Эта война никогда не отдалится
Есть фразы, которые звучат как молитва, даже если они не обращены к Богу. “Сознание павших — память живых” — одна из них. Не лозунг, не афоризм. Не попытка выразить идею. Это свидетельство того, что кровь истории циркулирует не только по артериям прошлого, но и по нашим венам.
Война — не событие. Не хроника. Не последовательность дат и имен, увязанных в учебнике. Она — полость в человеке, занятая отсутствием. Она приходит к тебе не в форме мысли, а как привкус железа во рту, как тень, падающая на лицо фотографии из семейного альбома. И особенно остро — когда ты родился всего через двадцать пять лет после Победы. Что такое эти двадцать пять лет для времени, если в глубине души мы навсегда живём в тех дворах, где играли, — в детстве, которое ближе, чем вчерашний день?
О детстве мы помним всё: запах коры на весеннем солнце, щелчок входной двери, появившееся лицо мамы. Но о войне — только то, что рассказали. И то, что не рассказали. Потому что чем старше становишься, тем яснее: всякая попытка объяснить войну — это предательство той тишины, в которую ушли погибшие. Все трактовки, все нарративы — шелуха. Под ними скрыта глыба — гранитная, непереносимая, молчаливая.
Каждое имя, унесённое войной, — это прореха в ткани мира. Ты идёшь по Мамаеву кургану, по Яд ва-Шем, посещаешь скромные сельские обелиски, и тебя охватывает одна мысль: никто не имел права остаться безымянным. Не из-за пафоса. Не ради истории. А ради того, чтобы мы сами остались людьми. Потому что в тот момент, когда мы перестаём бороться за имя, за лицо, за голос погибшего — мы становимся безликими. Безъязыкими.
Что знал мой дед двадцати девяти лет, отправляясь с войсками в леса Белоруссии? Как он прощался с женой, с детьми? Боялся ли? Плакал ли? Писал ли письма? Нам этого не узнать. И если когда-нибудь в тебе вспыхнет порыв понять ту войну, он разобьётся о гранит молчания. Потому что главное унесли с собой те, кто не вернулся. Их сознание — обломок утраченного мира, и всё, что у нас осталось — это наша память, наш труд удержать их среди живых.
Сообщение о капитуляции было объявлено в три часа ночи по московскому времени. Значит, вероятно, люди просыпались с вестью о Победе. Прекрасное какое было утро 9 мая 1945 года. Но поэт Лев Рубинштейн меня поправил: «Саша, об этой ночи я много раз слышал от мамы. Никто не спал в Москве. Радиоточка, которая не выключалась никогда, каждый час говорила голосом Левитана, что ожидается “важное правительственное сообщение”. И когда это сообщение прозвучало, весь город повалил на улицу, к Красной площади. Люди, Саша, не “просыпались” с вестью о победе. Они просто не спали в ту ночь. Мама говорила, что это был самый, пожалуй, — наряду с рождением сыновей, — счастливый день в её жизни. Ведь все её близкие выжили. И муж (мой отец) скоро вернётся домой. И начнётся новая счастливая жизнь.»
Именно эта радость — редчайшая, безграничная — и делает память о войне не только тяжёлой, но и святой. Не в смысле культа, не в смысле ритуала, а в смысле осознания: это было, и это всегда будет с нами.
Память — не ностальгия, не обряд, не стилизованная реконструкция. Память — это акт сопротивления забвению. Мы раскалываем эту глыбу молчания не киркой патетики, а усилием внимания: к деталям, к свидетельствам, к именам. Это медленный, почти археологический труд. Не дать кануть в небытие ничему. Даже случайному, даже незначительному. Потому что в этом — человек.
Эта война никогда не отдалится. Она как чёрная дыра, из которой свет не возвращается, но которая поглощает всё светлое, что было у тех, кто жил, любил, сражался, умирал.
И, может быть, мы не обязаны всё понимать. Не обязаны рационализировать то, что выходит за пределы логики. Может быть, единственно достойный способ быть рядом с теми, кто ушёл — это не позволять их памяти исчезнуть. Не отпускать. Делать их присутствие в мире плотным, явным, необходимым. Потому что только через них мы сами становимся живыми. Не просто существующими, но настоящими. Наполненными. Способными помнить. А значит — способными быть.