Геннадий Русаков - Непрошедшее время - 2014-05-25
МАЙЯ ПЕШКОВА: Отпуск еще никто не отменял. Нынче я в Северной Пальмире. Кроме того на санкт-петербургском книжном салоне. Несколько минут назад закончилось выступление Алексея Венедиктова перед собравшимися в огромном зале, забитом до отказа. Сегодня в нашем эфире разговор с лауреатом Национальной премии «Поэт» Геннадием Русаковым, поэтом этого года. Увы, некоторым поклонникам поэтического жанра имя Русакова говорит не о многом. Всего увидели свет 8 книг поэта, множество публикаций в журнале «Знамя» и «Дружба народов». Приехав на церемонию вручения премий, 1-м делом спросила, что нравится Геннадию Русакову в современной Москве.
ГЕННАДИЙ РУСАКОВ: Ощущение очень неожиданное, нам очень понравилась Москва.
М. ПЕШКОВА: А Вы давно не были в Москве?
Г. РУСАКОВ: Я 2 года не был в Москве, и для меня неожиданность то, что увидел. Москва чистая, прибранная. Здания покрашены. И очень много интересных по архитектурным каким-то задумкам. В общем, мне очень понравилось. И приятно было ходить по Москве.
М. ПЕШКОВА: Ведь с Москвой у Вас очень много связано? Вы здесь учились…
Г. РУСАКОВ: Да.
М. ПЕШКОВА: Вы здесь и работали тоже одно время.
Г. РУСАКОВ: Жил на Бутырском хуторе в общежитии литературного института. 2 года назад я поехал туда и ничего не узнал. Как будто в другой город попал. Ну, здание стоит, но окружение изменилось. И самое главное – нет ощущения того, что я студент, поскольку я уже далеко не студент.
М. ПЕШКОВА: Что Вас побудило поступить в литинститут? Уже шли стихи?
Г. РУСАКОВ: Литинститут был моей, как говорится, заветной мечтой. Я еще в суворовском училище знал, что я буду учиться в литинституте, потому что мне это очень сильно хотелось. Я о литературе ничего в то время не знал, но я знал, что есть литинститут, и я решил, что я там буду учиться. Я не знал, как это произойдет, что я попаду туда, но я знал, что я добьюсь своего, потому что молодым человеком я был очень решительным и пёр как танк. Я закончил суворовское училище с серебряной медалью.
М. ПЕШКОВА: В Куйбышеве, да?
Г. РУСАКОВ: Да. К моему собственному удивлению, потому что я явно не тянул ни на какую медаль, но вот почему-то мне ее дали. И по распределению поступил в Одесское общевойсковое училище, откуда я вскоре перешел по рапорту, который я подал, написал, что я хочу учиться в военно-политическом училище. И попал туда во Львов на газетное отделение и проучился там год. У меня самые прекрасные воспоминания о Львове. Очень необычный город для молодого человека с обилием разных женских форм на фронтонах. Это все-таки еще остатки Австро-Венгерской империи, что я потом видел в Вене. И однажды я прочитал в газете, у меня там был приятель Анатолий Полищук, мы с ним двое числились по политической линии, прочитал, что литературный институт объявляет конкурс на зачисление. И я втихаря от начальства послал свои стихи. И скоро пришел ответ, что я конкурс прошел, и теперь надо приезжать на сдачу экзаменов. Я, честно говоря, к этому не был готов. Я-то сдавал на заочное отделение. Ну, пошел советоваться к замполиту. Он говорит: «Ну, что ж? Тебя, значит, демобилизовать надо». Я промолчал. Я даже не знал, что такие радости возможны в жизни, потому что это был 9-й мой год в военном окружении. 8 лет – суворовское училище, затем год армии, а до этого детдома. В общем, мне уже, как говорится, под государственным присмотром надоело. И я был безумно рад, когда меня очень быстро демобилизовали. Оказалось, я потом понял задним знанием, что это был период хрущевских сокращений армии. Тогда сокращали, как говорится, по делу и не по делу, и я попал в этот процесс, и в мгновение ока оказался в Москве в общежитии литинститута, зачислен в семинар Ашанина, поэтический.
М. ПЕШКОВА: Кто с Вами учился? Кто Ваши однокурсники?
Г. РУСАКОВ: Во-первых, училась моя будущая жена Люда Копылова. Учился Вася Белов, с которым мы виделись несколько лет тому назад, когда он был еще жив. Ваня Лысцов. Учился Мацстрат Эстонцев, Виртачио Разбердыкова, учился Лёня Мерзликин. Много людей, но, к сожалению, Лёня Черевичник, который потом, женившись на Ирине, Черевичник уехал в Ригу и там помер. Оказалось, очень интересный поэт. В живых осталось очень немного. Вот я вчера звонил Алле Ахундовой, она была прекрасным поэтом на этом курсе, сейчас пишет стихи, переводит с азербайджанского. Где-то Ладоха… Говорят, он стал священником. Короче говоря, я всех растерял. Виной этому моя работа, частые отлучки, частые отъезды. Возвращаешься, уже кого-то нет, кто-то уже закончил счеты с жизнью. Мало осталось, очень мало.
М. ПЕШКОВА: А почему Вы ушли из литинститута, проучившись всего год?
Г. РУСАКОВ: Ну, в то время я уже был женат на Люде и чувствовал себя главой семьи. В то время я писал трудно, мало и абсолютно без уверенности в том, что буду продолжать. Я проучился 2 года на семинаре Ашанина, сдал все экзамены на «отлично» и перешел в иняз на 2-й курс переводческого факультета с французским языком. Причина была очень простая: к концу 2-го года я понял, что я взял от литинститута все, что он мне может дать. Я очень быстро надоедаю от общения с литераторами. Да, это было на уровне ты гений, я гений, читаем друг другу стихи и пьем. В общем, 2-х лет мне хватило, чтобы понять, что я закону литинститут, то судьба мне уготована довольно скудная. Писать я на угоду, так сказать, власти не умею да и не хочу, а прокормиться стихами где-нибудь в газете или газетным трудом тоже не смогу. Нужно было искать заработок. Я вспомнил, что в суворовском училище я вроде неплохо учился французскому языку и понял, что здесь как раз надо что-то искать. Ну, в инязе меня протестировали и сразу зачислили на 2-й курс. А уже на 4-м курсе я выезжал в загранкомандировки, в Алжире был и так далее, и начал разъезжать по свету в качестве переводчика. Эта профессия мне очень много дала, и я никогда не пожалел, что я ушел из литинститута. Хотя, насколько я помню, это был 1-й случай, когда человек, поступивший в литинститут, оттуда уходит по собственному желанию. И я никогда не думал, что такое может произойти, потому что литинститут – это была вершина, как говорится, моих чаяний и устремлений. Вот так я пошел по совсем не литературной дороге.
М. ПЕШКОВА: Лев Иванович Вас не отговаривал не бросать?
Г. РУСАКОВ: Да нет, нет.
М. ПЕШКОВА: Нет?
Г. РУСАКОВ: Нет. Лев Иванович меня каким-то полезным вещам, точной рифме. И уже как я говорил, вот чураться слов со вшами, вши там, поглядев вшей и прочее. И вообще он нас, как говорится, воспринимал как вольницу. Ведь тогда этот курс в основном был без москвичей. Решили, что москвичам других удовольствий достаточно, а нужно брать людей из провинции, лучше от станка, от сохи. И приезжали туда очень многие талантливые люди, как говорится, неиспорченные культурой. И задача была их немножко приобщить. Но это, правда, оборачивалось иногда другим концом. Люди просто переставали писать. Где-то на местах они у себя ходили 1-й парень на селе, а тут попав в иное окружение, видели, что они не так хороши, как хотелось. Это, кстати, касается меня. И просто переставали писать. Я не перестал писать, но понял, что так писать как я уже не нужно, а вот как нужно, я еще не знал. Поэтому я шел и там на воле как-то дорастал и доразвивался, но с великим облегчением, потому что 2 года общения с литературой мне хватило надолго.
М. ПЕШКОВА: Позвольте тогда вернуться к истокам, к корням. Вы родились в Воронежской области, да?
Г. РУСАКОВ: Да, село Ново-Гольское, которое я не помню, потому что я только там родился. Потом моя мама, она там учительствовала, ее перевели куда-то в другое, чуть ли в Сельцы. Потом она поступила в Ленинград на курсы усовершенствований и так далее. Мы переехали в Мелекес. И там я себя помню. Этого города больше не существует. Это теперь Димитровград. Я об этом горюю, потому что в стихах у меня всюду Мелекес, Мелекес. Я там себя начал немножко понимать. Мелекес был, не знаю, как сейчас он, но тогда он был город шпанской и даже очень гордился тем, что есть припевка, что Одесса – мама, Ростов – папа, а Мелекес – их сын родной. Там треть молодежи сидела, вторая треть возвращалась из отсидки, а третья готовилась только. И, в общем-то, меня эта судьба естественно ждала, потому что улица меня притягивала, бабушка со мной уже не справлялась, потому что жила она на какие-то копейки. Собес помогал, поскольку я считался сирота. Мама у меня была похоронена в том же Мелекесе, где и бабушку похоронили, а отец погиб под Ленинградом. И так мы перебивались с хлеба на воду, но я уже стал, судя по всему, неуправляем. Я сейчас вспоминаю себя и думаю, что неспроста ей хотелось меня куда-то пристроить. Ну, в конечном счете, она пристроила меня в суворовское училище.
М. ПЕШКОВА: Вы писали письмо Сталину?
Г. РУСАКОВ: Поскольку нам уже не было кинуться к кому-то, в Райсобесе мы свою квоту, как говорится, выбрали, да и Райсобес там… таких как я там было много.
М. ПЕШКОВА: Это уже было после войны?
Г. РУСАКОВ: Да. Кто-то посоветовал бабушке написать письмо Сталину. Отец погиб политруком роты автоматчиков, мама, в общем-то, тоже в госпитале получила 2-сторонний плеврит легких и умерла очень быстро. Я написал. Ну, кто-то подсказал, что там надо написать. Я написал, что я хотел бы идти по стопам отца. Очень быстро пришел ответ от Сталина. Все обомлели. Я там не очень понимал, чем так это было удивительно, потому что я как-то ухитрился не замечать пребывание Сталина на земле, даже когда он умер, как-то не понял общего горя. Но, тем не менее, нам было сообщено, что я зачисляюсь в суворовское училище без экзаменов. Это было очень важно, потому что в ходе своего беспризорничества, я там пропустил, кажется, года два, и никакого экзамена я бы не сдал. Учился я уже в 3-м классе, и в 50-м году 12-летним я был зачислен в суворовское училище опять-таки в 3-й класс. Я еще один год потерял, и выпустился я уже в 58-м году великовозрастным 20-летним молодым человеком, абсолютно не знающим жизни, поскольку я от нее был вначале загорожен там детдомами, детприемниками, потом суворовским. Ничего не знал. Как раз литинститут – это была свобода. Ощущение дикой свободы и даже воли. То есть я в любой момент мог встать и пойти в начале, казалось, в самоволку. То есть из общежития пойти туда, куда хочу, и разговаривать с людьми, когда хочу. Не надо там офицера-воспитателя запрашивать на отлучку и все прочее. Это было очень здорово. Такого опьянения у меня, пожалуй, не было, даже за границей не было. Вот только это помнится.
М. ПЕШКОВА: Вы, конечно, помните моменты, связанные с детским домом?
Г. РУСАКОВ: У меня было несколько детских домов. 1-й, в который меня отдала бабушка в 46-м году, потому что мы беспризорничали, то есть мы поберушничали с ней вместе. А это был 46-й год – голод в этих краях. Ну, подавали нам, подавали. И вот это меня в то время поразило, хотя подавали люди, у которых лишнего куска не было.
М. ПЕШКОВА: Вы пели? Ил что Вы делали? Или декламировали стихи?
Г. РУСАКОВ: Нет.
М. ПЕШКОВА: Как Вы поберушничали? Просто стояли, милостыню просили?
Г. РУСАКОВ: Просто Христа ради. Да, просили: «Подайте сироте». Какие-то песенки пел, там мать была моя турецкая княжна, а сын был генералом. Ну, это все на поездах пели инвалиды на своих колясках, безногие, бывшие танкисты, как правило, обожженные. Ну, и нахватались и мы, и тоже понимали, что просто так нельзя поберушничать, надо зарабатывать хлеб. Ну, мы зарабатывали. Воровали, конечно. Воровали, били, нас догоняли. И помню детдом 1-й, в который меня отдала, это где-то был, кажется, под Борисоглебском. Я оттуда бежал, и меня быстренько изловили, потому что врал я в ту пору очень неумело, нелепо. Вот я сказал, что… почему я ехал к бабушке. А почему ты не поехал дальше? Потому, что у поезда шины спустило. Ну, тут меня и взяли. Я не знаю, каким-то задним зрением или памятью я помнил адрес в Твери родственников бабушки. Я написал туда письмо. Оно почему-то дошло. И они эти письмо переслали бабушке. Она меня оттуда взяла. И мы вернулись в Мелекес. Бил в основном в детприемниках, потому что ведь мы лето-то проводили на воле, а как наступали холода, то мы шли сдаваться в детприемники. Были мы волчатами, и у нас, как говорится, воспитателями были люди тоже, в общем-то, без подготовки, и нам от них крепко доставалось. А вот в суворовском училище все 8 лет ни один офицер-воспитатель не поднял на нас руку. Меня это удивляет. Оглядываясь в прошлое, я вижу, что мы были, конечно, волчатами. И как они выносили наше хамство, наше издевательство, я не представляю. Офицеры были боевые, это все-таки в 50-м году я туда поступил. Они уже были с орденами. Кое-кого из них помню. Но я туда не возвращался и даже извиниться не могу перед ними за себя того времени. Нехорошие мы были.
М. ПЕШКОВА: Как звали бабушку?
Г. РУСАКОВ: Клавдия Семеновна.
М. ПЕШКОВА: И у нее такая же фамилия как у Вас?
Г. РУСАКОВ: Нет, она была Овсянникова.
М. ПЕШКОВА: Она мамина мама, да?
Г. РУСАКОВ: Да. Папа Русаков. Мама тоже сохранила свою фамилию. Она гордая была, судя по фотографиям, я ее видел, с великолепной косой, которую она обматывала, и любила фотографироваться в профиль, когда коса особенно видна. Ее дневники я нашел, они еще у меня есть, ее девические дневники.
М. ПЕШКОВА: Вы не хотите их включить в Вашу будущую книгу? В Ваш роман? Это будет документальный роман о семье? Нет?
Г. РУСАКОВ: Нет. Роман, я обмолвился как-то где-то, и что-то, кажется, этот миф привился. Я действительно задумал писать роман, но роман я пишу, когда я не пишу стихов. И был период, когда я долго не писал, и я много тогда переводил и, в общем-то, наработал себе определенную переводческую известность, переводил с французского, английского, итальянского, и тогда я стал, что задумать что-то в прозе. Но роман я задумал о Кортесе, о завоевании Кортесом Мексики. Мне понравилась эта личность и вообще неправдоподобность всей этой авантюры, когда 500 человек с четырьмя, кажется, пушками завоевали целую империю, не только завоевали, но сокрушили ее. Следы этого еще остаются до сих пор. По сути дела они завоевали целый континент. С этого все началось, с конквиста. Я его пишу, как уже сказал, когда стихи не пишутся, а в последнее время, к счастью, некогда им заниматься. Стихи идут довольно густо, и хочется выписаться. Так что роману, скорее всего, не суждено написаться. Написано несколько глав. Но роман – это организм очень сложный, свои винтики и крутики, надо сводить людей вместе, разводить и прочее. Это школа, которую я не освоил. Может быть, если бы у меня было лет 20, я бы этим занялся. Но я что-то сомневаюсь, что они у меня есть.
М. ПЕШКОВА: Лауреат Национального премии, поэт этого года на «Эхо Москвы» в «Непрошедшем времени».
М. ПЕШКОВА: Ваши стихи оставляют одновременно грустное впечатление и светлое. Удивительно другое, я тетка избалованная и, читая Ваши тексты, к ним хочется возвращаться. Последнее время после церемонии Ваши вот две книги, та, что вышла в издательстве «Время», и книгу, которую выпустили по случаю присуждения премии, постоянно со мной. И вот как только секунда освобождается, их читаешь, перечитываешь. В них столько печали и одновременно светлой печали. Понимаешь, вот тот самый луч, который ждет человека, он уже пришел к Вам. Но Вы возвращаетесь постоянно в прошлое. Это что? Жизненная судьба тяжелая Вас влечет к этим темам? Или то, что называется, Вы еще не выговорились? Вам хочется об этом говорить, а порой хочется кричать. Я правильно понимаю или нет?
Г. РУСАКОВ: Ну, во-первых, хочу Вас поблагодарить, потому что Вы дали самую лестную характеристику моим стихам. Они действительно кисло-сладкие. Это мое ощущение жизни, ослепительного счастья и горя. Я не могу пожаловаться на судьбу, что она у меня была какая-то уж очень тяжелая, потому что наше время знало судьбы и похлеще. Просто мне повезло тем, что во мне что-то было заложено, что просилось наружу, чего я сам не знал, и что потом начало как-то проявляться. В общем, до Людиной смерти я был поэтом несостоявшимся. И самое чудовищное, что с ее уходом я от злобы, от ненависти к Богу, который забрал ее у меня, потому что иного объяснения я не мог найти, я написал вот эту книгу «Разговоры с Богом». И, наверное, она меня сделала поэтом больше меня, который был до этого. Я считаю себя оптимистом и упорно навязываю эту точку зрения своей Татьяне, которая с этим не соглашается, и говорю всем, что я, в общем-то, оптимист. Потому, что Вы очень хорошо уловили это ощущение света и счастья. А жизнь у меня, на 1-й взгляд, была достаточно благополучная. Ну, хорошо. Сиротство. Но ведь мне не отрезали ни ногу там, я не стал идиотом, не лежал в каких-то страшных госпиталях. Суворовское училище – это тоже, в общем-то, закрытый мирок. Да, это сложное становление. Это самый неблагодарный возраст, когда надо быть на воле, а я был взаперти, но, может быть, и это пригодилось, потому что какая-то сила, которая рвалась наружу, она уходила во внутрь. И я вышел из суворовского с каким-то потенциальным запасом. Ну, а потом, в общем-то, вполне благополучная жизнь человека, разъезжающего по Европам, по Азиям, и я с самого начала, как говорится, с 1-й своей профессиональной поездки имел то, чего не имели многие мои современники и ровесники, – возможность видеть мир, видеть Россию со стороны со всеми ее болячками и со всеми ее ранами, и со всеми ее, как говорится, достоинствами. Это очень большое качество. Оно мне многое дало, вот эта отстраненность видения со стороны. И я понял, почему многие наши и поэты, и прозаики, начиная не только с Гоголя и до этого, писали за границей. Там Россия видится очень выпукло так, как она изнутри не видна. Здесь заслоняет мусор повседневности. Наши взбухания, наши взаимные обиды, которые повторяются периодически по тому или иному поводу. Наша какая-то духовная обделённость от того, что мы отрезаны от Европы, рвемся туда, а нам все время дают по макушке. Вот. А там это было нужно. И потом я понимал, что я без России как самостоятельная единица ценности не имею. Вот в то время было чем гордиться и в ООН, и, как говориться, вне своей Родины. Я не склонен к диссидентству. Я ухитрился власть не замечать и построить с ней свои отношения очень просто: я на нее работаю, она мне платит. И мы на этом расстаемся. И так я жил, в Нью-Йорке работал. Никто не знал. Что я пишу. Это личное мое дело. Я себя так поставил. Но потом, когда я стал публиковаться поактивней, кто-то из начальства проявлял интерес к тому, чтобы заходите, попейте чай, почитайте стихи. Я это ласково, но аккуратно отстранил. И до сих пор я, в общем-то, синхронный переводчик, который делает свое дело. Уже, правда, я в ООН работаю по контрактам, поскольку возраст вышел. Но ничего, достаточно много работаю.
М. ПЕШКОВА: Кого Вы переводили?
Г. РУСАКОВ: Кого только не переводил.
М. ПЕШКОВА: Или только бумаги?
Г. РУСАКОВ: Я переводчик синхронный, то есть я перевожу только устные выступления. А переводил я всех, кого угодно, премьер-министров, президентов, американских президентов и так далее. То есть я никогда не вел ни дневников, ничего, потому что моя профессия – переводить на достаточно высоком уровне. Но в то же время вот сейчас я перед отъездом работал в комиссии по международному праву, разбирались очень занудные юридические ситуации, к которым нужно было готовиться, начитываться. И таких комиссий много. Я ведь же работал и в Женеве. Там таких комиссий большинство, специализированные, маленькие, скажем там, по классификации грузов, размеру помидоров, разбирают автомобиль до гаек с точки зрения их единообразия. ООН – это все-таки политика. И этой политики я наглотался поверх головы. Поэтому я сейчас, как только пахнет политикой, я отскакиваю в сторону.
М. ПЕШКОВА: С кем сводила Вас жизнь на американском континенте? С кем Вы общались? Позвольте спросить, был ли Иосиф Бродский в том самом круге людей, с кем Вы беседовали?
Г. РУСАКОВ: Нет.
М. ПЕШКОВА: А Лев Лосев?
Г. РУСАКОВ: Нет. Я, во-первых, приехал на этот раз слишком поздно. Их уже обоих не было. Я вообще и в литературной жизни ни Америки, ни русской общины не участвую. Мне это неинтересно. Поэтому я живу, как говорится, как вещь в себе. Мне хватает вот Татьяны для того, чтобы прочитать ей стихи. У нее есть точный вкус. Она мне говорит, красиво или некрасиво. Наверное, уже устоялся у меня какой-то критерий собственной успешности. Стихотворение написано или не написано, я его вижу ценность. Вот знаю, что это я буду читать, а это я отложу. Я пишу и стихи, которые, в общем-то, попахивают какой-то политической актуальностью. И вот в этой книжке там есть одно стихотворение…
М. ПЕШКОВА: Можно попросить его прочитать?
Г. РУСАКОВ: Ну, что, моя страна, перед каким началом
Затырилась, молчишь и не торишь дорог?
Похоже не к добру ты нынче замолчала,
Опять чего-то ждешь, высчитываешь срок.
Откуда ты начнешь с востока или с юга,
Сибирью полыхнешь, все разом на попа?
А там пойдешь пластать, гуляй, шуми, подруга,
Разгульна и уже от ярости слепа.
Дай, Боже, не дожить, дай не увидеть страха
Мою страну в огне, очередной разор,
Как свой на своего, как вновь топор и плаха,
Как пляшет на тыну веселый Стенька-вор.
М. ПЕШКОВА: Это когда было написано?
Г. РУСАКОВ: Это было написано в прошлом году. То есть это моя реакция. Самое последнее политическое стихотворение.
Так, глядишь, и помру в нелюбимой стране,
без России — как мёрли другие.
Я ей был ни к чему. Да, признаться, и мне
стало нынче не до ностальгии.
Золочёное солнце стоит за окном.
Ражий полдень опробовал глотку.
Мне достанет двух метров сшивным полотном,
чтоб от ног натянуть к подбородку.
Обойдёмся без слёз — я не плакал о вас.
Жил, сцепив кариозные зубы.
А прощанья — потом: через год, через час,
дорогие мои жизнелюбы...
М. ПЕШКОВА: Гостем в нашей студии был живущий в Нью-Йорке лауреат Национальной литературной премии «Поэт» Геннадий Русаков. Наталья Квасова – звукорежиссер. Я Майя Пешкова. Программа «Непрошедшее время».

