Купить мерч «Эха»:

«Один» с Дмитрием Быковым

Дмитрий Быков
Дмитрий Быковпоэт, писатель, журналист

Россияне очень разобщены. Каждый за каждым следит, чтобы знать, к чему подкопаться, подковырнуться. Горизонтальная солидарность — одолжить лука или соли — хорошо развита. Но заступиться за того, кого бьют, считается очень плохим…

Один13 апреля 2023
«Один» с Дмитрием Быковым 13.04.23 Скачать

Подписаться на «Живой гвоздь»

Поддержать канал «Живой гвоздь»

Д.БЫКОВ: Здравствуйте, дорогие друзья. Сегодня мы лекцию проводим о Каверине. У меня есть явный порок: увлекшись разговорами с вами, я всегда забываю о том анонсе, который я должен выдать в программе. Иногда этот вопрос всплывает, потому что задают какой-то вопрос, вводящий меня кривыми путями на эту литературу, но сегодня вряд ли такой вопрос будет.

Сегодня я должен прорекламировать находящиеся в «Дилентант-шопе» книги Бена Макинтайра. Это три документальных детектива о главных шпионах двадцатого века.  Я их сейчас проименую, потому что моя любимая эховская редактриса Саша выложила это подробно. Это книги «Агент Соня», «Шпион среди друзей» и «Шпион и предатель». Все это книги Бена Макинтайра – того самого, с которым Венедиктов только что хорошо пообщался.

Он хорошо изучил и личность Гордиевского, и историю его побега. Вообще, он подробно разбирался в хрониках и советской шпиономании и советского шпионажа, имел доступ ко многим секретным документам британской разведки. Вообще это человек очень интересный. Думаю, что за голову его весьма дорого бы дали его идейные враги. Книги эти хороши главным образом потому (для меня, во всяком случае), что в них есть восхитительная амбивалентность: когда он оценивает шпионов не по идеологическим мотивам, не как предателей, не как перебежчиков, а он оценивает их интеллектуальную составляющую.

Много, кстати, было идейных шпионов, шпионов, которые не ради благополучия на Западе бежали, а те, кто просто не хотели сотрудничать с советской системой. Но в любом случае, сам феномен шпионажа и такой массовый интерес к проблеме предательства связан с тем, что шпиона невозможно оценить объективно.

Вот случай Гордиевского: совершенно невозможно понять, он проштрафился по идейным мотивам или потому что как-то проштрафился перед системой? Или корысть им двигала? Не понимаю, я не вижу в нем идейного борца, но вместе с тем многое об этом говорит. Не знаю, не берусь судить. То, как Макинтайр подходит к проблеме, интересно в любом случае. Это чрезвычайно для меня привлекательно. Ну и хорошо, что эти книжки можно купить в «Дилентанте», потому что больше их в ближайшее время, как мне кажется, их нигде особо не достанешь.

Да, лекция сегодня о Каверине. Причем большинство вопросов о «Двух капитанах», а «Два капитана», между нами говоря, кажутся мне самым неинтересным, самым плоским его произведением. Я больше люблю сказки и философские повести последних лет. Вот о них мы и будем говорить в основном.

«Говорил ли вам Веллер, кто оказал на него влияние в литературе? Кажется, он один такой. Чья же он реинкарнация? Писал ли кто-то из его современников так же необычно?»

Так же необычно писал, безусловно, Маканин. Потому что сочетание философской глубины и новеллистической увлекательности для Маканина в высшей степени характерно. И он, безусловно, самый близкий к Веллеру писатель. По крайней мере, «Где сходилось небо с холмами» Веллер считает идеальной новеллой. Я, пожалуй, с этим с ним согласен. Хотя я Маканина не то что не люблю, но он от меня очень далек. Может быть, я его не понимаю. Я считаю его лучшей вещью «Предтечу». Но как бы то ни было, интеллектуальный подъем 70-х больше всего отразился в местами иррациональной, местами, наоборот, математически просчитанной маканинской прозе. 

Чья Веллер реинкарнация, я судить не берусь. Традиция философской и фантастической прозы в России вообще-то была – Одоевский, например. Веллер все-таки прежде всего – и для себя, и для меня – социальный мыслитель. И его теория энергоэволюционизма кажется мне привлекательной. И поставленные им вопросы (Если человек не стремиться к добру или злу, то к чему он стремится? Он стремится к максимальному диапазону ощущений и действий) интересны чрезвычайно. Поэтому для меня Веллер интереснее всего, конечно, как новеллист, потому что я его опытом все время пытаюсь воспользоваться.

Но вот интересная штука. Это, пожалуй, самое в нем интересное, это делает его писателем без аналога. На уровне рацеи, на уровне новеллистической композиции (у него, собственно, диплом по новеллистической композиции, и он классифицировал ее весьма убедительно), по его идеям и его теориям, Веллер – это человек для меня довольно понятный и довольно интересный. Но вот в чем его главный парадокс.

Несмотря на ясность его ума, на его любовь к афористическим формулам, несмотря на его декларативность в прозе (он многое проговаривает прямым текстом неоднократно), для меня в этой прозе загадочной остается ее тайная глубокая печаль, ее постоянная лирическая меланхолия. Это есть в таких его рассказах, как «Расширение жилплощади», где человек, слабея и все меньше чувствуя пространство, не чувствуя способности преодолеть даже комнату, постоянно шаркая, чувствует, что его квартира бесконечно расширяется.  И ему трудно выйти в кухню выйти покурить. В результате он оказывается в ледяном поле, по краям которого перекликаются жена и дочь. Вот это потрясающая метафора. Да и большинство его рассказов – «Лодочка», «Апельсины», «Легионер», «Азорские острова» (ранние веллеровские рассказы)  – несут  в себе какую-то бесконечную печаль проходящей жизни. Он же лирик, понимаете? И его бесконечно печальные рассказы вроде «Долгов», «Колечка» или «Кошелька» понятно, как построены. Мне понятна их авторская мысль. Но за всем стоит колоссальная, «понад усе», как говорят украинцы, печальная, пронзительная интонация, и эта печаль иррациональна, она не побеждается никакими выкладками.

Помните, как Камилл в «Далекой Радуге» все понимал, но ему от этого было не легче, а наоборот. Или как вот этот главный герой-математик в «Расследовании» у Лема. Он все понимает, но ему все время грустно, его снедает безумная тоска. Это та тоска, которая снедает, например, Снаута и Сарториуса в «Солярисе». Ее невозможно объяснить. Она от многого знания и печали. И вот эта печаль мне у Веллера больше всего дороже.

Потому что я же воспринимаю прозу все-таки на человеческом уровне, все-таки на уровне читателя…  Не обращайте внимания, если дверь будет иногда хлопать: у нас здесь сквозняк. А если не будет сквозняка, мы задохнемся: у нас 30 градусов… Так вот, эта печаль в таком рациональном, в таком напористом Веллере всего дороже. И по-человечески: я ведь его вижу, я с ним дружу: он по преимуществу печальный человек.  Он человек элегический, и вот это мне всегда казалось, при его дикой витальной энергии, при его поразительной легкости схождения с людьми, при его молниеносных контактах, быстрой речи, – мне всегда казалось поразительным, что внутри него живет эта элегия. Может, это питерское в нем: большинство питерцев – это люди очень осведомленные и одновременно очень грустные.  Это в нем сидит.

«В чем для вас загадка «Карьеры в никуда»?» Герой сделал со своей жизнью все, что смог; максимально реализовался. Почему же ему суждено исчезнуть?» Илюша, в чем он реализовался? В адаптивности, в приспособлении? Да, он действительно сделал все, что мог; для того, чтобы убить свою индивидуальность, чтобы исчезнуть. Карьера в никуда: поймите, всякая карьера  ведет не к максимальной реализации, а к максимальному приспособлению, к максимальному стиранию об жизнь, как мел стирается об доску. Этот человек все сделал для того, чтобы его «я» исчезло и слилось с чем-то большим: с государственностью или с другими сомнительными величинами. Вот в этом и есть парадокс карьеры: для того, чтобы сделать карьеру, надо победить «я». Может быть, именно в этом причина того, что у меня как-то никогда с карьерой не ладится. Именно потому, что я делаю другую карьеру. Моя скачка труднее.

«В чем, по-вашему, главная проблема Батюшкова? Он мне показался самым умным и серьезным из поэтов пушкинской плеяды. Кажется, что он болезненно чувствовал ход жизни». 

Нет, не в этом дело. Что он был самый умный из них – безусловно, так. Понимаете, моя любимая мысль – та, что качество поэта определяется качеством его прозы. То есть наличием мысли, интенсивностью этой мысли. Батюшков, конечно, в прозе своей – дневниковой, письмах, биографических заметках (довольно много у него есть прозаических образцов) – намного умнее себя-поэта. Как поэт ему довлели более-менее формы устаревшего. 

Ну вот мать моя считала, что Батюшков – король элегии, что элегия в России расцвела под его пером. Но ведь, понимаете, какая вещь? Элегия – это ведь тоже устаревающий жанр. У раннего Пушкина мы находим элегии как раз гораздо более смелые, чем у Батюшкова. Ну возьмите пушкинское «Погасло дневное светило…» и сравните с элегиями Батюшкова.

Вот мне кажется, что Батюшков очень остро чувствовал распад формы и ее движение к каким-то новым формам. Мысль разрывает оболочку. И с ним случилось именно то, что бывает порой с людьми слабыми. Батюшков был, мне кажется, чисто по-человечески слабее своего дара, и этот дар его разорвал изнутри.

Была версия Андрея Зорина (я часто ее цитирую), что Батюшкову нужна была государственная служба и регулярная работа, которая привязывала бы его к земле. Уйдя с этой службы, он оторвался и улетел в те сферы, в которых уже нет ничего человеческого. То есть его безумие было отчасти реализацией его мечты, это был такой Гельдерлин. Но по большому счету, мне кажется, что Батюшкова убило, взорвало противоречие между его тонким, очень гуманным характером, и той силой мысли и дара, которые в нем сидели.

Вот в Пушкине темперамент и характер соответствовали дару. Именно поэтому Пушкин многим – прежде всего Энгельгардту с ранней юности – казался холодным, казался циничным, казался не совсем человеком. Может быть, он с точки зрения начала девятнадцатого века и был не совсем человеком: человек, который мог Ивану Дмитриеву на слова «Какой арабчик!» ответить: «Да уж не рябчик!», – это человек, прямо скажем, не совсем обычный.

Я думаю, то, что казалось пушкинской холодностью, было на самом деле игнорированием каких-то условностей. А Батюшков в этих условностях был есть, и он прорвался за пределы формы, вырвался за пределы традиции, но ценой рассудка. Пушкин понимал такую возможность и именно ведь о Батюшкове написано: «Не дай мне бог сойти с ума…». Безумие как отказ от рациональности – прекрасная возможность, но безумие как отказ от ума, отказ от творчества – это ужасно. Он был бы счастлив, может быть, от безумия:

Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез…

Да, может быть. Но, к сожалению, это привело бы  к полному отказу от творчества, это привело бы к утрате рассудка, а без него Пушкин себя не мыслил. Поэтому ужас перед участью Батюшкова надиктовал одно из самых гениальных стихотворений. Оно было написано после того, как Батюшков его не узнал. Оно было написано в 1828 году [1833], если мне память не изменяет, а Батюшков его не узнал.

Это было, по-моему, на Пасху. Они пошли на пасхальную службу, на всенощную. И там Батюшков, который был в буйной стадии в этот момент, на какое-то время затих и расплакался. И Пушкин был потрясен произошедшей в нем переменой. Он думал – я предполагаю, – что своей невероятной силой воображения, убеждения, силой темперамента своего он на короткое время достучится до этого рассудка, что Батюшков на секунду с ним станет прежним. Но ничего подобного не произошло. Батюшков его не узнал и сначала впал в буйство, а потом в печальное такое, не скажу «просветление», но в такое полузабытье. Пушкин очень испугался такой возможности. А так-то безумие как отказ от сковывающих рамок реальности для него всегда было одним из великих соблазнов.

«Вы постоянно путаете Кортеса с Писарро». Один раз в программе я действительно сказал, что инков завоевывали испанские конкистадоры, в том числе Кортес. Нет, Кортеса там не было. Кортес завоеывал ольмеков и майя, а инков завоевывал Писарро. Понято же, о чем речь, да и не такая уж это фатальная ошибка, чтобы злорадствовать по этому поводу. Тем более, что кстати говоря, это любопытно: религия Мезоамерики, религия инков (во всяком случае, образа, которому они поклонялись), роль народа (весьма жалкая), роль жрецов, человеческие жертвы (у ацтеков больше, у инков меньше), жестокость казней, культ солнца, – довольно много общего у религии инков и религии майя. Проблема только в том, что цивилизация майя погибла раньше по загадочным причинам. И кроме того, у майя была письменность, а о письменности инков мы до сих пор не имеем понятия, потому что кипу (или узелковое письмо), по крайней мере, его цифровую часть, мы более-менее понимаем, а летописная часть или до сих пор не прочитана, или ее просто не было. То есть узелковое письмо не расшифровано.

«Какое место в творчестве Аксенова занимает «Бумажный пейзаж»? Мне видится в нем борьба с большинством. В романе много жалости к стране, когда все диссиденты с гэбистами вытеснены и не могут найти себе место».

«Бумажный пейзаж» – кризисная, переходная вещь. И надо сказать, он долго к ней возвращался, пытался довести до ума. Небольшая вещь, но не исключено, что мы как-то будем к ней возвращаться. Понимаете, эта как-то, в общем, старая мысль Андропова о том, что мы не знаем общество, в котором живем, в «Бумажном пейзаже» (хотя Аксенов тогда этой цитаты не знал) доминирует. Аксенов пытается ответить себе на вопрос: «На чем держится общество, где все всё понимают и продолжают жить в комфортном рабстве?» Эта вещь задумана до «Острова Крым», в «Острове Крым» даны уже многие ответы на вопросы, поставленные в «Бумажном пейзаже».

Но что такое «бумажный пейзаж», что это за метафора? Вся советская реальность – это бумажный пейзаж, пейзаж газетный, пейзаж идеологии. А что за этим задником  нарисовано, этого страна не знает. Сам Велосипедов, кстати, не получился, потому что у Аксенова вообще маленький человек не получался, да и средний тоже. Его герой – это Лучников, а Велосипедов – классический маленький человек, подписавший по своей слабости и глупости письмо с осуждением Солженицына и Сахарова. Вообще, вырождение советского социума в этих «бумажных» людей плоских, конечно, отсылает немножко к яшинским «Рычагам». Это довольно прозорливое наблюдение.

Самое колоритное, самое яркое, что там есть, – это Фрося. Вот эта героиня Ефросинья, в которую Велосипедов влюблен и которая в него тоже влюблена. Это довольно ярка героиня. Я думаю, из всех героинь Аксенова (не считая Тани из «Острова Крым») Фрося – самая живая. Потому что Алиса в «Ожоге» – это не столько героиня, а полубогиня-муза, посвящение. А вот Таня и Фрося – живые. Еще очень хорошая девочка… Катя, по-моему, не помню… в «Апельсинах из Марокко» – девушка, разрывающаяся между любовью и супружеством. 

А в принципе, Фрося вышла очень очаровательной, она так распутно-весела… И там же, понимаете, хорошая метафора: Фрося любит Велосипедова за то, как Велосипедов кончает. Она все это повторяет. Советская власть была во многих отношения отвратительна, но кончила она вовремя. Мы до сих пор вспоминаем как большое счастье последние шесть ее существования.

«Любопытно было послушать вашу  лекцию про грузинский культурный код. А не могли бы вы, если бы заинтересовались, сделать лекцию про японский?» Друг мой, я в Грузии жил и бывал долго, да и жена моя грузинка. И я более или менее про Грузию понимаю, грузинскую литературу я читал, и множество грузин есть среди моих друзей. Среди японцев я пожил две недели в 1990 году и больше с тех пор в Японии не бывал. Я много читал японской литературы, но далеко не столько, сколько грузинской. И не общался с японцами много. 

Лекцию о японском культурном коде мог бы прочесть японист Акунин-Чхартишвили, чей последний… то есть не последний, а недавний роман «Собачья смерть» так меня потряс. Григорий Шалвович, спасибо, что вы мне его прислали! Я читал его три дня с абсолютным упоением, это грандиозная книга. Много я там узнал интересного, и не только про Сиднея Рейли, а главным образом про ваше отношение к позднесоветкой эпохе. Очень там хорошо выведен Аркадий Натанович Стругаций…  Я всегда знал, что вы небезразличны к творчеству этих авторов. Очень интересный там Трифонов, конечно: хотя Трифонов как бы растворен в нескольких персонаж. Вообще, «Собачья смерть» – умный, глубокий роман, который показывает, сколько же у вас все-таки внутри такой тоски и тревоги, невзирая на весь интеллектуальный блеск и четкость изложения. Блистательный роман, благодарю от души!

«Последнее время меня не покидает ощущение, что большая часть населения России находятся под влиянием аромата парфюмера Гренуя?» Нет, это не аромат, это другое какое-то зловоние. Но я все глубже убеждаюсь в том, что излучатели Стругацких есть. Может быть, эти излучатели прежде всего в телевизоре. Может быть, это некое коллективное бессознательное народа индуцирует самое себя. Но для меня совершенно очевидно, что население России находится в состоянии некоей интенсивной работы. Я готов согласиться с Александром Минкиным в том, что механизм тоталитарной пропаганды, открывшийся нам в двадцатом веке, для психологии, в общем, нов: такой интенсивной обработки (добавлю от себя) не знали ни инки, ни майя, ни опричники времен Грозного. Это безумие, я думаю, что мощь этой пропаганды не могут оценить сами пропагандисты. Потому что даже на них наложено уже определенное заклятие, потому что они находятся в состоянии болезненном, состоянии безнадежном. Им уже здоровыми людьми не стать.

Думаю, что сама мощь этой индукции, сама мощь этой пропаганды такова, что человек не может ей сопротивляться. Или, если он ей сопротивляется, если умудряется черпать какие-то альтернативные источники информации и мировоззрения, этот человек – особой, выдающейся нравственной силы. Я ведь тоже очень долго не мог сопротивляться гипнозу большинства.

«Мне иногда кажется, что это безумие очень надолго. Неужели нас ждут годы страха и жестокости?» Ждут, ждут, не сомневайтесь. Другое дело, что когда зима, всегда кажется, что весны не будет. А перелом к весне всегда очень стремителен. Понимаете, я три дня назад въезжал в Принстон, еще еле-еле были листочки. А сегодня уже почти лето, и листва уже огромная, она шелестит, и тени от нее летние, напоминающие о детстве, бегают по стенам: когда днем тебя укладывают спать, ты не можешь заснуть и смотришь на эти бегающие тени. Для тебя это всегда символ какого-то летнего покоя, летнего равновесия, летней истомы, если угодно, – вот эти листья, бегающие по стенам. Так что переход всегда очень стремителен и очень внезапен.

Но это, конечно, надолго. Понимаете, это еще потому надолго, что не ограничится время Путиным. После Путина будет «Смутин», после Путина будет смута неизбежная. Потому что у людей настолько выбили из-под ног любую почву, что ее обретение будет довольно долгим процессом. И конкуренция после Путина будет довольно острой. Люди долгое время не жили собственным разумением. Обретение этого разумения будет очень сложным процессом.

Понимаете, после советской власти тоже ведь была смута. Все, на чем держалась тогда советская власть, было советскими рудиментами. Именно поэтому советская власть, в общем, не кончилась.

«Как вы считаете, Наталью в «Тихом Доне» Шолохов наказывает за пожелание смерти Григорию или за избавление от ребенка?» Да Шолохов никого не наказывает! У Шолохова главная интенция, главная тема  романа – это распад социума. Этот социум больше ничего не держит, кроме железных обручей власти, потому что внутренне он распался, в нем не осталось ценности. Семья как главная скрепа похерена давно. Наталья – просто жертва этой ситуации. Когда они пытаются сохранить что-то человеское… Ну, кстати, они с Аксиньей общаются вполне нормально – что-то человеческое в людях осталось. Как и Дуняша, которая влюблена и пытается строить семью на руинах. А влюблена она в убийцу брата: она пытается с ним построить какую-то семью. Это как бы когда социум срастается по-живому. 

Хотя на самом деле это социум, в котором уже не осталось никаких скреп: все друг другу органически чужие. Поэтому Григорий и не вписывается ни в какой социум. Потому что он сильный человек, а уже вокруг торжествуют слабость, глупость. «Ты у дюже злой, а  у меня муж был слабый», – так ему говорят. Вот эта слабость восторжествовала. Одни старики с позеленевшими от дряхлости бородами еще помнят что-то, но все, на что они ссылаются, для их людей уже мертво. И Наталья – жертва этого распада. Ее попытка самоубийства происходит из-за того, что ей не на что опереться, ей не на чем стоять. Она Григория любила,  а вот Григорий ее не любил никогда. Это трагедия распада ценностей, трагедия присяги, – да всего! Кстати, по-моему, только один Бицилли  писал, что «Тихий Дон» говорит не о крепости казачества, а о разложении казачества. Да, это чудовищная мысль.

«Можно ли сказать, что наше общество – секта?» В нашем обществе возможны два состояния – мафия и секта. И то, и другое мне не нравится. Причем мне кажется, что мафия предпочтительнее, потому что она больше. В секте все до предела обострено. 

«Два дня назад умер Меил Шалев. Хотелось бы услышать от вас о нем». Понимаете, Шалев почему-то вызывает у людей очень глубоко личное отношение. И  многие его любили необычайно именно по-человечески. Мне никогда не было интересно его читать.  Я думаю, может быть,  к нему приду. Может быть, меня библейская проблематика недостаточно интересует; может быть, я ее недостаточно знаю. Может, потому что я его в переводах (хотя блистательных!) знаю. Думаю, что открытие этого автора для меня впереди, я пока ничего о нем сказать не могу. Он для меня еще не открылся. Может быть, откроется когда-то. Пока ничто меня не заинтересовало, чтобы я бросился это читать. Но я верю Эдельштейну, который говорит, что из всех современников это единственный писатель, которого он любил. Ценит и уважает он многих, но этот вызывал у него человеческую, глубочайшую привязанность. Почему-то я этого в нем не чувствую: видимо, все впереди.

«Как вы понимаете строки Окуджавы: «Как первая война – да ничья вина, а как вторая война – чья-нибудь вина…», и так далее?». Это из «Песенки о моей жизни». Видите ли, Окуджава фольклорен именно потому, что амбивалентен: каждую его песню можно понимать тысячами способов. И самая его, наверное, знаменитая «Песенка о голубом шарике», в которой можно восемь смыслов на восемь строчек найти. Для меня Окуджава вообще – это мастер точного попадания в нерв. Каждый, услышав это, говорит: «Ну, это обо мне». А почему это обо мне – сказать не может. 

Я могу вам сказать, как я понимаю «а как первая война – да ничья вина», и так далее. Первая война – это отечественная, вторая – гражданская: то есть, условно говоря, смута между моим народом. А третья – моя внутренняя война, война с самим собой. «А моя вина – она всем видна». Видна всем, потому что со стороны любой может меня осудить, а внутренне меня никто понять не может. Вот так я это понимаю. У каждого человека есть в жизни три войны. Это его, условно говоря, война с внешним миром, война с таким, как он (война на уровне гражданском или семейном), и война с собой. Там же, понимаете, в каждой строфе очень сложная эволюция темы.

«А как первый обман – да на заре туман» – ну здесь понятно, заблуждения юности. «А второй обман закачался пьян» – это, соответственно, самогипнозы зрелости, всегда очень опасные. «А как третий обман – он ночи черней, он ночи черней, он войны страшней», – это такая зрелая ложь самому себе, потому что выдержать правду человек не может.

Я же говорю, очень большая история жизни здесь вложена. Самое страшное – это, конечно, про любовь. «А как первая любовь – она сердце жжет, а как вторая любовь – она к первой льнет…», потому что обычно она копирует ситуацию первой любви. «А как третья любовь – ключ дрожит в замке, ключ дрожит в замке, чемодан в руке»: постаревший герой дрожащими руками открывает дверь, но неизвестно, ждут ли его за этой дверью.

Кстати говоря, наверное, здесь Окуджава то ли напророчил (потому что, кажется, песня еще написала до Ольги Владимировны). Это стало его жизнью. Он переехал к ней в Ленинград: может быть, это и есть ситуация, когда  «ключ дрожит в замке». Он  не знал, примут ли его там. Это довольно роковая история в его жизни. И он никогда не избавился ни от чувства счастья, ни от чувства вины, которые тогда его обуревали.

В любом случае, «Песенка о моей жизни» (как всегда у Окуджавы, это значит «Песенка о всякой жизни», потому что автор фольклора и его герой есть уже всегда проекция на народ) – произведение исповедальное и гораздо более глубокое, чем кто-то из нас может понять. Для того, чтобы разобраться в произведения Окуджавы (внешне совершенно элементарных), нужно, во-первых, очень глубоко рефлексировать, а во-вторых, очень точно понимать его намеки и отсылки. Этим фольклорным способом, когда на одну точную реалию приходится десяток размытых, заполняемых и интерпретируемых нами произвольно, – я думаю, что таким методом писали очень немногие.

Этим методом, например, владел ранний Гребенщиков. Да и сейчас, кстати говоря, Гребенщиков пишет песни  в такой манере. Например, «Моя смерть ездит в черной машине с голубым огоньком». Я думаю, это высший пилотаж, это высшая форма искусства – написать так, чтобы твои слова, предельно простые, ложились на жизни миллионов, без преувеличения, людей. Как Солженицын сказал об Окуджаве: «Так просто и так широко загребает».

Почему «широко загребает»? Потому что он касается огромной ассоциативной клавиатуры, очень широкой. Думаю, что Окуджава – так о нем писал один фельетонист, но это очень точно – касается огромного фольклорного слоя: тут и городской романс, тут первая авторская песня (Вертинский, Тэффи, Северянин), тут и советские лозунги. То есть он цитирует, задевает широчайшие слои. Ну и то, что в жизни каждого человека, так сказать, наблюдается диалектическая триада – есть три войны, три любви, три самообмана – это, наверное, самое точное наблюдение. Потому что действительно такая «гегелевская триада» в каждой жизни все равно присутствует. Поэтому-то самым распространенным в мире жанром и является трилогия. 

«Неужели в России больше дураков, чем везде? Не в этом ли причина войны?» Ну кого называть дураком? Если называть дураком Каруда из сказки Окуджавы «Прелестные приключения» (то есть это человек, навязывающий всем свои представления)… Да, не то чтобы в тоталитарной стране количество тоталитарных людей больше, но оно стремится, оно тяготеет к увеличению. 

Что касается количества дураков в России… Нет, в России не дураков много, это не главная российская беда. А главное в том – по формулировке Розановой, – что все стремятся быть хорошими, а в России все стремятся быть плохими и гордятся ими. «Если мы не можем стать лучшими, давайте станем плохими. Это проще». То есть иными словами, некий культ морального падения в России все-таки существует, назовем вещи своими именами. Сейчас опять кто-нибудь скажет, что это русофобия (тот, кто никаких других слов не знает). Это отдельная тема, почему в России хорошее поведение – постыдно. Почему модус хорошего поведения осуждаем, «тебе больше всех надо». Существует некоторое стремление быть плохим: почему отличника не любят, а любят двоечника? Двоечника любят за то, что он не хочет быть хорошим и не боится быть двоечником.  Доброго называют «исусиком». Про человека, который защищает кого-то, говорят: «Подхалимаж». То  есть, иными словами, добрые чувства в России под подозрением. А злоба – да…

Если человек злой, кажется, что он может себе это позволить. У зла есть свой raison d’etre, а доброте еще надо его доказывать. Оправдание добра» – это название классического русского философского сочинения (Лосский, по-моему [Соловьев]), потому что добро нуждается в оправдании,  а зло не нуждается. Сейчас я посмотрю, чье это, сверю.

Дело  в том, что в России быть добрым как-то неприлично. Это лишний раз доказывает то, что Господь как-то проиграл Россию дьяволу или уступил ее. А, «Оправдание добра» – это произведение Соловьева, но Лосский был последователем этой философии. Добро, вообще-то говоря, не нуждается в оправдании. Добро нуждается в пропаганде. Но все абсолютно российские философы, говоря о морали, чувствуя известную неловкость. И даже Розанов говорит: «Не такой же я подлец, чтобы думать о морали». То есть думать о морали – это что-то подлое. Да и Розанову самому как-то не нравится мораль. «Гуляй, душенька, гуляй, славненькая, пока живая», – немножко это… Кстати, это высказывание Розанова довольно дурно и на Цветаеву повлияло:

Веселись, душа, пей и ешь!
А настанет срок —
Положите меня промеж
Четырех дорог.
Не чуралася я в ночи
Окаянных мест.
Высоко надо мной торчи,
Безымянный крест.

Это очень красиво, конечно, сказано, но что хорошего в том, чтобы не чураться в ночи окаянных мест, чтобы любить свое окаянство? Чтобы свою свободу воли ставить выше добра, как Достоевский? Мне кажется, что это в России очень распространено. Притом, что когда мы холодны и голодны, когда нас надо обогреть, спасти и защитить, мы так цепляемся за эту жалкую доброту, нами презираемую. Вообще, ничего, кроме доброты, надежного нет на свете. Но всех почему-то добро в России раздражает. Поэтому они и Америку ненавидят – здесь принято доброе отношение, здесь падающего не толкают. Им это кажется какой-то тотальной ложью.

Вот любопытный вопрос: «В школе у меня был случай, когда старшеклассник толкал меня с горки и бил, а меня было не больно. Но я искренне говорю, что боялся дать ему сдачи, потому что не могу избить другого. Боялся, что меня в тот день отругают дома.  Самолюбие мое нисколько в тот день не пострадало, потому что я считал того парня идиотом. Есть ли основания считать меня терпилой?»

Нет, Мирон, нет ни малейшего основания считать вас терпилой. Мне самому трудно ударить другого человека. Но ничего не поделаешь: это тот навык, который надо приобретать, особенно в России. Я думаю, что даже если вы из самых добрых чувств не убили или и не побили как следует оскорбившего вас человека, вы, конечно, правильно сделали. Но если б вы его столкнули с горки, было бы правильно.

«Я люблю Драйзера и Моэма за их доброту и веру в искренность, а вот Сартра и Кортасара, которых считают очень продвинутыми, во мне никаких не отзываются. Что бы вы мне посоветовали в таком случае? Кроме того, мне скучно читать Нассима Талеба: как будто его книги можно было сократить…». 

Да, у Талеба один тезис на книгу, и ничего увлекательно  в этом нет, но несколько вещей он открыл интересных, и это повод его читать. А что касается Сартра и Кортасара, они разные очень. Просто, видите, те, кого вы упоминаете (Моэм, Драйзер) – люди, принадлежащие к консервативной традиции. Это прозаики девятнадцатого века, которые оказались в веке двадцатом. Правда, у Драйзера в «Гении» есть некоторые попытки морального релятивизима. Моэм по меркам девятнадцатого века циник, как его и называли, а по меркам двадцатого века – он, конечно, добряк: возьмите его «Эшендена» или «Непокоренную» как эпилог к «Эшендену», спустя некоторое время. Он, конечно, традиционный человек. Но мы с вами традиционные люди, Мирон, мы не можем себе позволить морального релятивизма. Кстати, у Сартра тоже морального релятивизма нет: он был человеком довольно последовательным. 

Другое дело, что в двадцатом веке человека часто посещает тошнота – ощущение зыбкости мира, неопределенности его границ, экзистенциальная пустота, в которой мы все висим. Но Аверинцев не зря говорил: «Двадцатый век поставил и скомпрометировал ответы, но не снял вопрос». Поэтому мы до сих пор в некотором смысле с начала двадцатого века, начиная с Ницше, висим в пустоте. Вопрос о человеке, вопрос о новой концепции человека не выдвинут. Является ли человек частью стада, склонен ли он к жизни в рабстве? Все империи в начале двадцатого века погибли или начали разлагаться для того, чтобы утвердилась империя нового типа – империя нацистская, империя советская. Это империя гораздо более массивного и масштабного рабства, наиболее дикой пропаганды. Массы начали действовать в истории.

Империи героев закончились, начались империи масс. Склонен ли человек  к этому омассовлению, мы не знаем до сих пор. Больше того, мы не понимаем до сих пор, произошло ли уже разделение человечества на малое стадо и пассивное большинство? Великая духовная эволюция христианства через две тысячи лет повторяется на новом уровне. Я думаю, что концепция человека на современном этапе до сих пор не определена. И приходиться признать, что человек не один, приходится признать, что мы имеем дело с диверсификацией рода человеческого. Одни способны быть одиночками, а другие могут существовать только в стаде. Одним нужна свобода, а другим не нужна. Вопрос  в том, научаться ли они уживаться вместе?  Я думаю, что нет. Я думаю, что никогда. 

Диверсификация уходит и вглубь человека. И сам по себе человек с годами будет разлагаться на разное количество учтенных и не учтенных им «я». Во всяком случае, концепция цельного человека еще у Достоевского или у Толстого затрещала, когда там говорят, что человек – это не застывший пейзаж, а вода.

 Я думаю, что эта зыбкость границ, эта смена личности, смена принципов, когда у Достоевского преступник за секунду до преступления не знает, будет ли он убивать или нет, вызывает новую концепцию человека. Мы находимся на пороге новой концепции человека. Какова она будет – этого вам сегодня никто не скажет. Два моих следующих романа этому посвящены: один – концепции множественных личностей, второй – разделению человечества, его диверсификации. «Океан» – это роман о диверсификации.  Если бог даст мне силы закончить ее, это будет книга, для которой я родился.

«Представитель Китая в ООН заявил, что Китай будет последовательно добиваться запрета ядерного оружия и уничтожения его. Такое чувство, что китайский Фродо идет в горе». Знаете, хорошо бы, кабы Китай использовал свое нынешнее могущество для ликвидации вооружений. Это было потрясающим светом с востока. Но я в это верю плохо. Видите ли, есть действительно роковая проблема сегодняшнего дня: в мире нет силы (это называют «мировым полицейским» иногда), которая могла бы взять на себя лидерство, которая могла бы повести вперед и взять на себя ответственность. На такую силу претендовал Советский Союз, претендовали Штаты, претендовала Европа. Мы сегодня такой силы не видим. И очень было бы хорошо, если бы такой силой стала Россия после Путина, которая прошла через страшные соблазны, первой сделала себе прививку, едва не умерла от этой прививки, но все преодолела. Вот это было бы отлично. 

Но в это мне верится  с трудом, в этот ex oriente lux, в этот свет с востока. Очень плохо верится. Но почему бы иногда не испытать вот таких вот иллюзий. 

«Нет ли противоречия в том, что иногда наиболее никчемные  в истории люди обладают наибольшим могуществом?» Конечно, современная российская власть очень никчемна, в этом вы правы. Она унаследовала небывалое могущество – советское могущество. Интеллектуальный капитал она уже промотала. У нее осталась одна ядерная дубина от всего этого капитала. Есть, конечно, надежда, что она промотала уже и ядерную дубину. Но никогда в России, никогда в истории мировой (вы правы!) возможность уничтожить все человечество не доставалась людям настолько интеллектуально и нравственно ничтожным.  Это небывалая ситуация. Весь мир  не знает, что  с ней делать.

Хорошо – еще раз говорю, – если Россия в силу своей неубиваемости переживет эту болезнь и сможет указать миру свет. Но я в этом сильно сомневаюсь.

«Я слушала недавно книгу «Мобилизованная нация» Старгардта. Там сказано: «Даже те, кто ненавидели Гитлера, поддерживали войну». Как это может сочетаться?» Очень просто, это еще лучше показано у Хафнера. Война же ставит перед вами экзистенциальный выбор. Вы можете ненавидеть Гитлера. Но можете ли вы ненавидеть Германию, являясь немцем? Очень многие, уходя от выбора, сбегают за имманентности. Они говорят: «Ну как же, это моя страна. У меня нет другой, не могу же я быть предателем, не могут же – это вечная проблема! – ошибаться 30 млн человек». Нет, только 30 млн человек и могут ошибаться! Не ошибается одиночка, который ставит перед собой великие вопросы. А 30 млн человек не правы всегда. Потому что нет ни одной истины, которая могла бы овладеть миллионами. Если бы она овладела миллионами, это была бы не истина. Но для того, чтобы это понимать, нужна огромная степень внутренней независимости, уверенности в себе, внутренней уверенности в своей правоте, внутренней силы

Как Диоген говорил: «Я чувствую, что в искусстве я прав». Но это «чувствую», а объяснить-то как? Кстати, Матвеева взяла эти слова к «Закону песен», лучшей своей книге, на мой взгляд. Строго говоря, и для Мандельштама поэзия – это сознание своей правоты. Но как сохранить сознание своей правоты в условиях традиционной, тоталитарной пропаганды, когда вам десять человек говорит, что яблоко красное, а оно зеленое. Что делать? Вы скажете, что оно красное, потому что не могут ведь все быть не правы.

Как раз индукция, внушенное заблуждение обладает огромной силой. Вот вам результат. Поэтому можно быть против войны  и быть за родину, можно быть противником Гитлера  и быть за родину. Можно все равно всегда сказать: «Моя страна не права… ну не могу же я пойти куда-то?». А почему не можешь? «А потому что это предательство». А почему? Кто тебя так страшно запугал словом «предательство»? Может быть, именно с предательствам начинается модерн? Надо обладать потрясающей интеллектуальной, несокрушимой мощью Мамардашвили, чтобы сказать: «Если мой народ будет с Гамсахурдия, я буду против моего народа».  Подумайте, какая сакральность – народ? Но это надо быть Мамардашвили, чтобы такое себе позволить.

«У меня сегодня день рождения. Почитайте что-нибудь из вашего любимого. Это будет для меня лучший подарок».

Знаете, у меня столько любимых стихов! Я их так часто уже читал в этой программе. Я прочту несколько, наверное. Одно – разве оно может выразить все мои чувства.

В магазине меня обсчитали:
Мой целковый кассирше нужней.
Но каких несравненных печалей
Не дарили мне в жизни моей:
В снежном, полном веселости мире,
Где алмазная светится высь,
Прямо в грудь мне стреляли, как в тире,
За душой, как за призом, гнались;
Хорошо мне изранили тело
И не взяли за то ни копья,
Безвозмездно мне сердце изъела
Драгоценная ревность моя;
Клевета расстилала мне сети,
Голубевшие как бирюза,
Наилучшие люди на свете
С царской щедростью лгали в глаза.
Был бы хлеб. Ни богатства, ни славы
Мне в моих сундуках не беречь.
Не гадал мой даритель лукавый,
Что вручил мне с подарками право
На прямую свободную речь.

А давайте я не буду называть автора – все равно же все угадывают. Кто не знает, тот погуглит.  Я обещаю своих не читать, а то это был бы не чистый эксперимент.

В позолоченной комнате стиля ампир,
Где шнурками затянуты кресла,
Театральной Москвы позабытый кумир
И владычица наша воскресла.
В затрапезе похожа она на щегла,
В три погибели скорчилось тело.
А ведь, Боже, какая актриса была
И какими умами владела!
Что-то было нездешнее в каждой черте
Этой женщины, юной и стройной,
И лежал на тревожной ее красоте
Отпечаток Италии знойной.

И не важно, не важно, что в дальнем углу,
В полутемном и низком подвале,
Бесприютная девочка спит на полу,
На тряпичном своем одеяле!
Здесь у тетки-актрисы из милости ей
Предоставлена нынче квартира.
Здесь она выбивает ковры у дверей,
Пыль и плесень стирает с ампира.
И когда ее старая тетка бранит,
И считает и прячет монеты,-
О, с каким удивленьем ребенок глядит
На прекрасные эти портреты!
Разве девочка может понять до конца,
Почему, поражая нам чувства,
Поднимает над миром такие сердца
Неразумная сила искусства!

Или вот это:

Завяжи меня узелком на платке,
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про чёрный день.
Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
Или того же автора, по-моему, его последнее стихотворение вообще:
Снег опять пошёл, повалил,
и с присущим бархатным тактом
этот занавес разделил
предпоследний с последним актом.

Слишком в «Гамлете» режут и колют,
мне приятней куда «Три сестры»,
где все просто встают и уходят,
и выходят навек из игры.

Или:

Как жил?— Я не жил.— Что узнал?— Забыл.
Я только помню, как тебя любил.
Так взвейся вихрем это восклицанье!
Разлейся в марте, ржавая вода,
Рассмейся, жизнь, над словом никогда,
Все остальное остается в тайне.
Циркачка в черно-золотом трико,-
Лети сквозь мир так дико, так легко,
Так высоко, с таким весельем дерзким,
Так издевательски не по-людски,
Что самообладанием тоски
Тебе делиться в самом деле не с кем!

Или:

Если тебе не довольно света
Солнца, луны и звезд,
Вспомни,
Что существует где-то
Старенький фермер Фрост.
И если в горле твоем слеза
Как полупроглоченный нож,
Готовый вылезти через глаза,-
Ты улыбнешься все ж.

Если тебе не довольно света
Солнца, луны и звезд,
Вспомни, что существует где-то
Старенький фермер Фрост.
Лошадь глядит из-под мягкой челки,
Хрипло поют петухи,
Книга стоит на смолистой полке –
Фермеровы стихи.
Раскроешь книгу – повеет лесом,
Так, безо всяких муз;
Словно смеющимся надрезом
Брызнет в лицо арбуз,
Словно
Вспугнешь в великаньей чаще
Маленького зверька,
Словно достанешь
Тыквенной чашей
Воду из родника.
И в этом диком лесном напитке
Весь отразится свет –
Мир необъятный,
Где все в избытке,
Но вечно чего-то нет…
И снова примешь ты все на свете:
И терпкое слово «пусть»,
И путь далекий,
И зимний ветер,
И мужественную грусть.

А у меня в это записано в авторском чтении, я попросил ее [Новеллу Матвееву] записать. Видите, сколько всего я помню наизусть и совершенно непонятно, зачем. Может быть, как раз для такого случая, кого-нибудь поздравить с днем рождения.

«Мне кажется, достойнее умереть от холода или голода в Армении или Грузии, чем жить в своей квартире за закрытой дверью и бояться ее открыть? То, что произносят вслух депутаты Госдумы, не просто пропагандисты, а народные избранники; то, что вытворяет так называемая власть, внушает мне ощущение, что они обмазывают грязью миллионы россиян». 

Ну да, обмазывают. Но видите, я все равно не могу давать советы.  Я всегда могу воздействовать только своим примером, как и на своих детей я всегда воздействовал только им.  Да, прямая, конечно, необходимость порвать вот эту цепочку унизительной зависимости. Конечно, надо бежать куда-то. Но давать советы – самое безнадежное дело. В конце концов, каждый живет как может и умирать каждый тоже будет сам. Всегда лучше сделать и пожалеть, чем не сделать и пожалеть о несделанном. Если речь идет не об убийстве, конечно.

«Я прочитала «Свет в августе» и «Шум и ярость» [Фолкнера]. Что вы думаете об этом писателе?» Что я думаю о Фолкнере? Я думаю, что это самый глубокий, самый продуманный, самый организованный американский писатель. Каждое слово у него значимо. Так и на его рисунках продумана безупречная композиция, все за всем «закрючковано», как говорит Рената Литвинова, все со всем связано, все гармонично, хотя речь идет о чудовищных вещах. Это прекрасное единство формы, как говорил Шостакович. Очень высоко ценю, очень люблю Фолкнера. Хотя Ахматова права в том, что он слишком густоват («Я уже поняла, а он все давит»), но все равно Фолкнер, конечно, и по изобразительной силе, и по невероятной яркости, конечно, номер раз.

Если сравнивать его с Хемингуэем, то мне кажется, что Фолкнер гораздо больший европеец, почему его и ценили в Европе. И Нобеля он получи в Европе. В Америке он никогда не продавался.

«Прочли ли вы новую книгу Брета Истона Эллиса?» Она вышла две недели назад – где мне было ее прочесть? Я ее купил, потому что рекомендаций Зинаиды Пронченко стараюсь слушаться. Пока я прочел двадцать страниц: это очень хорошо. Но как «очень хорошо»? Понимаете, во-первых, мне пока не ясна мысль этой книги; то, что ее вдохновило. Видно, что у человека внутри ад. 

Я потому люблю Эллиса, что из всех американских писателей сегодня он наименее внутренне благополучный человек. Может быть, с Кормаком Маккарти его можно сравнить? Но что там внутри у Маккарти, я не знаю. По его «Пограничной трилогии» или «Кровавому меридиану» я судить не могу. [Сыну] Да заходи, господи боже мой! Ребенок, когда идет эфир,  не может не зайти. Он хочет вам всем помахать. Да, машет, привет! Наверное, эфир обладает каким-то его опьяняющим действием. Наверное, ему приятно очутиться в прямом эфире и почувствовать волну тепла, идущую от вас. Спасибо большое. Беги-ка ты, пожалуй, обедать. У нас сейчас самое время обеда. Привет всем передал и убег.

Тут довольно любопытный, с моей точки зрения, вопрос: «Как вы относитесь к фильму Клима Шипенко «Вызов»?» У меня к Климу Шипенко отношение уважительное: он замечательный и глубокий человек, очень талантливый режиссер, прекрасно чувствующий аудиторию. Но дело в том, что многие режиссеры нацистского рейха тоже были блистательными профессионалами. И те, кто снимали замечательную комедию «Девушка моей мечты» с Марикой Рекк. И Марика Рекк была блистательным профессионалом. И те, кто снимали «Олимпию», хотя Лени Рифеншталь как режиссер мне никогда не нравилась, а вот как человек всегда была любопытна и интересна. Душу дьяволу продал человек – это не с каждым бывает.

Видите, я понимаю, что фильм Клима Шипенко не работает на идеологию нынешней России. Я не видел, как вы понимаете, этого фильма пока. Мне «Госуслуги» прислали приглашение, но я пока не видел. В сети его еще нет, пираты еще не выложили, а посмотреть в кинотеатрах у меня пока нет возможности. Но я посмотрю с удовольствием, мне это очень интересно.

Проблема в том, что снимая в тоталитарном и, более того, в фашизоидном государстве, вы начинаете играть на руку властям. И, конечно, то, что картина поддержана Машковым и Эрнстом – людьми, которые, понятное дело, определились идеологически очень давно; то, что картина поддержана Рогозиным и «Роскосмосом»; то, что это финансы огромные; то, что эта картина государству нужна и ее осеняет своим присутствием первое лицо государства, – это кладет на нее отпечаток, как бы она ни была сделана. Хотя там есть очень талантливые куски. Например, Путин, который грозит кулаком не в меру ретивому прокурору, – это талантливо сделано, спойлеры уже растиражированы. Да и сама идея, идея эксплуатации космоса (последней скрепы, кроме войны), идея гуманизма, где врач летит делать операцию космонавту, который без этого задохнется, спускаясь. Да и Пересильд хорошая актриса.

Понимаете, в чрезвычайно морально двусмысленной «Девятой роте» снимался же Артур Смольянинов, который потом стал неожиданно одним из отважных разоблачителей режима. И снимал это Бондарчук, который потом снял «Обитаемый остров» – картину, очень о многом предупреждающую, очень многое объясняющую, невзирая на ее достоинства или недостатки. Я ни на ком не вставлю клейма. Но то, что сейчас эта талантливая картина талантливо и профессионально работает на фашизм, –  это для меня несомненно. Художник не обязан знать, как и где его будут использовать. Хорошо уже хотя бы то, что в этой картине отсутствуют националистические взгляды и антиукраинские выпады. Там как бы не до того – там космос. Но то, что кампания, которая построена вокруг этой картины, безусловно, кость от кости и плоть от плоти российского государства, кампания абсолютно тотальная и, на мой взгляд, чудовищно избыточная,  говорит о том, что талантливых людей поимели, талантливых людей использовали. Они получили от этого, я думаю, большое удовольствие. Нельзя свое величие сегодня ассоциировать с российским величием. Надо быть отдельно.

«Неужели никто не спасет Алексея Навального? На нашу страну надежды нет, а на мир?» Так понимаете, мир бы спас, может быть. Проблема в том, что Навальный не хочет, может быть, принимать такое спасение. Может быть, Навального – у меня есть такое чувство – уже давно бы обменяли. Но Навальный не хочет, чтобы его обменивали. Навальный поставил этот режим перед дилеммой: «Либо вы меня убьете (и вы можете это сделать, но расплатитесь по полной), либо я вас сломаю». Он вдохновляется, я думаю, «Бодался теленок с дубом» – и книгой, и позицией Солженицына. Но ведь не Солженицын сломал советскую власть. Больше того, после торжества формального антисоветских идей Солженицына не признали в России, не поняли и не полюбили. И он стал сначала объектом насмешек, потом объектом критики яростной (на мой взгляд, совершенно несправедливой).

Многие идеи Солженицына до сих пор в России не усвоены. Обратите внимание: общество «Дети Солженицына» действовало во Франции, а не в России. Глюксман был во главе этого общества, а не, условно говоря, русские диссиденты. Такие поклонники, такие толкователи, как Вадим Борисов, много делали для распространения текстов Солженицына. Но заставить страну полюбить и, главное, понять Солженицына они не могли. Фонд Солженицына существовал за границей. Помощь правозащитникам в России оставалась самодеятельным занятием таким.

То есть, иными словами, Солженицын стал фигурой скорее западной – по силе своих убеждений, по крепости своей личности. Мне кажется, что никогда еще пророк не оставался в своем отечестве настолько чуждым. Возможно, что Навальный вдохновляется его образом, но я не очень думаю, что в России сегодня кто-то может понять и оценить героизм. В стране стада личность и подвиг одиночки – Яшина, который с такой иронией пишет из тюрьмы свои рассказ; подвиг Кара-Мурзы – человека для меня абсолютно идеального, – нет людей, которые могут это ценить. Ни один человек не может в тотально конформной стране претендовать на уважение и понимание. И в этом, кстати, не побоюсь этого выражения, заключается трагедия многих идейных Z-ов. 

Ведь не все же Z-ы используют ситуацию войны для гиперкомпенсации своей униженности, для добывания себе литературной славы, для расправы с конкурентами. Не все. Среди них есть идейные люди, реально убежденные. Я думаю, у них своя трагедия, потому что сегодня в России идейный человек смешон, презираем, ему больше всех надо. Поэтому они и терпят поражение, конечно.

«Леонид Зорин в «Иронической трилогии» утверждал: «Только узкие специалисты обладают прочностью. Чем шире предмет, тем глубже в свой омут засасывает идеология». Насколько это актуально?» Зорин был очень умным человеком, действительно умным. И он прав в том, что узкая специализация способна человека спасти в такой нише, шарашке, условно говоря. Иначе, конечно, его идеология засосет. 

Понимаете, если бы Шипенко снимал камерное кино на одну камеру, если бы он снимал философские, лирические, любовные фильмы (не важно, главное – не блокбастер), то, может быть, он бы мог в этой нише спастись. А большое кино требует государственной поддержки. Я понимаю, что ему хотелось снять фильм в космосе, что его привлекала художественная задача. Но в решении этой художественной задачи оказалось задействовано государство, и оно его навеки скомпрометировало, навеки его замарало.

Вот в этом и заключается трагедия: контракт на работу находится в руках государства. Чтобы получить этот контракт, надо поцеловать дьявола под хвост. Ландау хотел физикой заниматься. Хотя Ландау еще в известном смысле спасся. А Сахаров – нет, потому что он был, скорее, прикладник, чем теоретик. Видите, нет способа заслониться от государственной лжи, если вы заняты масштабными проектами или крупными сферами; сферами, которые нуждаются в государственном финансировании, скажем так. Действительно, у узкого специалиста больше шансов укрыться в нише. 

«Как по-вашему, Акакий Акакиевич Башмачкин – праведник или человек с внутренней пустотой?» Вера, понимаете, в этом-то самая ужасная мысль, что праведник имеет повышенные шансы впустить в себя большую пустоту. Для того, чтобы в тебе поселился бог, нужно расчистить место, но ведь нет никакой гарантии, что там поселится именно бог. Маленький человек имеет огромные шансы стать великим диктатором (впустив в себя дьявола) и стать Акакием Акакиевичем (впустив в себя бога). А каковы предпосылки, что в вас поселится бог или дьявол, я не знаю.  Я только знаю, что внутренняя пустота – это и условие святости очень часто, и условие огромного зла.

Я думаю, Флобер как самый умный писатель своего времени, как психолог… не зря он был другом, собеседником и в каком-то смысле прямым учеником Тургенева… написал «Простую душу», а там дух святой является героине в образе попугая. Вот именно ее анализируя, мне Искандер сказал: «Люди великой нравственности – это всегда люди поврежденного ума». Это фраза из нашего с ним интервью. Но этот поврежденный ум – то есть внутренняя интеллектуальная пустота – может быть условием одержимости. Она может стать причиной полного заполнения вашей личность дьявольщиной.

Маленький человек – это огромный и опасный соблазн, поэтому название романа Фаллады «Маленький человек, что же дальше?» делает этот вопрос открытым. Я не люблю маленького человека. У меня с Константином Райкиным было на этот счет большое интервью. Он говорит, что маленький человек более склонен все-таки к добру: Акакий Акакиевич более реален, условно говоря, чем великий диктатор. Но я видел массу «маленьких людей», которые, прислоняясь к большим идеям, обретали свое «я». И я не люблю маленького человека, мне не нравится Акакий Акакиевич. Что хотите со мной делайте.

Из всех героев Гоголя Акакий Акакиевич вызывает у меня наибольшее опасение и недоумение. Я же писал когда-то: «Заведись в конторе шинель твоей грязней, ты будешь первым в своре хохочущих друзей». Я не знаю, есть ли у маленького человека ресурс или резерв, чтобы не присоединяться к травлям. Когда травят его самого, он может сказать: «Я брат твой», но когда травят кого-нибудь другого, он не всегда может удержаться. Я, в общем, больше люблю больших людей, маленькие люди мне не очень нравятся. Хотя  я согласен с БГ в том, что большие вопросы сегодня приходится решать маленьким людям.

«Почему эскапистская литература сегодня вытесняет ту, которая вдохновляет читателя развиваться и действовать?» Лимонов еще сказал, что эскапизм – он говорил об этом на примере Пелевина – востребован больше, чем героизма. Он говорил: «Я – личность героическая, я уважаю героев, эскаписты мне неинтересны». Но я считаю, что эскапизм тоже может быть формой героического. Понимаете, принципиальное неучастие, принципиальное нежелание участвовать в государственных проектах, безумствах, травлях, – я за такой эскапизм. Вот некоторые называют Грина эскапистом. Но ведь гриновский уход от реальности был уходом от ложной реальности и приходом к реальности истинной, гораздо более глубокой. 

Я вообще уважаю героев, но я понимаю, что все героями быть не могут. Поэтому эскапизм как форма неучастия в мерзости мне скорее нравится. Он мне симпатичен. К тому же надо иметь в виду, куда ускользает эскапист. Если он ускользает в какие-то галлюцинации и грезы, то позор, а если он ускользает в свое «я»… Помните, как Грин? Однажды Всеволод Рождественский на каком-то писательском собрании или банкете спросил бледного Грина (а уже шел 1928, что ли, год): «Вам не хорошо, Александр Степанович?». На что тот сказал: «Когда Грину нехорошо, он уходит сюда. Уверяю вас, там нехорошо». Вот такой эскапизм я уважаю.

«Неспособность почувствовать унижение в России основана вовсе не способности извлечь из унижения выгоду. Россия не чувствуют унижения потому, что они все вместе: унижение делится для всех и для каждого и становится незначительным. Это как в подростковой компании, которая насилует женщину, каждый из подростков на это бы не пошел. Возникает социологический принцип невиновности стада».

Я бы так не сказал. Вы очень преувеличиваете общность россиян. Напротив, россияне очень разобщены. Каждый за каждым следит, чтобы знать, к чему подкопаться, подковырнуться. Горизонтальная солидарность – одолжить лука или соли – хорошо развита. Но заступиться за того, кого бьют, считается очень плохим. Сразу заступник считается врагом номер раз – даже большим врагом, чем тот, которого бьют. 

«Как по-вашему, почему в «Двух капитанах» не упоминаются Сталин и партия с правительством? Как Каверину это удалось?» Во-первых, роман написан до самого оголтелого культа, до истерики поздних сороковых и ранних пятидесятых, то есть до обожествления, до статьи Леонова [«Слово о первом депутате»], где предлагается начать новое летоисчисление с даты рождения Сталина. Надеюсь, что это была ирония.

В 1938 году еще можно было избегать культа.  Больше того, даже Фейхтвангер мог задавать Сталину вопрос: «Почему ваш портрет на выставке Рембраднта?», на который Сталин отвечал так: «Народу нужен царь». Еще, понимаете, культ не вошел в оголтелые формы. А если говорить серьезно – и можно сказать, что это тоже эскапизм, – то Каверин сбежал на Север (тематически). Побегом на Запад был главной темой «Серапионов». А в случае Каверина побег на Север был побегом на ту территорию, где можно было воспевать мужество, отвагу, последовательность, не обязательно впадая в славословие вождю. Был культ героев, и вот в рамках этого культа героев написан роман «Два капитана», в рамках философии, которая отражена в романе «Истребитель»: не случайно там ссылки на каверинский роман присутствуют.

Но это не сталинский роман – это роман об эпохе героев. Что, в принципе, тоже было формой побега от идеологии, от социальности.

Но в мире есть иные области,
Луной мучительной томимы.
Для высшей силы, высшей доблести
Они навек недостижимы.

Ведь «Два капитана» – это отсылка к стихотворению Гумилева «Капитаны», которое и вдохновляет этот роман. Не только Теннисон («Бороться и искать, найти и не сдаваться»), но и Гумилев  с его лавкрафтовским и долавкрафтовским поиском неведомого, фантастических земель, иных областей, где человеческий дух парит в абсолютной свободе, в абсолютном одиночестве.

Понимаете, все полярные экспедиции, все поиски полярников – это же тоже форма бегства от государства. Освоение новых земель для многих полярников – это бегство туда, где не достанут. И полярные капитаны, которые вели свои суда, вели же их против этой реальности. И летчики, которые взлетали (как Коккинаки, как Чкалов), улетали от этой действительности. Я думаю, что советская власть именно потому шагнула в космос первой, что на Земле было уж очень противно. 

У меня выйдет скоро большая статья в «Новой газете» (я читал этот доклад английский и перевел свою статью по этому поводу на русский). Статья получилась более блеклой, чем обычные мои русскоязычные сочинения, такой очень наукообразный доклад, он называется «Изгнание как колонизация». Это именно про exile, про способ колонизации, про ссылку. В чем дело? Понимаете, единственный залог колонизации – по-британски, по-русски – это создать в метрополии такие условия, чтобы все пассионарии сбежали. Своим спинным мозгом империя чувствует, что это самый надежный способ колонизации: сбежали или как Байрон в Грецию, или как будущие американцы на Ньюфаундленд, на «вновь открытую землю». Ведь в Англии так плохи дела обстояли с веротерпимостью, что все борцы бежали в Америку. Что борцы за гражданские права, свободу и справедливость бежали в Америку.

Россия сегодня колонизирует мир интенсивнее, чем когда-либо. Но колонизирует она его, выдавливая из себя всех интеллектуалов и пассионариев. Кто создал Голливуд? Беженцы из России. Кто создал американскую музыку? Беженцы из России. В огромной степени американская литература – это Беллоу и Доктороу, что совершенно ясно по фамилиям. В огромной степени сегодня не в Украине происходит колониальная война, а во всем мире, куда выбрасывают новые и новые порции россиян.

И для меня несомненно, что внутренняя колонизация, по Эткинду, тоже осуществлялась пассионариями, которые бежали от этой власти, пока не уперлись в океаны. И равным образом первой в космос шагнула Россия, потому что на Земле было невыносим. И неслучайно – сегодня, ко Дню космонавтики был проведен опрос – 70% россиян хотели бы улететь на другие планеты. Это знаете, как и известном анекдоте: «Если 8 часов лететь над Россией, можно пролететь 4 часовых пояса, а если пролететь еще 200 км, можно вообще улететь отсюда к известной матери».

Российская экспансия – это бегство от невыносимых условий жизни дома. Это, безусловно, причина экспансии. Вот это бегство на все большие и больше высоты, – это летчики, которые не выносят жизни, которым хочется от жизни и быта улететь как можно дальше. Другое дело, что там, куда они улетают, нельзя дышать. Там нет кислорода. Космос – это место, где нет человека, где нельзя дышать. «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и  ни одна звезда не говорит». Если под «твердью» понимать небесную твердь, то это именно такое кишение. Как сказано у Бурлюка: «Звезды – черви – (гнойная живая) сыпь!».

Это бегство в никуда, но то, что это бегство – это несомненно. Потому что и для Чкалова, и для Коккинаки, и для Белякова с Байдуковым, и для полярных капитанов невыносима земная жизнь. Они поэтому и бегут на полюса и на космические высоты холодные. Вот это завоевание космоса Россией произошло потому, что на Земле дышать было нечем. Потому что таких людей, как Королев, здесь загоняли в лагеря.  Поэтому они и хотели улететь, они хотели заниматься космосом. И не надо мне говорить, что космическая программа была ответвлением программы обороны. Люди, которые шли туда, шли туда не ради обороны, а ради космоса.

Вот, кстати, вопрос сразу же: «Когда читаешь вашего истребителя, обязательно ли знать, кто был прототипом того или иного персонажа?» Совершенно необязательно. Это дополнительное удовольствие, как и во всех романах с ключом, но это совершенно не императивно. Хотите – знайте, не хотите  – нет.

«Как мне научиться смотреть на жизнь с оптимизмом? Позитивный взгляд на жизнь – можно ли его развить? Или я обречен концентрировать внимание с темной стороны?» 

Обречены, «мерещится мне всюду драма», как сказал Некрасов. Люди, которые обладают хотя бы минимальной эмпатией, должны сопереживать, сострадать. Они не могут чувствовать себя в безопасности, когда другие в опасности. А почему  вы считаете нужным выработать в себе позитивный взгляд на вещи? Скажите еще: как выработать в себе любовь к жизни? Да никак. Что там любить? Зачем любить жизнь?  Я здесь на позиции Герцена, на позиции Лидии Корнеевны Чуковской: «Жизнь – это толстая, ватная спина извозчика, как ее можно любить?» Это румянец идиота, это такие хемули. Ну зачем вам любовь к жизни?  Я этого совершенно не чувстую.

То есть я не хочу умереть, разумеется, я многое еще не сделал. Но я люблю жизнь как процесс. Видеть в ней какую-то самоценность – по-моему, нельзя. Зачем вам любить жизнь? Она и так вам дана. Иногда жизнелюбом (и чаще всего жизнелюбам) называют либо развратника, либо алкоголика.

«Как полюбить себя?» Два подряд вопроса. «Я никогда не понимал, что это значит. Моя подруга говорит, что это прежде всего полюбить здоровье, тело, и так далее. Тело – это единственное, что у тебя есть своего».

Это крайне сомнительная точка зрения. Если бы я давал советы, советовал бы пересмотреть отношения с такой подругой. Но советов я не даю. Но почему надо любить себя? Любить свое тело – это какой-то аутоэротизм. А любить себя? А зачем себя любить? Во-первых, мы не знаем, что мы такое. Мы не видим себя со стороны. А изнутри мы не то что объективны. Любить self, себяшность, самость (как это еще называют) … ну мы же знаем, что «я» – это иллюзия. Душа не имеет к «я» чаще всего никакого отношения. И я не понимаю, зачем себя любить. Это как любить жизнь. Это давно в ощущении, этого не выбирали.

К себе надо относиться с самоуважением, чтобы не дать себя замарать всякими сомнительными проектами, не дать себя использовать для злого демона. Но зачем же любить жизнь и этим гордиться? Зачем вообще гордиться собой?

Налим Никодим
Гордится собою,
Налим Никодим
Носит шапку соболью,
Ни перед кем её не ломает
И шуток тоже не понимает.

Нет, не понимаю, не люблю «себяшности». Меня часто упрекают – некоторые пишут в комментариях – в самомнении, самолюбии, самоупоении. Это просто потому, что я говорю без эканий, беканий и заиканий. Вот способность гладко говорить этим людям кажется самовлюбленностью. Но они дураки просто, что же делать? Иногда надо называть дураков своими словами.

«Любите ли вы прекрасный советский фильм «Два капитана»?» Простите, но их было два.  Фильм Венгеров и фильм Карелова. Мне нравится фильм Карелова больше. «Там-тададам-тададам-там-там-там» – я когда устаю за рулем, Катька заводит увертюру из «Двух капитанов». Две увертюры кинематографические очень люблю: птичкинскую из «Двух капитанов» и Дунаевского из «Детей капитана Гранта». Это гениальные вещи.

«Если бы вы составляли сегодня фразеологический словарь, какое определение дали бы словосочетанию «белое пальто»?» Избыточное самоуважение. ЧСБ. Есть ЧСВ – чувство собственного величия, а есть ЧСБ – чувство собственной безупречности.  Это чувство, которое мне, к сожалению, чуждо. Я так желал бы его испытать, но, видимо, никогда…

«Как вы относитесь к творчеству Шостаковича? Как известно, он был частью сталинской системы и при этом держался на обочине. В отличие от Стравинского, Рахманинова и Прокофьева он всю жизнь жил в СССР и при этом писал опасную для сталинского режима музыку. Как ему это удалось и как он пережил Сталина?»

Сталина он пережил случайно. Но у меня очень сложное отношение к Шостаковичу. Я некоторые его вещи люблю очень – Восьмую, Четвертую симфонию, финал Пятой. Понятное дело, что Седьмую любят все. «Магазин» из Тринадцатой; не «Бабий яр», а именно «Магазин» – там божественно красивая музыка. Трио памяти Соллертинского, памяти великого артиста, такой оммаж Чайковского, при этом в четвертой части там потрясающе страшный фрейлехс – «тамм, та-та-та». Ну и конечно, я люблю Камерную симфонию (Восьмой, по-моему, квартет, DSCH), ключевую его тему. Пятнадцатую симфонию люблю – самую последнюю, самую страшную.

Но, видите, какая вещь? Я, скорее, люблю это умом. Я чувствую его внутренний хаос и внутренний ужас. Но я не могу сказать, что эта музыка меня трогает до глубины души. Я не могу сказать, что эта музыка… То есть она совпадает с моим внутренним смятением. Но те чувства, которые я испытываю, слушая Прокофьева – «Ромео и Джульетту» или «Наваждение», или даже «Метель», –  я не могу сказать, что музыка Шостаковича меня как-то душевно и до глубины по-настоящему трогает. Это для меня что-то чересчур нервическое и чересчур интеллектуальное. 

То состояние, которым продиктована третья часть Восьмой симфонии, вот это скерцо безумное – «та-та-та-та-таааам-там, тадам-там» – это очень страшная музыка, «музыка на разрыв сердца». Да, это очень страшная музыка, но она мне понятна. Я понимаю, каким состоянием она была продиктована. Я понимаю, какой у него был внутренний ад, если он, простите меня, в 28 лет начал писать «Леди Макбет Мценского уезда» – оперу, которая переполнена физиологическим и плотским ужасом. Я более страшной, более дикой оперы не знаю. Особенно этот хор, когда над ней измываются в тюрьме, вот это: «Ха-ха-ха-ха», противное ржанье. Ну и финальное «Черное озеро» – от этого, конечно, волосы дыбом. Я более жуткого не знаю, наверное,  фильма в Советском Союзе, чем «Катерина Измайлова» с Вишневской. Это жуткая опера!

Этот внутренний ад мне понятен. Но сказать, что я этому сопереживаю, – да у меня просто внутреннего резерва на это не хватит. Притом, что музыка Прокофьева тоже очень страшная. Но, может быть, ее мой внутренний мещанин больше любит, не знаю.

Вот  Михаил Ефимов, который, помимо тончайшей филологической просвещенности, еще и замечательный музыковед, музыкант с опытом джазовой музыки, и всякой другой… Так вот, он мне как-то сказал, что музыка Прокофьева из «Ромео и Джульетты» ему глубоко отвратительна. Я не могу понять, почему: может быть, ему кажется, что это пошлость какая-то? Да, будем считать, что у меня пошлый вкус. Но Ефимов любит другие вещи Прокофьева. Но тем не менее, тема Монтекки и Капулетти мне кажется лучшей музыкой двадцатого века. В ней ужас века выражен с наибольшей полнотой. Как говорил Окуджава: «У меня примитивные музыкальные вкусы: я остановился на Прокофьеве и Рахманинове». Давайте считать так. У меня примитивные музыкальные вкусы.

Аркадьев, мой друг замечательный, музыковед и философ, все обещал объяснить мне Малера, но как-то у нас все не доходят руки, да и тем более, мы сейчас живем далеко друг от друга. А Аркадьева надо слушать живьем, конечно. Но знаете, я безумно люблю некоторые фортепианные вещи Шостаковича, но люблю их не так, как некоторые шопеновские вальсы. Это говорит о примитивности моего вкуса, а потом это говорит о большей современности, сложности и насыщенности музыкального языка Шостаковича. Я понимаю, что это язык, этот язык надо изучать.

«Верите ли вы, что ФБР сознательно организовала утечки?» Не просто верю, а убежден. Конечно, человеческая глупость непостижима и бесконечна. И вполне возможно такое, что идиотизм простирается так далеко, что американские секретные документы так легко скоммуниздить. Но для меня все-таки это вброс осмысленный и осозанный.

«Ваши книги есть в московских книжных магазинах, а в Туапсе уже нет. Зато ваш текст есть в ЕГЭ по литературе. Что же это за цензура? Мои сестры-школьницы совсем запутались». Не знаю, я думаю, что скоро отменят ЕГЭ, а вместе с ним и мои тексты. А потом отменят школьное образование.  Так что уже у них не будет этих сомнений.

«Прочитал произведение Толстого «За что?». Написано прямо про сейчас, хотя описывает восстание 1830 года. Так за что? Ведь и тогда, и сейчас русские солдаты идут в чужую страну навязывают свои порядки?» Объясняю: эта империя существует, пока у нее есть экспансия. Не будет экспансии – все кончится.

«Что вы думаете о песне «Ночь прошла, будто прошла боль…»?» Это была моя любимая песня, самая моя любимая песня.

«Когда же вы все уже подохнете, мрази вонючие?» Если это вопрос к правительству и идеологам России, я с ним солидарен. Если ко мне и таким, как я, то мне кажется, что вы хам и дурак. Генри, я вас забанил навеки. Надо выражаться более определенно, понимаете? Чтобы я не принял, не дай бог, ваше благородное негодование на собственный счет.

Вот хорошее стихотворение, которое оканчивается словами «кроме бога, реальности нет»…

Вот вопрос Никиты Елисеева, моего любимого друга. «Чувствуешь ли ты некоторую странную правоту славянофильства, причем именно с западнической точки зрения?» Нет, Никита, я не назову это правотой. Это не правота, это логичность. Логичность – да, потому что это логичная реакция на западную идею, на западную философию, на запад в целом. Ресентимент – это очень логичная вещь, и я ее понимаю. Но не разделяю.

То есть я сочувствую болезни, но я понимаю, что это болезнь. Это не правота – это логичность. Но я рад, что ты после одного моего рассказа такой вопрос мне задаешь. Вообще, то, что ты меня читаешь, меня ужасно радует. Я не знаю, имею ли я моральное право личное письмо оглашать. Ну хорошо, будем считать, что это не от Никиты Елисеева. Но с другой стороны, Никита Елисеев – это человек, который и в письмах, и в публичных статьях, и в публичных позициях абсолютно последователен. Тем более что в этом вопросе никакого криминала нет. Это не правота, но логичность этой позиции я понимаю.

«Как вы оцениваете творчество Джона Ирвинга?» Очень высоко ценю, особенно «Мир глазами Гарпа». Ну и этого, как у него… Оуэна этого [«Молитва об Оуэне Мини»] – замечательный роман в переводе Вадима Прахта. У Джона Ирвинга сейчас вышел новый роман. Я его уже не стал читать, и как-то он меня не увлек по отзывам. А надо бы, наверное: у большого писателя надо все читать. Но Джон Ирвинг – это писатель абсолютно настоящий. 

Просто понимаете, я далеко не все его вещи прочел. Вот «Молитву об Оуэне Мини»  я считаю выдающимся и очень серьезным. Я не прочел  у него «Darkness As a Bride» и даже не знаю толком, надо ли читать. Хотя название меня восхищает («Невеста-тьма», как «мать-тьма»). Но «Молитва об Оуэне Мнни» – это выдающаяся книга, разумеется.

«Как вы относитесь к Валентине Терешковой?» Понимаете, подвиг есть подвиг, подвиг есть всегда. Женщина, слетавшая в космос… Кстати, во многом очень глубоко травмированная этим полетом, очень тяжело его перенесшая, «Чайка»… Женщина, надолго ставшая символом и космонавтики, и гендерного равноправия, и отваги, что там ни говори, не может не вызывать уважения. Проблема советской власти в том, что человек, ставший при ней символом, обречен либо на героическую смерть, либо на печальную судьбу и неизбежную деградацию советского чиновника. Это трагическая жизнь: куда было деваться Чкалову, если не в правительство? Сталин рассматривал его как министра внутренних дел, но побоялся чужого человека туда пускать: а вдруг он бы справедливости захотел?  Куда было деваться Гагарину? Гагарин вынужден был продолжать летать: иначе он стал бы символом и исполнил бы пророчество Коржавина:

Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.

Слава богу, он не испортился – он ушел в святые, но у него не было другого пути. Вообще, долгая жизнь героя в России невозможна, у героя нет эволюции, герой обречен, как Высоцкий. Как писал Солоухин:

Только явится парень
Неуёмной души —
И сгорит, как Гагарин,
И замрёт, как Шукшин,
Как Есенин повиснет,
Как Вампилов нырнёт,
Словно, кто поразмыслив,
Стреляет их в лёт…

У Солоухина нет ума, но есть чутье: у него здесь подмечена точная закономерность: эволюции у героя нет, он обречен на героическую гибель, русский сюжет его подталкивает на гибель. Этот русский сюжет, эта матрица и есть «Истребитель»: именно от нее пытается сбежать Коккинаки (в романе – Канделаки), потому что чувствует, как его уводит на эту участь. Он становится рядовым инструктором и уходит из участи героя. Он становится инструктором летчиков на войне. Для меня это очень важно.

Поговорим о Каверине. Каверин, безусловно, результат 20-х годов, результат группы «Серапионовы братья», которые были для него самым дорогим воспоминанием, и не только в молодости. Именно общая принадлежность к этой группе заставляла его очень долгое время терпеть Федина. Хотя с Фединым все давно стало понятно: ему Левушка Лунц предрек, что тот станет литературным начальником (и это в 1922 году!). Совершенно очевидно, что большинство членов этой группы либо уехали, как Замятин (ее фактический лидер и вдохновитель), либо умерли, как Лунц, либо скурвились, как Федин.

Исключениями были Зощенко и Каверин. Зощенко – потому что слишком силен был его талант. А Каверин – потому что он был морально очень чистым человеком. Кроме того, наряду с Лунцем он в этой группе был младшеньким. А младший, всеми опекаемый, выносит вечную благодарность к этому периоду своей жизни.

Каверин всю жизнь был заложником советской системы, к которой вынужден был принадлежать. Он не уехал – слишком был молодой. Он должен был приспосабливаться. Но у Каверина были три вещи, которые делали его писателем не советским. Во-первых, культ профессионализма писательского. Профессионализм – это то, в чем может сохраниться, укрыться совесть. Профессионализм – последнее прибежище гуманизма, сказал бы я.

Во-вторых, у Каверина был девиз «вперед на запад». А вперед на запад – это не только сильная фабула. Ведь сильная фабула невозможна без столкновения сильных страстей. Скажем так: сильная фабула невозможна без добра и зла, без совести. Там, где нет четких нравственных ориентиров, там фабула размыта, финал открыт.  А Каверин – это человек с точными, сказочными понятиями о добре и зле. Вот почему ему так удавались сказки.

И была у Каверина третья вещь, которая делала его несоветским: он создал свой женский образ. Понимаете, создать образ героя может писатель даже среднего таланта, как Семенов создал Штирлица. Но создать героиню – это надо душу иметь. И вот душа Каверина – чистая, строгая, прелестная, умная – воплотилась и  в Кате Татариновой, но в наибольшей степени, конечно, в Иве Ивановой – героине моей любимой сказки «Верлиока». Нас с Ксенией Букшей если что и роднит (помимо некоторых общих убеждений), так это именно любовь к «Верлиоке». Потому что мы в детстве читали Каверина. Вот Ксения Букша – она и есть каверинская женщина.

Это профессорская внучка (хотя Букша не такова, но это образ) – умная, строгая и чистая девочка, которая, конечно, немного хулиганка – не случайно там Катя Татаринова дерется с мальчишками на  равных, – но это Ива Иванова: женщина, которая входит, и сразу все улыбаются: солнце засветило. Она умная, строгая, начитанная. Она книжная девочка из профессорской семьи, которая в абсолютной чистоте сохраняет доброту, религиозность в высшем смысле, принципы.

Сам Каверин был таким мальчиком, и он  любил такую девочку – сестру Тынянова. Каверин с Тыняновым были родственниками: они были женаты на сестрах друг друга. Кстати говоря, вот Тынянов, который хотя и не принадлежал к «Серапионам», но постоянно их опекал, был для Каверина вечным учителем, вечным ориентиром. Каверин по отношению к нему был «младшеньким» и очень любил это положение. Он очень ценил, когда у него были старшие. И он, конечно, создавая книги памяти Тынянова, сборник воспоминаний о нем, и «Освещенные окна», которые в огромной степени посвящены мемуарам о нем, был благодарным учеником.

Почему такая строгая наука у Тынянова? Потому что у него такие же строгие понятия о благородстве, о чести, о достоинстве литератора. Это черты профессора. Не зря же Преображенский у Булгакова говорит: «Я московский студент». Вот эти корпоративные добродетели людей науки Каверину были очень близки именно потому, что он был тоже академическим ученым. Его о Сенковском – «Барон Брамбеус» – вполне академическое исследование. И псевдоним он взял себе в честь одного из героев исследуемой им эпохи. Не потому что фамилия «Зильбер» в русской литературе смотрелась несколько одиозно. Кстати говоря, у Льва Лунца было целое письмо Горькому, в котором он спрашивал: «А могу ли я, еврей, быть русским литератором?» На что Горький ему ответил: «Несомненно, и даже не комплексуйте».

Но дело даже не в этом: просто люди 20-х годов казались Каверину-Зильберу некоторым идеалом внутренним, он мечтал равняться  на них. Да и потом, слишком известен был его родной брат Зильбер, ученый, который, по мнению многих, непременно бы  получил Нобелевскую премию, если бы дожил. Действительно, это был гениальный ученый.

Каверин начал со сказок, с «Пятого странника», с фантастических произведений. Потом вынужденно перекинулся на социалистический реализм. Но в области соцреализма он тоже сочинял сказки  о таких же трогательных профессорских девочках, как, например, героиня «Исполнения желаний». Я думаю, что «Исполнение желаний» – самый сказочный советский роман; роман о том, как студент Трубачевский расшифровал 10-ю главу «Онегина». Вымышленная, на самом деле, история. На самом деле ее Щеголев, что ли, расшифровал. Хотя это надо смотреть, историю расшифровки…

Но по большому счету, Трубачевский – это автопортрет, это такой образ студента, интеллигента, приноравливающегося, приспосабливающегося к советской власти и в конце концов принимающего ее как идейный просветительский проект. Могут быть разные претензии к идейной составляющей этой книги, но как увлекательная сказка с классическими персонажами – смотритель маяка, трубочный мастер, вот эти все одинокие ворчливые старики, которые потом перекочевали в немухинский цикл, –  все это у него невероятно обаятельно.

Каверинские сказки – романтические, готические, очень немецкие, каверинские поздние сказки – это шедевр. Это лучшее, что он вообще написал. «Летающий мальчик» – гениальная сказка. «Много хороших людей и один завистник»… Вообще немухинский цикл Каверина, где так органично объединены русские провинциальные (прежде всего псковские, его родные) реалии с немецкой готикой, – это делает его наряду с Добычиным самым западным русским писателем. И эта западность у него необычайно привлекательна и очень обаятельно.

И еще одна вещь. Поздние повести Тургенева, то есть Каверина. Почему я все говорю про Тургенева? Потому что тургеневская женщина и каверинская женщина – два устойчивых образа. Поздние повести Каверина и прежде всего «Летящий почерк» – это для меня на фоне советской литературы удивительный оазис чистоты. И «Школьный спектакль» сюда же – очень неожиданные, очень загадочные вещи.

Но самая загадочная вещь – это, конечно, «Летящий почерк». Это две истории любви. Вот есть дед Платон, старик, который всю жизнь был влюблен во француженку, с которой сначала виделся две недели и потом один час в конце жизни. Но это идеальная любовь.

И есть его внук Митя – добрый, правильный, хороший мальчик, у которого – любовь с девочкой Мариной, его сводной сестрой. И все в этой любви идеально, в том числе его эротическая составляющая («Душами можно было обмениваться, как подарками»), – все у него хорошо.

Но насколько же жизнь этого Димы скучнее и примитивнее старика Платона! И там в конце, умирая, старик ему говорит: «Бойся счастья! Счастье спрямляет жизнь». Под счастьем здесь что понимается? Благополучие. Как сказать? Ровная, благополучная жизнь, лишенная трагизма – это плоско, это пошло, это по-советски, это жизнь советского положительного героя. И вот Каверин всей своей жизнью доказывал, что счастье  скучно, что благополучие неправильно. И Каверин всю жизнь прожил в глубочайшем внутреннем неблагополучии, о чем рассказала его книга «Эпилог». 

Он всем – особенно обэриутам, которые с ним дружили и слега презирали, и Шварцу – казался в молодости первым учеником «Прошли года, – пишет Шварц, –  И мы все увидели его глубокую порядочность». И не только порядочность, не только чистоту. Мне кажется, что все увидели его внутреннюю трагедию. Потому что он был нравственным человеком, проживший в безнравственном обществе. Нравственный, четко знающий литературу, соблюдающий ее добрые нравы, вынужденный всю жизнь писать соцреалистическую прозу,  а мечтавший о литературе сказочной, фантастической, готической, – это ли не трагедия?

Каверин реализовался в свои последние годы, в трилогии, в «Освещенных окнах». Я, кстати, могу привести пример его лучшего произведения, формально соцреалистического, но необычайно глубокого.  «Открытая книга» была одной из любимых книг Ии Саввиной. Она же сыграла главную роль в «Открытой книге», называя роман великим. Понятно, что это роман о Ермольевой – жене [микробиолога] Зильбера, которая много сделала для его спасения.

Это роман о том, как человек умудряется спастись в совершенно нечеловеческих условиях за счет профессии. Это роман об открытии пенициллина, роман об отваге медиков, которые борются против лженауки;  роман о медиках, которые отстаивают научность мировоззрения и ясность ума. Это роман о том, как наука становится моральной; о том, как научная честность становится высокой моральной категорией.

 И конечно, «Открытая книга» – это еще и роман о ясности познания; о том, что мир есть открытая книга, которую надо читать, которой нельзя пренебрегать. Мир надо воспринимать как книгу, постигать как текст, изучать его законы. И для Каверина, конечно, жизнь была непрерывным процессом совершенствования, познания, освоения новых технологий – литературных и человеческих. 

Ведь он очень глубоко академически погружался в каждую проблему, которую описывал. И «Двухчасовая прогулка» – замечательный пример такого же погружения. 

Я думаю, что сам Каверин – есть, по крайней мере, такие свидетельства  – выше всего ценил «Двойной портрет»  – любовную переписку двух людей двадцатого века, где он задавался тоже главным вопросом: эмиграция или Россия? Если эмиграция дает возможность самосохранения, следует ли эту возможность отвергать? Он приходил там к выводу, что трагедия одна везде и  та же, и творчество везде одно и то же. Но вообще-то, Каверин – наверное, первый соцреалистический писатель, который сказал, что самосохранение, служение своему дару, служение своему внутреннему «я» может оказаться выше и значительнее, чем любая лояльность. Потому что человек в долгу прежде всего перед своим талантом и своим душой, перед тем поручением, которое он получил.

А так, в принципе, конечно, поздний Каверин  – «Загадка», «Отгадка», «Верлиока», «Летящий почерк», «Косой дождь» – это все манифест несломленности. И дай бог всем, кто сейчас сохраняет себя, сохранить и каверинскую ясность ума, и чистоту каверинской совести. Спасибо, услышимся через неделю, пока.