборы, чтобы улучшить свое положение, чтобы заявить о себе, а превратится, как генерал Делла Ровере, в знамя новой борьбы. Это может случиться не только с Надеждиным. С ним, кстати, как раз этого, скорее всего, не произойдет: он более системный политик. С Явлинским тем более не произойдет. А вот с Дунцовой может. Она новичок в этом жанре, и мне очень бы не хотелось, чтобы на ней оттаптывались.
«О чем, на ваш взгляд, короткое произведение Андреева «Набат»?» У Леонида Андреева есть такие странные стихотворения в прозе, а это в чистом виде такое стихотворение в прозе. Никакого особенного смысла там нет, но это рассказ о писателе (правда, там это не названо своими именами). Там пожары, горит соседняя деревня, тяжелый страшный дым, страшная атмосфера пожара. И набат звенит. Вдруг лирический герой (или автор) видит, как рядом с ним появляется высокий тощий человек, который тоже, как набат, начинает произносить: «Бам-бам-бам!». Это очень страшно, по-андреевски, написано. Человек, который увлекся тревогой, перенял эту тревогу и стал по-набатному орать. И он становится вечным спутником главного героя. Может быть, это такая метафора чеховского человека с молоточком, который стоит рядом и напоминает о страшном. Непредсказуемость или, скорее, такая глубочайшая степень эмпатии в человеческой природе, когда ты сам становишься набатом.
Это сильно написано, но ничего великого в этом произведении нет. В нем есть то, что мы называем Леонидом Андреевым. Большая изобразительная сила, безумие, бессмысленность. Это все он умеет мастерски.
«Как побороть страх начать писать? Есть ли книги, которые помогут с этим справиться? Много раз выступал перед аудиторией, не испытывая при этом дискомфорта. Писал несколько страниц, перечитывал – все кажется графоманией и подлежит немедленному уничтожению».
Понимаете, есть только один способ написать так, чтобы вам это понравилось. Почитать вслух. Так делал Гайдар. Он к концу работы над отрывком, над главой знал наизусть этот текст. Я думаю, после того, как вы несколько раз прочтете текст, вы увидите, что там есть лишнего. Даже переписывать несколько раз не надо, а читая, вы почувствуете, что вам просто неловко произносить – там возникнут проблемы с артикуляцией. И пока текст не дойдет до идеальной произносимости, нечего и браться.
«Я дважды беженец: сначала из Крыма в 2014-м, потом с материковой Украины в 2022-м. Мне сложно адаптироваться в Европе, сталкиваюсь с несправедливостью на работе, хотя это и фриланс, и в отношениях с местными жителями. Меня переполняет ресентимент, как с этим справиться?»
Осознанный ресентимент уже не есть ресентимент. Если вы чувствуете ненависть, условно говоря, к туземцам, хотя никакие они не туземцы, к коренному населению, – это естественно, это нормально. Они здесь укоренены, они ничем этого не заслужили. Они, может быть, составляют для вас серьезную конкуренцию, они вам не дают устроиться. Это нормальное чувство. Важно, понимаете, осознать. Владимир Новиков, помню, преподавая нам, говорил: «В наше время нельзя избежать вторичности, важно отрефлексировать вторичность». Некоторых чувств, некоторых вещей нельзя избежать. Но даже тормозить их необязательно: если вы поймете, что вас переполняют неприличные чувства, вы откажетесь от этих чувств.
«Черниговская – нейролингвист, высказывала мысли, что после пандемии (видите, я не успел ее упомянуть, как прискакал вопрос) мыслительные процессы у человечества ухудшились, поэтому имеем, что имеем».
Я могу это допустить. Но на самом деле пандемия приучила нас к тому (и это самое важное), что ничего незыблемого, ничего прочного в мире не осталось. Достаточно одному человеку съесть где-то там панголина (вполне возможно, что с этого началось все), дальше побежала непредсказуемая реакция хаоса, реакция ужаса. Наверное, это тоже неизбежная вещь, что в мир, который казался незыблемым, перестраивается и переучреждается. Но физические законы в нем остались теми же самыми, не сомневайтесь. И диктатура всегда обречена, потому что у диктатуры нет ресурсов для воспроизводства. И зло на коротких дистанциях эффективно, а на длинных нет. То есть, понимаете, очередная проба мира на устойчивость не отменяет физических законов. Это, может быть, самое оптимистичное, что можно сейчас сказать.
«Как вы относитесь к творчеству Альбера Камю?» Уже отвечал на этот вопрос в прошлой программе. Мне кажется, что Камю – бесстрашный мыслитель и довольно обыкновенный писатель, не наделенный выразительной силой. Такое бывает, ничего в этом ужасного нет. И к «Чуме», и к «Постороннему» я отношусь с глубочайшим пиететом. Мне все понятно. Мне кажется, что «Падение» написано лучше всего. Но его романная трилогия уступает и «Мифу и Сизифе», и «Письмам к немцу» [немецкому другу»] 40-х годов. То есть для меня Камю прежде всего именно замечательный эссеист, публицист и мыслитель, создатель множества точнейших терминов. А «Чума», например, кажется мне написанной скучнее, чем она могла бы быть. Но с другой стороны, может быть, он и хотел изобразить страшную скуку пандемии, потому что в изоляции это неизбежно. «Чума» очень хорошо это изображает, но читать ее все равно трудно.
Мне кажется, что его писательский темперамент уступал его темпераменту мыслителя. Вот как мыслитель – такое бывает – он более страстен, более напряжен, динамичен.
«О чем рассказ Брэдбери «Лекарство от меланхолии»?» Понимаете, это плохой рассказ, между нами говоря. У Брэдбери рассказы не все сильны, у него романы замечательны. А рассказы? Ну, это такие немножко честертоновские, такие наивные сказки. Типичная честертоновская сказка – это рассказ «Лекарство от меланхолии». Там в 18-м веке, в английской семье девушка с фиалковыми глазами и золотыми кудрями одержима меланхолией. А болезнь ее называется просто любовью. Семья вытащила ее на улицу, стала просить совета. Советы все дают взаимоисключающие, семья решает брать деньги за право дать совет. Это придумано смешно, но это такой разбавленный Андерсен. А потом приходит трубочист, полюбляет героиню, и она чудесным образом спасается.
Это очень примитивная история; история о том, что если молодая девушка страдает, то страдает она по большей части от отсутствия мужского внимания. По нынешним временам это сексизм, у Брэдбери есть гениальные рассказы – «Вельд», «Улыбка». Или вот рассказ про дождь, «Все лето в один день», не помню. « И грянул гром», само собой. Но как ни относись, но даже он поражает стилистической избыточностью. Или такие прелестные миниатюры, как «Будет ласковый дождь». Но все равно у меня есть ощущение, что Брэдбери в прозе в некотором смысле дилетант. Как он сам говорил, что учился в библиотеке. Иногда он не понимает законов прозы, и у него получается – стихийно и случайно – гениально. А иногда – какие-то упражнения ученические. Это бывает с гениями. Потому что талантливый человек умеет все, а гений – немногое и не каждый раз. Сегодня у него есть настроение, а завтра нет. «В результате этого грандиозного мероприятия рождается одно стихотворение. Или гений, зачеркнув написанное, отправляется в гости», как у Самойлова.
У Брэдбери хорошо все обстояло с изобразительной силой, замечательный он изобретатель, такие фокусы совершенно детские, иногда – замечательная клоунада. Но очень многие его рассказы (он очень много писал при этом) – прелестные детские безделушки.
«Расскажите про сюжет кота в поэзии». Понимаете, это сложная история, потому что кот очень амбивалентен сам по себе. Кот – символ двух взаимоисключающих вещей, с одной стороны уют, с другой – независимость. В этом амбивалентность и состоит. Независимость уюта, уют свободы. Я никогда не любил котов. Я прочту одно стихотворение, не свое. Это, понимаете, такая страстная кошатница, как Слепакова, самые пронзительные, самые человечные стихи посвятила памяти кота, что бог ему даст пригреву, пропитания:
Шкурку новую сошьет,
Для спортивного хватания
Тень мышиную пришлет.
Я всегда ревел от этого стихотворения. Но лучшее ее стихотворение на эту тему называется «Собакам и кошкам». Я горжусь тем, что я когда-то его в «Собеседнике» первым напечатал, и оно было замечено. Хорошую бучу оно вызвало.
Я не люблю собак: загрызли, задушили —
Втроём на одного — любимого кота…
Лежал он, присмирев, и только блохи жили
И шевелили шерсть на кончике хвоста.
Я не люблю собак — их выучку, их рабью
Собачью преданность — вне зла и вне добра,
Эрделя куцый зад, боксера морду жабью,
Притворство и прицел в улыбке овчара.
Ведь ежели когда у нас любовь к животным
Дарована была из самых высших рук,
То разве к лошадям военно-благородным
И к псам сторожевым — на сигаретах «Друг».
Пес — точный инструмент охраны, гона, сыска,
Хоть в этом и нельзя винить самих собак,
Меж тем как замкнуто-подтянутая киска —
Житейской милоты, бестрепетности знак.
Люблю отдельную, хотя впритирку рядом,
Двойную жизнь кота, когда, уйдя в себя,
За мною он следит лишь уголочным взглядом,
Не доверяясь мне, но помня и любя.
Но если вдруг коты на основанье этом
Надменно созовут избраннический сход
И псину нарекут плебеем и отпетым
Скотом, ничтожеством, за то, что он — не кот,
И вызовут, шипя, машину живодёров,
Чтобы на улицах переловить собак, —
Я кошек разлюблю без долгих разговоров,
И полюблю собак. Вот так и только так.
По-моему, шедевр абсолютный.
«Что вы думаете об увольнении Михаила Бычкова?» Я, по разным причинам, более-менее осведомлен о культурной жизни Воронежа. И не только потому, что моя жена родом оттуда, но еще и потому, что я приезжал на Платоновский фестиваль, Бычковым придуманный. И вообще я как-то неоднократно там бывал. И следил, конечно, за деятельностью Воронежского камерного театра. Это был один из лучших театров России, юга России уж точно.
Понятно, почему [Бычкова уволили]. Бычков им мешает социально, и дело не в его каких-то там политических взглядах, которые у него как раз довольно умеренные, хотя, безусловно, наличествуют. Дело в том, что Бычков – это качество. Качественный театр, хорошо работающий. А любая культурная институция в современной России противостоит глобальному тренду, игре на понижение. Зачем же это делать, зачем же поддерживать это?
Очень мало в России людей, которые вызывали у меня такое отвращение, как министр культуры Ольга Любимова. Просто, знаете, до физической брезгливости доходит это отношение. Не потому, что она ко мне очень пристрастна и говорила обо мне какие-то глупости. Нет, а потому что, понимаете, с ней были связаны ожидания, надежды. А сейчас оказалось, что по сравнению с Мединским это еще и очень серьезная деградация.
Когда человеку выпало руководить культурой в такие времена, он может хотя бы пытаться что-то остановить. Но она бежит впереди паровоза. Это какая-то глубочайшая вульгарность и бездарность. Но я надеюсь, что мое мнение ее не огорчит.
«Что вы можете сказать о тайной череде самоубийств поэтов Серебряного века?» Да не так уж их много было. Надежда Львова, потом из футуристов вот этот перерезавший горло мальчик (сейчас уточню). Не так много было самоубийств. Самоубийства были среди гимназистов. Из поэтов два самых известных случая – это Есенин и Маяковский. Но, опять-таки, видите ли, страшную вещь скажу, но поэты реже кончают с собой, нежели их поклонники. Поэт собой дорожит.; он, как говорил Батюшков, несет на голове драгоценный сосуд. Поэтому мне кажется, что риск самоубийства выше у человека, который в грош себя не ставит. О поэте этого сказать нельзя. Поэт себе ценит и ценит, может, чересчур. И с этим связаны попытки поэта себя уберечь.
Это Галич все очень обижался на строчку Окуджавы: «Берегите нас, поэты, берегите нас». Как это «нас берегите»? Но поэт должен ощущать себя охраняемым, оберегаемым свыше. Поэт должен чувствовать, что он – носитель миссии. Поэтому самоубийство поэта – это довольно редкий случай. Это только как у Цветаевой – полностью безвыходная ситуация. В остальном вступает в дело инстинкт выживания, как у Шаламова, или когда, как у Шкапской, жизнь продолжается, но поэтический дар как бы абортирован, как бы изгнан.
«Посмотрели ли вы сериал Крыжовникова «Слово пацана»?» Нет, я сериалы не смотрю, как вы знаете. Во-первых, времени нет, а во-вторых, мне это совершенно не интересно. Но я знаю, что Крыжовников – талантливый человек.
«Был ли неизбежен расцвет молодежных группировок в 80-е годы?» наверное, да. Ну как «неизбежен»? Это тоже была реакция. Лев Щеглов, замечательный психолог и сексолог, говорил довольно точно: «В обществе, в котором нет вертикальной мобильности, единственным средством построить карьеру становится криминал». Может быть, потому что криминал – это единственная среда, в которой ценится не происхождение, не национальность (она вообще чаще всего игнорируется), не имманентные вещи, а то, на что человек способен. И наверное, криминализация русского общества была отчасти связана с тем, что единственной возможностью заявить о себе, подняться, обогнать сынков разнообразных была вот эта криминальная иерархия, криминальная среда.
Поскольку в 80-е годы общество было очень вязким, очень структурированным, все движение осуществлялось в тени. Отсюда – теневая экономика, отсюда – очередная постановка пьесы «Тень».
«Какова ваша любимая экранизация «Опасных связей»?» Знаете, я экранизации «Опасных связей» не люблю. Из сценических версий я больше всего люблю ту, где играл Руденский. Это было, кажется, в Малом театре, если ничего не путаю. В общем, Руденский в роли Вальмона меня потряс. Это актер после «Жизни Клима Самгина» был в большой моде. И то, как он с садистским сладострастием говорил: «Я ничего не могу поделать», читая одно из писем Вальмона, – это действовало гипнотически. Руденский вообще человек умный и талантливый, мне было интересно за ним наблюдать и делать с ним интервью.
Кроме того, мне очень нравится пьеса Леонида Филатова «Опасный, очень опасный». Когда он устроил ее публичную читку, это было захватывающе. Он ее прочел. И я сказал: «Леня, а если бы вы сыграли сами». И он сказал: «Нет, конечно, в идеале, это пьеса – для нас с Ниной. Но для меня двери в театр закрыты. Я не мог тратить силы и здоровье, отпущенные мне еще. Я писать могу и хочу, а театр – это мне уже не нужно». И, кстати говоря, именно после выступления на сцене с ним и случилась роковая простуда, перешедшая в пневмонию. Я думаю, что для Филатова театр с самого начала был хотя и прекрасной средой, и возможностью роста, но я думаю, что лет с тридцати он перестал быть ему интересен.
Филатов был рожден писать – и прозаические драмы вроде «Часов с кукушкой», и сценарии вроде «Свобода или смерть», или «Сукины дети». И потрясающие поэтические драмы вроде «Любви к трем апельсинам». Я думаю, что «Опасный, очень опасный» наряду с «Лисистратой» – его лучшая драма. По изяществу стиха, по остроумию, по невероятной плотности диалогов. Особенно когда там баронесса и Вальмон наблюдают за первым свиданием неумелых супругов и повторяют рефреном: «Какая потрясающая дура», «Какой невыносимый идиот». Это было гениально.
Я вообще очень люблю филатовские пьесы. Мне кажется, что у него Шодерло де Лакло обрел какие-то совершенно поражавшие первых читателей черты. Рискованность и раскованность.
«Ваши любимые фильмы и режиссеры во Франции в 30-е и 40-е годы». Я очень традиционен. Это и Карне, причем, скорее, «Врата ночи», а не «Дети райка». Ну, «Дети райка» слишком большой. Немного мне в тягость он, а «Врата ночи» великая картина абсолютно. И «Набережная туманов», понятное дело. И Виго. Потом, знаете, я совершенно не понимаю «Правил игры» Жана Ренуара. Надо бы пересмотреть. Но «Великую иллюзию» я смотрел столько раз и всегда ревел. «Великая иллюзия» мне кажется лучшим фильмом 30-х годов. Не настолько я владею материалом.
Я долго не понимал «Аталанту» Виго, пока мне не объяснил Иоселиани. Я спросил его, что там, собственно, великого. И он, изображая какие-то мизансцены, поясняя, на чем ставить акценты (когда она после свадьбы блуждает в полях, когда он окунает голову в ведро), он мне объяснил какие-то метафоры оттуда и какие-то наиболее важные куски. Я думаю, Виго – это самая большая потеря французской режиссуры. После «Аталанты» он… Ведь уже и «Ноль по поведению» великая картина. Но «Аталанта» – это божественная свобода. Я думаю, только Шпаликов с ним сравним. И не зря он «Аталанте» посвятил свою «Долгую счастливую жизнь».
«Согласны ли вы с Солженицыным в том, что человек может осознать только ту правду, в которую уперся рылом?» понимаете, по Канту, есть знание априори и апостериори. То есть знания внутренние и, условно говоря, из опыта. Вот знание из опыта, в которое уперся рылом, – да, безусловно. Но мне кажется, Солженицын просто не верил в наличие априорных знаний. Мне кажется, что человек очень многое знает наперед. Более того, он очень многое про себя понимает, просто он не мирится с этим знанием, он не признается себе. Но я верю больше в априорное знание. Может быть, потому что это такой неоплатоновский взгляд на вещи. Мы ничего не понимаем, но все знаем с рождения. У меня есть такая теория. Вообще мне кажется, что я с детства все знал, а с годами только привыкал постепенно.
«Каким главным качеством должен обладать школьный учитель?» Знаете, проще всего сказать терпением, но это не выход. Я думаю, что школьный учитель должен обладать высокой степенью инспирации, умением вдохновлять. Умением внушать даже не интерес к предмету, нет. Умением внушать любовь. Мне Карен Шахназаров, которого я считаю большим режиссером, как-то сказал: «Главная черта режиссера – это возможность заставить других людей работать на себя, уметь организовать процесс, мотивировать, заставить работать на себя». Учитель должен уметь мотивировать людей работать просто, чтобы просто им было не скучно.
Это и главная задача власти – чтобы было не скучно. Вот, кстати говоря, выбор нового аргентинского президента просто блестящая иллюстрация моей (простите, но и не только моей) догадки, что приходит образ короля-нарратора. Человека, который может быть непрофессионален во всех отношениях, но именно он создает сюжет нашего существования, даже если это немного клоунада. Хотя в его случае, я думаю, не совсем клоунада. Но в любом случае, мне интересно на него смотреть, мне интересны его либертарианские идеи (которых я, впрочем, не люблю). Но главное – мне интересно то, что его публичное поведение, по крайней мере, разрушает застой. И аргентинское общество получит потрясающий толчок и стимул.
Вот на этой оптимистической ноте мы сейчас прервемся и перейдем к интервью – если у нас все получится – с человеком, у которого действительно скоро достойный повод для праздника. Это человек, благодаря которому мы много выучили хороших мотивов и стихов. Андрей, ты здесь, привет?
А.МАКАРЕВИЧ: Здорово.
Д.БЫКОВ: Включил свое изображение. О, привет, рад тебя видеть. В общем, мы уже разговариваем, запись уже пошла. У нас два информационных повода. Выходит альбом «Убежище», а тебе 10 декабря, прости пожалуйста, будет 70 лет. Я не хотел бы напоминать об этом…
А.МАКАРЕВИЧ: Ой.
Д.БЫКОВ: Понимаю, да. Но смотри, с любым человеком, который находится в Израиле, первый вопрос такой: пошел ли обмен пленными? И как ты относишься к временному прекращению огня?
А.МАКАРЕВИЧ: Ты знаешь, к сожалению, от того, как я к этому отношусь, вряд ли что-то изменится. Вопрос очень сложный и, к сожалению, неразрешимый. Знаешь, как старая загадка, задачка: убить бабушку или двух детей? На самом деле ни тех, ни других, но вот не получается. Насколько я знаю, пока еще ничего не произошло в плане обмена. Может быть, самые последние новости до меня не долетели еще. Но, во всяком случае, если спасут 50 человек из этого ада, то это будет хорошо.
Д.БЫКОВ: Нет ли у тебя ощущения, что куда бы ни приехали русские сейчас, их встретит война?
А.МАКАРЕВИЧ: Не надо так мрачно. Я знаю несколько островов в Океании, где даже этого слова не знают, в общем-то.
Д.БЫКОВ: Альбом называется «Убежище». Ты дал это название в последний момент или пророческим чутьем его придумал заранее?
А.МАКАРЕВИЧ: Это абсолютной совпадение. Дело в том, что студия, в которой я все это писал, расположена в убежище. Это очень удобно. Там звукоизоляция хорошая, и все прочее. Я, собственно, и решил так его назвать. А началось все через неделю, как я его закончил.
Д.БЫКОВ: Это очередное проявление пророческого дара. И вот смотри: когда мы с тобой 25 февраля прошлого года писали интервью для еще существующего сайта «Собеседника», ты сказал: «Самое страшное в этой войне – это рутинизация. К ней привыкнут». Почему ты тогда уже знал, что это надолго. Я думал, что это на месяц.
А.МАКАРЕВИЧ: Мне хотелось бы думать, что это на несколько дней, но что-то мне подсказывало, что хорошо не будет. А привыкает человек ко всему, человек такая скотина, что ко всему привыкает.
Д. БЫКОВ: Надолго ли это еще?
А.МАКАРЕВИЧ: А этого я не знаю. Я все-таки держу какую-то (может быть, иррациональную) надежду на неожиданное резкое и очень конкретное окончание. В принципе, произойти может все что угодно. Фантазировать на эту тему можно бесконечно. Но, по-моему, это бессмысленное занятие.
Д.БЫКОВ: Но надежда на чудо у тебя есть, тем не менее?
А.МАКАРЕВИЧ: Всегда.
Д.БЫКОВ: А ты допускаешь, что мы еще приедем с гастролями в Украину?
А.МАКАРЕВИЧ: Я допускаю все вообще на свете. И даже то, чего я не могу себе представить, я тоже допускаю.
Д.БЫКОВ: Скажи, почему у тебя появилось желание сделать сольный альбом, а не еще один альбом «Машины»?
А.МАКАРЕВИЧ: Во-первых, потому что писались песни на протяжении нескольких лет. Я их по одиночке выбрасывал в «Фейсбук», по мере появления. А потом я понял, что складывается целый альбом, и их надо записать по-человечески. И мне кажется (может, я ошибаюсь), что когда они собраны воедино, то от них другое ощущение, чем от разрозненных песенок, разбросанных по времени. Что касается «Машины», то я бы очень хотел что-то с ними сделать, но это осложняется тем, что все мы находимся в разных местах. И не очень просто вот так взять сейчас, все бросить и в каком-то месте собраться. Для этого нужна аппаратура, помещение для репетиций. И вообще, нужна обстановка, которая позволяет находиться вместе, достаточно расслабленная, чтобы придумывать. Сегодня не очень придумывается, честно тебе скажу.
Д.БЫКОВ: Самое парадоксальное, что «Убежище» – альбом очень веселый, а местами очень смешной. Мне даже показалось, что ты нормальный рокер, которому хорошо в катастрофе, который живет в катастрофе, для которого это нормальная среда. Альбом не то чтобы веселый, но, понимаешь, такое ощущение, что вышла наружу и обозначилась та тревога, которая грызла тебя последние десять лет. И, наконец, слава богу, это стало явью. Это ощущение справедливое?
А.МАКАРЕВИЧ: Боюсь, что нет. Я как самый обычный, среднестатистический человек очень не люблю находиться внутри катастрофы. Не люблю и то, когда катастрофа происходит даже где-то вне меня. Вообще не люблю как факт. А то, что там есть какие-то смешные вещи… Ну елки зеленые, наверное, чувство юмора остается в любой ситуации.
Д.БЫКОВ: Я думаю, оно вообще остается последним.
А.МАКАРЕВИЧ: Да, я так думаю, да.
Д.БЫКОВ: Какое ощущение сейчас в Израиле – катастрофы, сплочения («Мы преодолеем»), подъема, который бывает в начале кризиса?
А.МАКАРЕВИЧ: Никакого ощущения катастрофы нет – наверное, за исключением тех людей, родственники которых погибли в первый день в этом ужасе. При этом знаешь, что поражает? Вот в России тоже сплачиваются, но по указанию сверху. Дано указание, и все вышли сплочаться. Здесь ничего от правительства не происходит в этом смысле. Люди вышли сами, организуют какие-то акции, рестораны бесплатно кормят солдат, люди собирают какую-то одежду на фронт. В общем, я не знаю ни одного человека вокруг, который бы в этом не участвовал. Это очень мощно выглядит и, надо сказать, это воодушевляет.
Д.БЫКОВ: Когда началось, ты практически сразу свернул гастроли и поехал домой. У тебя есть ощущение, что теперь там твой дом?
А.МАКАРЕВИЧ: Оно не в один день возникает, но оно есть. Потому что тут семья, тут ребенок, тут дом, действительно. И есть такое ощущение. С годами, я думаю, оно будет крепнуть. А гастроли я не то чтобы я свернул, они закончились очень удачно. Но здесь я каждый день чем-то занят, скажу тебе честно. В этой истории, которая поддерживает защитников наших, я каждый день что-то делаю.
Д.БЫКОВ: Расскажи хоть, что?
А.МАКАРЕВИЧ: С женой мы сделали буквально позавчера две акции: мы сделали их в Тель-Авиве и Хайфе. Поскольку мы производим вино (и очень неплохое), мы собрали людей, продали дорогие откровенно билеты. Я спел несколько песен. В общем, это был такой вечер без особого веселья, но очень теплый. И надо сказать, что мы собрали 140 тысяч шекелей. Это, в общем, неплохо. Перед этим я участвовал в джазовом концерте по сбору средств. Я участвовал в проекте (он, по-моему, уже вышел) памяти погибших, где известные люди, включая меня, рассказывают короткую историю каждого: кем он был и что произошло. Довольно тяжелая история, подряд это смотреть очень хорошо. Мы надеемся, что среди умопомрачительного потока ахинеи, которую я вижу на просторах интернета, какой-то честный голос все-таки будет слышен.
Д.БЫКОВ: Вот очень серьезный вопрос и трагический. Ты веришь, что то, что происходит с Россией, обратимо? Что она может вернуться к норме?
А.МАКАРЕВИЧ: Ты у меня стал прерываться по звуку, но смысл я понял. Честно говоря, я себя не утруждаю такими умозрительными вопросами. Для этого нужно иметь очень много свободного времени, налить пива, лечь на диван и рассуждать на тему «А сможет ли Россия когда-нибудь вернуться?» Да пошли в жопу! Вернется – очень хорошо, не вернется – значит, так оно и было написано.
Д.БЫКОВ: Я, кстати, всегда хотел спросить БГ, но не решался: почему рок-музыканты носят перстни? Что в этом такого?
А.МАКАРЕВИЧ: Он замечательно однажды ответил, когда какая-то журналисточка у него спросила. А у него их много было тогда. И вот он совершенно серьезно ей сказал: «Я изучаю воздействие камней на организм человека».
Д.БЫКОВ: Но ты же не изучаешь.
А.МАКАРЕВИЧ: Нет, я просто знаю (согласно древним знаниям, и нет никаких оснований мне не доверять) определенные камни обладают определенными функциями. И в определенной ситуации они могут помочь.
Д.БЫКОВ: И вот тоже вопрос чрезвычайно серьезный. Все мы помним тебя в 30 лет, даже я помн – шикарного, веселого, с потрясающей шевелюрой, зажигающего на сцене. Ты мог тогда представить…
А.МАКАРЕВИЧ: Дима, прости, как ты можешь помнить меня в 30 лет Что-то не складывается.
Д.БЫКОВ: Тебе было 30 лет 40 лет тому назад, мне было 15. И я прекрасно это помню. Я просто молодо выгляжу, Андрюша. Так вот, скажи, ты в 30 лет мог бы себе представить, что встретишь 70-летие израильским виноделом?
А. МАКАРЕВИЧ: Нет, а знаешь, почему? Потому что я об этом никогда не думал. Я вообще никогда не думал, как встречу 70 лет и встречу ли. Это совершенно бессмысленно.
Д.БЫКОВ: Андрей, всякий битломан задает себе вопрос: «When I’m sixty-four»?»
А.МАКАРЕВИЧ: Я только посмеялся на эту тему, когда я понял, что совпал в возрастом, который Маккартни описал, по-моему, в 16 лет в этой песенке. Это было трогательно, не более того.
Д.БЫКОВ: Тебя устраивает такая траектория?
А МАКАРЕВИЧ: А есть выбор?
Д. БЫКОВ: Наверное, был. Я, правда, всегда знал (наверное, лет с двадцати), что буду американским преподавателем. Что-то мне подсказывало. А вот будешь ли ты израильским патриотом, никто не верил. Ты не хочешь написать «Скворца-2»?»
А.МАКАРЕВИЧ: Во-первых, такие штуки на заказ не пишутся, говно получится. А во-вторых, патриотизм, как ты его называешь, просыпается в тот момент, когда я, например, ощущаю какую-то чудовищную несправедливость, когда нельзя в стороне находиться, потому что черт знает что такое уже. В-третьих, Израиль вообще располагает к любви к себе. Здесь не все идеально. Но здесь есть ощущение одной большой семьи, оно замечательно. Оно, кстати, здорово обостряется в такие дни, как сегодня. А что касается чувствовать себя виноделом… Я в первую очередь чувствую себя музыкантом. А тут я помогаю жене, скажем так. Это для удовольствия.
Д.БЫКОВ: Кстати, совершенно неизбежный вопрос. Я в качестве молодого отца чувствую вторую молодость совершенную. Что это тебе приносит? Тем более мы говорим в День сына.
А.МАКАРЕВИЧ: Сегодня День сына? Знаешь, пока мне кажется, что он разговаривает на своем, довольно сложном языке, который мы не очень понимаем. Хотя он понимает все, что мы ему сообщаем, хотим сообщить, попросить. Мне кажется, что с месяца на месяц он заговорит, и нас будет отодрать друг от друга очень сложно. Мне пока этой вербальной связи чуть-чуть не хватает. А в остальном он совершенно замечательный. Слушай, все хвалят своих детей, я сейчас в такие банальности уйду.
Д.БЫКОВ: Но музыкальные способности есть?
А.МАКАРЕВИЧ: Да, он по пианино так херачит, что это надо видеть.
Д.БЫКОВ: Та же проблема. Ты там общаешься с Пугачевой?
А.МАКАРЕВИЧ: Я с ней вижусь. Но далеко не каждый день, но мы общаемся периодически с большим и, по-моему, взаимным удовольствием.
Д.БЫКОВ: Серьезный и мучительный вопрос: почему она оказалась большим рокером, чем все так называемые рокеры?
А.МАКАРЕВИЧ: Я бы по-другому поставил: почему так называемые рокеры оказались меньшими рокерами, чем она?
Д.БЫКОВ: Вот это любопытный вопрос. Почему, как бы ты сказал?
А.МАКАРЕВИЧ: Наверное, просто стержень у нее внутри покрепче да покруче. Вот и все.
Д.БЫКОВ: Я ее как-то спросил: «Почему наибольший успех был у вас, а не у остальных?» Она сказала: «Потому что по мне видно, что он не очень-то мне и нужен, что я могу и без этого». Вот это, по-моему, самое точное.
А.МАКАРЕВИЧ: Это классно, да. Я не думал об этом, но это хорошо.
Д.БЫКОВ: Из песен нового альбома какую ты поешь с наибольшим наслаждением.
А.МАКАРЕВИЧ: Не могу выбрать одну, они мне все в равной степени дороги. Там есть бонус-трек – «Молитва» на иврите, которая к сегодняшним дням просто пришлась невероятно. Хотя написана около двух лет назад, когда началась украинская история. Ты знаешь, меня дико бесит, когда какой-то иностранец поет песню по-русски с акцентом. Это убивает все в моем восприятии. Поэтому я страшно хотел добиться того, чтобы у меня акцента не было. И в общем, говорят, что нет. Но мучился.
Д.БЫКОВ: Иврит легко тебе дался?
А.МАКАРЕВИЧ: Он мне еще не дался, он продолжает даваться. Осложнено это тем, что память уже не такая чудесная, как тридцать лет назад. У меня просто вылетают слова из головы. Мне приходит на ум какое-нибудь красивое слово, и я начинаю вспоминать, что это. А жены дома нет, спросить не у кого. Вот пока ее нет, два часа я мучаюсь. Приезжает, спрашиваю, успокоился. Потом начинаю другое слово вспоминать. Беда в том, что, к сожалению, недостаточно мотивации. Я очень хочу говорить на иврите, но со мной все говорят по-русски, куда бы я ни пришел.
Д.БЫКОВ: И даже я сейчас, ты не поверишь. Слушай, прости ради бога, но мне кажется, что у тебя мелодии стали лучше – и сложнее, и богаче. Но это не значит, что ты плохо писал в молодости. Но мне кажется, это очень мелодичный альбом. У меня, ты знаешь, простые вкусы. И я люблю, когда можно насвистеть. Ты замечаешь в себе как в музыканте какой-то прогресс?
А.МАКАРЕВИЧ: Я вообще не себя со стороны не смотрю, но я тебе могу сказать. Вот если пишется альбом, где присутствует бардовская традиция. Она тащит за собой довольно дежурную гармоническую сетку, которую мы хорошо знаем все. И, конечно, с нее надо отползать обязательно, иначе это будет просто нехорошо.
Д.БЫКОВ: Вот вопрос, который Житинский задавал большинству музыкантов. Что приносит наибольший кайф и драйв – сочинение, репетиция, исполнение или последующее расслабление в гостинице?
А.МАКАРЕВИЧ: Исполнение – это, конечно, клево, особенно когда ты с группой, когда все так, как должно быть: когда хорошо звучит, когда хороший свет, полный зал публики, и она тебя ждала. Это очень кайфово, и все болячки у тебя на время проходят. Я понимаю, почему Rolling Stones так долго живут, это продлевает им жизнь. Удовольствие доставляет и хорошо написанная песня, когда ты понимаешь, что вот вроде получилось круто. Но это отягощено тем, что теперь ее надо сделать, теперь нужно облечь ее в форму, в которой это будет представлено людям. Это следующая ступень мучений, так что это радость промежуточная.
Д.БЫКОВ: Вопрос, который всем задают сейчас, и мне тоже. Как не отчаяться, как не впасть в отчаяние?
А.МАКАРЕВИЧ: Надо что-то делать. Я думаю, гораздо легче впасть в отчаяние, если оно с бездельем собственным связано. Тогда может накрыть.
Д.БЫКОВ: Тебе случается еще писать стихи без музыки, просто для души?
А.МАКАРЕВИЧ: Случается, но редко. Но они и раньше, знаешь, не часто писались, честно.
Д.БЫКОВ: Вот вопрос, который меня мучает: зачем люди пьют? Мне это никогда не приносило радости.
А.МАКАРЕВИЧ: Ты просто испорченный человек. Но я могу о себе сказать: я начинаю любить человечество, если я выпью грамм 150. Для меня это очень важно. Потому что если я не люблю человечество, мне ничего для него делать не хочется.
Д.БЫКОВ: А если 300, ты не перестаешь его любить?
А.МАКАРЕВИЧ: Нет, я вообще очень хорошо держу удар. И у меня внутренняя мера идеальна. Чтобы меня на руках выносили из-за стола, я этого не помню.
Д.БЫКОВ: Ну и последний вопрос: у тебя есть в голове какая-то картина своего первого концерта в Москве будущей? Или об этом не думаешь?
А.МАКАРЕВИЧ: Нет. Во-первых, не думаю, а во-вторых, у меня есть ощущение, что я откажусь.
Д.БЫКОВ: Почему? Разве ты не хочешь отметить 80 лет где-нибудь в большом зале на окраине Москвы? Я забыл, как он называется…. «Лотос» [«Крокус»]
А. МАКАРЕВИЧ: Я об этом не думаю, но пока у меня такого желания нет совершенно. И если ты помнишь песенку с альбома, которая называется «Молчащие против»…
Д.БЫКОВ: Прекрасная песня.
А.МАКАРЕВИЧ: Вот по этой самой причине. Они же никуда не денутся. Они переоденутся и придут на концерт.
Д.БЫКОВ: Да… Слушай, на 10 декабря я напишу тебе версию «Скворца» с рефреном «что за умный скворец».
А. МАКАРЕВИЧ: На 11-е. Спасибо.
Д.БЫКОВ: Дай бог тебе здоровья, спасибо тебе огромное, пока.