Один - 2021-06-17
Д. Быков
―
Доброй ночи, дорогие друзья! Понятное дело, что сегодня в разборе стихов, который у нас некоторое время побудет вместо лекции, Лев Лосев, которому вчера исполнилось бы 84 года — день его рождения. Очень много, неожиданно для меня (и это очень приятно), просьб поговорить именно о нем.Охотно это сделаю, тем более, что одна из этих просьб исходит от любимого моего друга и автора Владимир Азаркина, нашего постоянного слушателя, который из Бостона прислал такое письмо. Привет ему горячий! И из Киева я получил такое письмо, и из Вологды получил. И очень мне приятно, что Лосев — автор один из самых насущных сегодня. Вот я по школьникам, по студентам вижу, что его очень хорошо знают. Но в силу того, что он еще и запоминается прекрасно.
Да, о Лосеве поговорить стоит. Но если будут какие-то другие предложения по лекциям или по стихам… Тут многие просят разобрать Луговского — любую поэму из «Середины века». Есть несколько достаточно занятных просьб по Шефнеру. Я думаю, это связано и с Лосевым тоже, потому что он частично наследует поэтику ленинградской школы. Об этом мы поговорим с удовольствием. Как правило, на dmibykov@yandex.ru я по-прежнему открыт любым предложениям.
Пока поотвечаем. Да, и конечно, нельзя не высказаться об аресте депутата Резника — депутата питерского заксобрания, человека, которому, на мой взгляд, инкриминируют абсолютную ерунду. Дело, связанное с родственником, с наркотиками. В общем-то если нужно какое-то поручительство за Резника, я думаю, в желающих ручаться не будет недостатка. И я, в случае чего, готов, если мое поручительство чем-то ему может помочь.
По-моему, Резник — один из самых упорных и последовательных не скажу борцов, потому что это слово может сейчас осложнить его участь, а просто один из самых последовательных людей, не позволяющих нам окончательно превратиться в автократию. Он человек очень серьезный, отважный, талантливый. И, кстати, хорошо пишущий не в последнюю очередь.
«Была ли выполнена воля Сергей Колтакова, чтобы его похоронили в Черногории?». Насколько я знаю, нет, но это надо спросить Ксению Драгунскую.
«Не ошибка ли с переносом границей между Европой и Азией? И нужна ли граница по Уральскому хребту? Не стоит ли ее возвратить?». Знаете, как только эта граница будет, условно говоря, установлена, и одна часть России начнет жить, условно говоря, по азиатским принципам, а другая по европейским (сохраняя, разумеется, целостность государства), главным занятием населения станет миграция туда-сюда. У меня был такой фантастический рассказ очень давно.
«Кажется, выступили в Орден Святого Бестселлера, судя по тому, о чем пишете». Нет, это просто исследование механизмов наиболее популярных книг в человеческой истории.
«Нравится ли вам идея, как писатели проваливаются в свои произведения, придуманная Генри Лайоном Олди?». Это не Генри Лайон Олди придумал. То есть не Громов и Ладыженский. Эта идея являлась еще Стивену Кингу, а до этого еще и Гофману в разных вариантах — идея, когда человек оказывается в мире, созданном его воображением.
Мне представляется, что писатель так или иначе всегда накликивает. То есть он рано или поздно оказывается в обстоятельствах, которые он или предсказал, или смоделировал. Здесь трудно сказать, что имеется в виду — такая профетическая, предикторская функция писателя или его таинственная способность к перформативу. То есть ты что-то говоришь, и оно сбывается. Трудно понять, что первично, что вторично, предсказание ли это или диктовка.
Но я совершенно однозначно могу сказать, что, во-первых, поэтам ни в коем случае нельзя предсказывать судьбу, потому что это на 90% сбывается. Ну, кроме тех случаев, когда специально оговорено, что это литературная игра. И писатель тоже, насколько мне известно, обладает способностью чувствовать болезненные точки, которые рано или поздно его жизнь отравят, которые ее взорвут.
Связано это прежде всего с тем, что всякий автор более или менее профессионально знает больные мозоли, на которые лучше не наступать, свои комплексы. Это тоже такие довольно порождающие модели. Ведь когда человек от чего-либо страдает, он знает, что вокруг этой песчинки он и будет строить свою жемчужину.
Пример — Лев Толстой. Он очень хорошо понимал, что такое ревность. Еще Васенька Весловский вызвал у Левина такую патологическую ревность (хотя Васенька ни в чем не виноват), что его, несчастного, погнали из дома. Соответственно, когда Толстой в 1889 году задумывал и писал «Крейцерову сонату» о том, как главный герой убивает жену из ревности к музыканту (и кстати, этот широкий таз у музыканта раздражает его больше всего), я думаю, он не предсказывал, а моделировал историю, которая случится через 5-6 лет после смерти Ванечки с Софьей Андреевной и Танеевым.
Он понимал, что между Софьей Андреевной и Танеевым не может быть никаких отношений — ни физических, ни даже платонических. Он, вероятно, отдавал себе отчет в том, что Танеев вообще не интересовался женщинами. Тем более влюбиться в старую графиню Толстую (ну, старую по тем меркам) было для него вовсе немыслимо.
Но Софья Андреевна испытывала к нему особый род духовной близости, потому что разговаривать о многих вещах, ее волнующих, со Львом Николаевичем, особенно после того, как он пережил несколько внутренних переломов, было совершенно немыслимо, и они отдалялись стремительно. В музыке и в общении с Танеевым она искала хоть какого-то душевного отдохновения.
И для Толстого наступил ад, который он сам себе построил. Вот этот случай предсказания на 5 лет вперед музыканта с широким тазом и женщину, в него влюбленную, этот ад ревности, который он выстроил на пустом месте — это действительно прямой случай предикации, такого предсказания.
Я не думаю, что Толстой мог хоть на секунду заподозрить жену, поэтому он как бы проживал собственную повесть. Вообще каждый автор так или иначе проваливается в свое сочинение. Потому что его сочинение — это проекция внутреннего мира. А внутренний мир, к сожалению, имеет свойство материализовываться, переходить во внешний.
«Насчитал 3 варианта музыки к стихотворению «Зимняя ночь»». Я думаю, их 20. «Лучший вариант, на мой взгляд, у Пугачевой». Не знаю, но может быть, да. «А есть ли другие стихотворения, которые так же интересны для композиторов?». Трудно сказать. Понимаете, для композиторов обычно интересны те стихотворении, в которых есть некая недоговоренность. Где музыке есть куда просунуть свой нож, где музыка может разыграть какую-то драматургию.
Вот большинство песен Окуджавы построены так: мажорная музыка при минорном тексте, и наоборот. Возьмите у него, скажем, «Не клонись-ка ты, головушка» и «Песенку о комсомольской богине». Они написаны на один и тот же размер. Насколько естественно было бы петь «Не клонись-ка ты, головушка» на мотив «Песенки о комсомольской богине», потому что это же радостно — «Утро новое горит». Всё радостно, оно всё смывает.
Попробуйте это спеть на мотив «Песенки о комсомольской богине» — это вполне поется. И вместе с тем получается ужасно оскорбительно, потому что для Окуджавы естественно петь эту вещь элегически, мелодично и даже, я бы больше сказал, с некоторым оттенком трагизма. Потому что само это новое утро напоминает о том, что всё, конечно, смыто начисто, но жизнь-то прошла, понимаете, и ничего, кроме маминой песни, от этой жизни не осталось.
Вот эта внутренняя драматургия должна быть в стихах, чтобы их можно было прочесть амбивалентно, прочесть как минимум двояко. В «Зимней ночи» Пастернака эта амбивалентность присутствует. Жолковский, кстати, очень убедительно ее раскрыл в своем анализе, необычайно подробном и массивном, где как раз вскрыты возможные прочтения. Это можно прочесть как эротическое стихотворение, можно как скорбное, можно как радостное. Оно допускает абсолютно разные толкования.
Для самого Пастернака это стихотворение свидетельствует о чуде. А чудо в морали Пастернака, в его системе ценностей тоже всегда амбивалентно. Это грозное явление.
А чудо есть чудо, и чудо есть Бог.
Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда
Оно настигает мгновенно, врасплох.
Вот эта амбивалентность и позволяет омузыкаливать эту вещь. На «Свидание» написано огромное количество песен — по-моему, одинаково неудачных именно потому, что там, как бы сказать, тоньше вот эта внутренняя амбивалентность. Потому что это и не веселое стихотворение, и не радостное, и даже не трагическое. Это стихотворение, полное бесконечно глубокой тоски, печали и сострадания. Потому что он же ей сострадает — вот этой женщине, которая вне его жизни. Совершенно явно, что у него некая своя благополучная жизнь, а она вносит в нее бурю извне.
Одна, в пальто осеннем (в пальто осеннем, потому что зимнего у нее нет),
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуешь.
«Пойду размять я ноги — за дверью ты стоишь». Она пришла в его жизнь откуда-то из пространства страшной неустроенности, постоянной печали. Он испытывает к ней чувства какие-то почти отеческие. У него благополучная нормальная семья, по всей вероятности, размеренный быт — «пойду размять я ноги». И тут она входит и вносит в его жизнь эту невыносимой силы любовь и страшное отчаяние и неуют:
Одна, в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуешь.
Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.
Течет вода с косынки
По рукаву в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.
И вот эти лучшие четыре строчки в мировой любовной поэзии:
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
Вот эту невероятную тоску при радости и волнении любви, при радости и свежести первого снега, вот это сочетание — какая музыка может это передать? Это должны быть какие-то очень необычные инструментальные решения. Но я пока, в общем, не представляю такого.
В общем, стихотворение тем привлекательнее, чем непонятнее — именно для музыканта. Потому что музыкант может тогда внести в него свою трактовку. Хотя и этим феномен песни далеко не исчерпывается. Я думаю, это в известной степени вопрос ритма. Ритма, который бы одинаково подходил и маршу триумфальному, и маршу похоронному. Потому что всякая сильная любовь — это одновременно и праздник созидания жизни, и полного ее разрушения. Вот это, мне кажется, тот контрапункт, то слияние тем, которое во всей любовной поэзии можно поймать.
Понимаете, из моего личного опыта: всегда, когда мне удавалось добиться взаимности, когда я понимал, что меня любят — еще не было ничего, происходит просто первый обмен взглядами — я всегда на лице женщины видел и счастье, и всё-таки некоторый ужас. Потому что непонятно, что с этим делать. Это, как было сказано у Паустовского, «что-то огромное входило в жизни, чему не было названия». И сам я всегда в начале сильной любви чувствовал и ужасный восторг, потому что вот несут тебя какие-то крылья, и ужас от того, что вся твоя прежняя жизнь лежит в руинах. Вот если песня может каким-то образом это вместить, это было бы замечательно.
Хороший вопрос: «Какое описание смерти в литературе самое красивое? Отличается ли смерть человека русского, христианина, от смерти представителя другой национальности?» Самое убедительное описание смерти, конечно, у Толстого в «Смерти Ивана Ильича», когда он думал сказать «Прости», а сказал «Пропусти». Тут уже невероятная глубина и сила. И когда над ним сказали «Кончено», а он подумал, что кончена смерть, потому что уже начинается другое существование. Это абсолютно точно. Смерть физического тела обозначает собой только начало, пусть даже очень кратковременное, но всё-таки начало другого бытия.
А что касается «красивое-некрасивое» — знаете, Астафьев говорил (он многим интервьюерам это говорил: «Жизнь писателя только представляется довольно легкой. Я и сам мечтал о писательской жизни, а теперь понимаю, что это действительно работа без отдыха. Например, все будут просто помирать, а я буду помирать и думать, как я неправильно всю жизнь это описывал». Это очень интересное ощущение.
Красивых описаний смерти быть не может. Здесь, мне кажется, надо или уходить в это за счет очень глубокой рефлексии, как у Набокова в рассказе «Terra Incognita» — по-моему, абсолютно пророческом и гениальном, где он видит эти водопады сквозь больничные пейзажи. А второй вариант — просто почтительно умолкать. Говорить, как тот же Толстой: «А правда это или нет, мы все скоро узнаем».
«Участвуете ли вы в книжном фестивале «Красная площадь»?». У меня в субботу там презентация «Истребителя». Я надеюсь, что это мероприятие не отменят, потому что один раз его уже переносили. Да, в этом книжном фестивале я буду участвовать.
Вот хороший вопрос, сразу совпадение про Астафьева: «Заметил общее место у Астафьева и Николая Никулина в отношении Эренбурга и его военных стихов: «Убей» не воодушевляло, а давало оправдание низости». «Убей его» — это стихотворение Симонова, а не Эренбурга.
У Эренбурга был другой случай. Понимаете, что сделало «Бурю» великим романом — на мой взгляд, хотя есть разные мнения по этому поводу. Некоторые считают его романом слабым, а я считаю великим именно потому, что там главным героем с немецкой стороны сделан антрополог. Ясно, что фашизм — это антропологическая проблема. Проблема, что происходит с человеком, когда он становится на эти позиции.
Собственно, в «Буре» Эренбурга действительно воодушевляло и действительно делало большим писателем его довольно специальное отношение к немцам. Он разделял французское отношение к немцам, да еще у него дополнительно было и еврейское. Он действительно не воспринимал их как людей. Именно поэтому появилась статья «Товарищ Эренбург упрощает». Его ненависть была нечеловеческой. Она была запредельной.
В том, что надо прежде всего учиться ненавидеть, он был, конечно, прав. И Шолохов в «Науке ненависти» был прав. Нужна определенная перестройка сознания, чтобы расчеловечить врага, понять, что перед тобой не человек. Помните «Балладу о догматике» Слуцкого? «Немецкий пролетарий не должон». Они думают, что перед ними пролетарий. А перед ними не пролетарий — перед ними зомби. Вот это надо было понимать.
И в этом смысле, мне кажется, позиция Эренбурга вполне объяснима, как минимум. В общем, в каком-то смысле ненависть способна придать художественному тексту дополнительную энергию. Во всяком случае, это никоим образом не требование уподобиться — нет. Но это требование перестроить психику, как перестраивали промышленность, на военный лад.
«Американский автор-исполнитель Том Уэйтс пел «Я не был пьяным — пьяным было мое пианино». В данном случае я говорю про творческого близнеца, точнее, про машину бессознательного, которая куда сознательнее нас. Необходима ли иллюзия, чтобы себя поддерживать?». Я бы не сказал, Влад, что это иллюзия. Это то, что тот же Толстой (его часто приходится упоминать, потому что у него как раз рефлексия по этому поводу была поставлена очень хорошо) называл энергией заблуждения.
Без энергии заблуждения — даже если вы неправы, но свято убеждены в какой-то безумно важной для вас вещи — без энергии заблуждения мир не двигается, мне кажется. Поэтому для творчества это важно. Во всяком случае, пока ты пишешь, ты должен быть уверен в своей правоте и своей гениальности. Потом ты можешь трезвым взглядом это перечитать и, главное, потом выйти из позы гения. Но пока ты пишешь, ты мнешь, как пластилин, миры.
«С прошлой осени умерли два главных секс-просветителя в сети — Щеглов и Никонова. Неужели Господь решил наказать Россию избавлением от секса?». Да нет, я думаю, что, во-первых, Щеглов был не только сексологом. Я-то знал его близко, Льва, много раз делал с ним интервью, много раз с ним консультировался.
Его интересовал секс лишь как одна из частных сфер — одна из сфер творчества, если угодно. Он-то и сказал, что в России не случилось сексуальной революции, которая, в принципе, должна увеличивать количество любви, а случился секс-бунт, бессмысленный и беспощадный.
Он не был только сексологом и только просветителем. Он был классным психологом, дипломированным психиатром. Он очень хорошо понимал механизмы подростковой агрессии, механизмы резистентности к пропаганде или отсутствия этой резистентности. Он замечательно понимал механизм депрессии и борьбы с ней. Так что только сексологом я бы его не назвал. Да и Никонова тем более совсем не ограничивалась этим.
Вообще сексология — это такое дело, понимаете, само по себе такое понятие, под которое подверстывается огромное количество разнонаправленных и зачастую совершенно несходных видов деятельности. Просто секс — такое слово. Слово-аттрактант, слово-триггер. Оно всегда привлекает огромное внимание.
Но, по большому счету, Щеглов очень не любил того, что его роль, его деятельность всегда сводили только к сексуальному просвещению или к борьбе с сексуальными неврозами. Он консультировал огромное количество людей по широчайшему спектру вопросов. Кстати говоря, он был одним из немногих известных мне последовательных гуманистов. Именно борьба с расчеловечиванием была главным направлением его работы.
«Меня всегда волновали два вопроса про Эверса. Как вы думаете, повлиял ли он на Булгакова?». Думаю, да. Он был в России в большой моде, переводился. Во всяком случае, хотя и в сокращении, но первые мистические романы «Ученик чародея», «Альрауне» — это всё печаталось.
«То, что Эверс умер в нищете — это наказание за то, что он написал «Хорста Весселя» и сотрудничал с НСДАП?». Да нет, во-первых, он умер не в нищете. Ему платили пенсию, его издавали. Во-вторых, он поссорился с нацистами. Часть его книг запретили к переизданию. Переиздавали только то, что он написал после 1932 года.
Конечно, написание «Хорста Весселя», которого, по-моему, Геббельс потребовал переименовать — это чрезвычайно тяжелый грех. И вообще Эверс — писатель довольно дурного вкуса. Но он очень хорошо вписывается в эту парадигму, знаете, мистической, экзотической, отчасти эзотерической литературы рубежа веков, которая сочетает интерес к Востоку, интерес к странствиям, интерес к мистике. Это Бенуа со своей «Атлантидой», это Фаррер со своими разнообразными, не всегда бездарными романами. Отчасти д'Аннунцио.
И надо сказать, что интерес этой публики к нацизму (в особенности у Фаррера, д'Аннунцио и Лавкрафта) был вообще-то вполне обоснован. Потому что мистика — она такая вещь. Она снимает моральная ответственность человека. Эко в «Вечном фашизме» довольно убедительно показал, что иррационализм фашизма с неизбежностью приводит к мистицизму. А мистика, в свою очередь, довольно часто фашизируется — снимает с человека ответственность и делает его игрушкой, игралищем каких-то патологических сил.
Надо, видимо, задуматься над этой причиной и просто проследить генезис фашизации некоторых без преувеличений выдающихся мистиков. У Гамсуна был свой путь к фашизму, у Эверса свой. Его, кстати, совершенно справедливо перестали издавать. Но некоторые его вещи — например, «Пражского студента» — продолжали. И после войны он был частично реабилитирован. Так что у него всё-таки и после 30-х годов были очень сильные разочарования. Он одумался, в отличие от Гамсуна.
«В романе «Буранный полустанок» Айтматов описывает превращение человека в манкурта. Не то же ли самое делается с Романом Протасевичем с этими характерными синяками на лбу?». Не думаю. Я думаю, что они более изобретательны по части пыток. И уж конечно, никакой моральной ответственности за эти пытки нет на Айтматове, который якобы, по вашему мнению, это подсказал.
Там на самом деле, я думаю, пытки прежде всего психологические — очень изощренные и связанные прежде всего с Софьей Сапегой. Страшно подумать, чему он там подвергается. Я по-прежнему остаюсь на позициях, что смотреть это — значит соучаствовать.
«В связи с трагедией с Василием Бородиным (он покончил с собой, замечательный поэт), есть ли какой-то злой рок над авторами, которые претендуют на звание «проклятых поэтов»?». Понимаете, он не претендовал на роль «проклятого поэта». Он был довольно светлым человеком (ненавижу это словосочетание), радостным человеком. У него есть депрессивные стихи, довольно много. Но совершенно не сказать, что...
Сейчас, подождите, что же это такое? Сейчас, секундочку... Андрей Егоров, артист? Ой, Господи, да, действительно, умер сегодня. Царствие ему небесное! Он же совсем молодой был, 51 год. Андрей Егоров, Театр Советской армии, совершенно первоклассный артист. Ну что же я могу сказать о нем? Я не знал его совсем, кроме этих его ролей, широко известных, и кроме его спектаклей в театре, я практически ничего и не вспомню. Ну, «Барабанщица», естественно. Он играл Николая в «Красном колесе».
Да, царствие небесное! Непонятно, не указаны никакие причины. Да, вот так вот, ребята. Действительно, поневоле начинаешь думать. Когда косит людей твоего поколения, когда совсем рядом ложатся эти снаряды, возникает какое-то крайне неуютное чувство.
«Как взрослому человеку наполнить себя стихами, если в школе или институте эта тема прошла мимо? Есть ли условный топ-100 стихов, которые все должны прочитать? Каких поэтов рекомендуете?». У меня есть этот топ-100 стихов. Его можно найти — «100 стихов от Быкова». Это мои 100 любимых стихотворений. Но они далеко не универсальные. Вкус у меня очень субъективный и пристрастный. Далеко не всегда со мной надо соглашаться, естественно.
Хотя, понимаете, я уже так и чувствую, что определенное количество хейтеров прислушиваются и говорят: «Ну слава Богу, Быков признал, что с ним надо соглашаться не всегда». Нет, вообще лучше соглашаться. Потому что вкус на стихи у меня хороший. Пожалуй, вам назло я скажу: мой список можно использовать как рекомендательный. В любом случае, мой вкус лучше вашего.
А что касается сколько надо прочесть стихов и какой поэт лучше всего подходит… Знаете, есть такая формула, что Баратынский и Ходасевич — это поэты для тех, кто не любит поэзию. Условно говоря, поэты для рационального ума.
Я не думаю, что Ходасевич хороший поэт для входа в поэзию, именно потому, что Ходасевич — поэт очень сложный. Он внешне прост, но за ним стоит огромный массив стиховедческих знаний, концепций, внутренней борьбы. Он человек из числа поздних символистов, и за ним стоит переработанный опыт старшего поколения — от Блока и Брюсова до Тинякова. Поэтому о Ходасевиче, мне кажется, здесь надо думать с крайней осторожностью. Такие стихи, как «An Mariechen», я думаю, в принципе непостижимы без брюсовской традиции, а может быть, и без римской.
Так что для вхождения лучше использовать, как ни странно, советскую поэзию, которая этот бэкграунд во многих отношениях отмела, и, тем не менее, она проста, мелодична, но может как-то заронить некоторую любовь к звучащему слову. И вот здесь Шефнер, Берггольц. В огромной степени Лосев при кажущейся простоте и абсолютном демократизме его стихов, их ироничности. Они, конечно, сложно устроены, но читателю он открыт. У него совершенно нет подчеркнутой авгурской позы.
Между прочим, и Бродский. Он, конечно отравляет — как-то начинаешь его интонации, чрезвычайно властной, подражать, всегда ее имитировать. Но я считаю, что Бродский неплохой поэт для знакомства с поэзией. Ну, он поэт великий — тут мы его не оцениваем. Но это, как говорят, неплохие мостки для входа в воду, условно говоря.
«Почему творить — потребность человека?». А у вас нет другого способа борьбы со смертью. Больше того: Мандельштам же сказал, что искусство — это свободное и радостное подражание Творцу. А как еще подражать Творцу? Никаких других не заложено. Что еще делать? Работать каждый день, мешки ворочать? Воспитывать детей? А чему вы их научить язык то если у вас нет в день 10 минут, когда бы вы думали о прекрасном и возвышенном?
«Вы сказали, что для многих великих творчество было терапией, перестав практиковать которую, они не могли существовать». Да, это так и есть. Но творчество — всегда аутотерапия. Иногда это осознанно, иногда бессознательно.
«А вот что движет детьми, которые говорить еще не умеют, но тянутся что-то рисовать, строить, петь и танцевать?». Ими движет самое естественное — желание самореализации. Человек вообще пришел в мир реализовываться. И поэтому так смешны все эти попытки, о которых Цветаева говорила: «Вы от людей откупаетесь своей добротой. Вам дана ваша душа — надо заниматься ей. А вы делаете добрые дела, отвлекаясь от вашего единственного дела», — писала она Борису Бессарабову.
Вот так и надо. Понимаете, надо заниматься собой. Как говорил Синявский в «Терце»… в «Пхенце» (кстати, «Терц» и «Пхенц», конечно, созвучны): «Что же мне делать на свете, как не любоваться собой?». Ну, не любоваться, а заниматься с собой. А чем еще заниматься? Другими, что ли? Да вы кто такой? Прежде, чем заниматься другими, нужно разобраться с собственными потенциями, с собственными делами. Если вас просят о помощи, помогайте. Но пока не просят, не нужно размениваться на бесконечные благие дела. Попробуйте что-нибудь сделать с собой, со своей душой.
Я говорю по вечерам
С моей душой ранимой,
Давным-давно для личных драм
Старательно хранимой, — писала Слепакова. Вот думаю, что это.
«Вопрос про «Последнее искушение Христа» Скорсезе и первоисточник Казандзакиса. Когда-то моя учительница говорила, что этот фильм смотреть не нужно». Нет, почему? Очень полезная и хорошая картина. «Правильно ли я понял, что и книга, и фильм про то, как Иисус в этой истории пытается избежать такого финала и хочет жить нормальной человеческой жизнью?».
Ну конечно! Об этом и картина, что нас всё время пытаются отвлечь от творческого, или христианского, религиозного подвига разговорами про простую жизнь. «Но ведь можно же просто жить!». Помните, он там, избежав креста, идет среди пейзажей и говорит: «Какая красота! А я-то и не замечал». Действительно, человек, который рожден для подвига, никоим образом не замечает благодати мира, его прекрасности — вкуса вина, вкуса еды...
Он же там умирает семьянином. И в конце он отвергает этот соблазн, представив свою смерть в окружении чад и домочадцев после долгой и прекрасной жизни. Он кричит: «Нет!», он в ужасе отвергает это и умирает на кресте со словами: «Я совершил». Отвергнуть прекрасную благополучную жизнь с ее уютцем — это, конечно, и есть истинно христианский подвиг. Другое дело, что это не для всех.
«Как по-вашему, сколько нужно прочитать книг, чтобы считаться начитанным человеком?». Вы знаете, некоторым и одной хватает. Начитанным человеком считается не тот, кто прочел много книг. Это напоминает мне классическую поговорку: «Кто познал многих женщин, знает женщин. Кто любил одну, тот знает всё».
Иногда одной книги хватает, чтобы действительно что-то понять. Как дворецкий у Коллинза прочитал «Робинзона Крузо» и вывел из него всю свою жизненную философию. На самом деле мне кажется, что чтение — это же не обязанность. Это развлечение, радость. Это эстетическое и иногда чисто человеческое наслаждение — тоже на грани эротического. А почему бы, собственно, не почитать?
«Согласны ли вы, что школьникам задают огромный список книг для чтения на лето?». Читать надо не по списку. Но школьник, который за лето прочел одну книгу — просите, это смешно. Я считаю, что книги, особенно в детстве, когда они еще как-то влияют на тебя, надо глотать запоем. Так было, во всяком случае, со мной. Читать бесконечно много. А если нет — ну что ж тут? Значит, у мальчика или девочки другие интересы. Он вырастет гениальным водопроводчиком — тоже прекрасная работа. Или гениальным дворником, или прекрасным киллером. Есть разные варианты.
«Как вы относитесь к Петру Мамонову и «Звукам Му»?». Никогда не любил и не понимал, но всегда уважал вчуже. Проповеди Мамонова и его позднее перерождение мне так же не близко, как и его ранний авангард. Но я доверяю тем, кому близко, и согласен с Гребенщиковым, который говорит, что это великая музыка. Ему виднее. Господу виднее.
«Спросите у Паперного на презентации пьесы, какие у него любимые драматурги?». Презентацию пьесы перенесли с субботы на завтра, поэтому я не смогу на ней быть. У меня в это время занятия по курсу писательского мастерства. Но я спрошу. Мне кажется, он с большой долей вероятности назовет Ионеско. Мне кажется, что Ионеско. Может быть, Беккет, может быть, Чехов — вот такие авторы. Может быть, Метерлинк.
«Как вы думаете, почему Гелла осталась в Москве?». Я не думаю, что она осталась в Москве. Я думаю, что ее эвакуировали отдельно. Это, конечно, красивая версия — что Гелла осталась. Но либо она улетела раньше, сразу после бала, либо она осталась радисткой — это тоже может быть. Как Кэт — спящим агентом, медовой ловушкой. В любом случае, в свите Воланда она играет роль 25-ю. Какая-то мелкая нечисть в Москве всегда остается. Гелла именно мелкая. А остальные же прощены. Остальные возвращаются к своему настоящему облику.
«Согласна с вашими словами в прошлой лекции, что извращенное чувство вины (попадание под самосвал) унижает интеллигенцию и в конечном итоге ее губит. А вот интеллектуалы, которые придут на смену интеллигентам, не будут иметь этого комплекса — чувство вины и больную совесть? Будет ли нормальной интеллигенция без больной совести? Ведь у поколения интеллектуалов, может быть, уже не будет вообще никакой».
Нет, я всё-таки так не думаю. Мне кажется, что как раз наоборот. Как раз у интеллектуала совесть очень чуткая, обостренная. Я всегда считал интеллект функцией от совести. Да и вообще у дурака совесть как-то трудно себе представить. Это взаимосвязанные вещи.
Другое дело, что эта совесть будет направлена не на вымышленные, а на реальные проблемы. Чувство вины если уж какое-то и будет, то перед родными. А если нет... Кстати, я вот сейчас написал такой стишок — вообще довольно много стихов написал за последнее время. Понимаете, бесконечное чувство вины перед родными — оно тоже вредновато.
И вообще родные даны человеку именно для того, чтобы эта невыносимая любовь выражалась иногда и в ссорах, иногда и в размолвках. Это живое, естественное дело. А всё время думать: «Вот, я пожалею, я буду мучиться совестью» — это неправильно. Вообще родные человеку для того, чтобы к ним притираться, чтобы с ними ссориться. Иногда даже и скандалить. Потому что без этого любовь какая-то рафинированная.
Я могу сейчас сколько угодно раскаиваться, что я часто ссорился с матерью. Ну, не часто, но у нас часто были довольны ядовитые споры на разные темы — на личные, на общественные. Но я так ее любил, и она так любила меня, что это нам не мешало.
То есть я не верю в такие пуристские, в такие идеальные отношения. И зачем вообще беречь ближнего? Ближние даны не для того, чтобы их лицемерно беречь. Ближние данные для того, чтобы в этих стычках с ними тоже вырабатывалось вещество любви. Это же не коммунальные скандалы — это что-то иное.
«Какому художнику вы доверили бы иллюстрировать «Истребителя»?». Ганкевичу. Знаете, я для оформления обложки попросил Лизу Корсакову, которую я бесконечно люблю (это наш дизайнер из «Прямой речи», которая и обложки делает очень хорошо), взять Робера Делоне, которого я узнал из очерков Маяковского о французской культуре. Вот эти его пропеллеры, круги, летный цикл. И она оформила это Робером Делоне. Ну, пририсовав шасси. Очень весело получилось.
Но если брать художника, дух которого соответствует книге, интонации которого соответствуют книге, то это Ганкевич. Ну, понятно, что Дейнека с «Будущими летчиками». Но Дейнека — это скорее уж такая классика. А здесь все-таки речь идет о книге довольно сардонической и в некоторых отношениях гротескной.
И вот Анатолий Ганкевич — совершенно дивный одесский художник. Нас познакомил Ройтбурд в прошлом году. Я у него попросил тогда, чтобы он, может быть, дал мне право воспользоваться двумя его авиационными картинами для обложки. И он мне просто подарил это право. Сами картины он подарить не мог — они давно проданы в музеи. Но он мне подарил право использовать эти репродукции.
Если я когда-нибудь буду издавать трилогию единой книгой и, может быть, с картинками, то, конечно, Ганкевич. Это вообще один из моих самых любимых художников. Мне могут сказать, что это китч. Он работает и в этой технике тоже. Он измывается над китчем — возьмите «Девушку с веслом». Но это настоящий живописец. Это большой мастер.
И главное, что-то есть в духе романа, что корреспондирует с его картинами. Он подарил мне альбом (спасибо ему большое!), и я, когда писал некоторые сцены — например, все таежные дела — просматривал его картинки и картины. Это высокий класс, конечно. Он вообще большой-большой молодец. Толя, если вы сейчас меня слышите, я вам передаю сердечный привет.
«Почему русским писателям и режиссерам перестали быть интересны подростки и как герои, и как читатели и зрители?». По двум причинам. Видите ли, русская литература вообще всегда была очень взрослая. Она сдавала детей на поруки литературе немецкой, французской, английской, как сдают их гувернантке.
Потому что подростковой литературы в России нет. Подростковыми становятся тексты, написанные для взрослых — такая школьная классика. Например, Лажечников «Ледяной дом» — это взрослая книга. Или Загоскин. А их во второй половине века читали подростки. «Князь Серебряный» — абсолютно взрослый роман, из которого и получился «День опричника». Но впоследствии они тоже были, как говорит Новелла Матвеева, запихнуты в колыбель, сосланы в детскую. Это такая нормальная участь классики.
Вторая причина несколько сложнее. Понимаете, для того, чтобы писать о подростке, надо с ним говорить как со взрослым, и более того — как с трагическим взрослым, который впервые в жизни сталкивается с очень серьезными проблемами.
В этом смысле, конечно, Диккенс и Достоевский — два единственных писателя в мировой литературе, которые к подростку относились с придыханием, с пиететом. Кстати, у Коварского в книжке про Диккенса содержится эта мысль.
Неточка Незванова — ей же там 13 лет, а до того еще и вообще 9, когда у нее история со скрипачом. Но ведь она взрослая, она старше их всех. Вот это отношение к подростку Долгорукову в «Подростке». Может быть, «Подросток» потому до сих пор и не понимается огромной частью аудитории.
Хотя это, в общем, далеко не лучший роман Достоевского. Некрасов ему так и ляпнул, желая сделать комплимент: «У Толстого и у Тургенева всё одинаково, а у вас иногда лучше, иногда хуже, иногда совсем плохо, но всегда по-разному». И он это съел.
Но действительно «Подросток», которого он потому и отдал в «Отечественные записки» — это роман совсем другой. Это вообще подростковая литература. Это попытка написать роман для подростков. Со всеми причитающиеся подростковыми страстями, маниакальными мономанскими идеями о роли денег, попыткой быть Ротшильдом и так далее. Это абсолютно нормально. Во всяком случае, не вижу в этом ничего дурного.
Мне кажется, что попытка подходить к детям как к взрослым достаточно плодотворна, продуктивна. А в русской литературе кроме мальчика Коли Красоткина, кроме Илюшечки Снегирева, кроме подростка Алексея Карамазова, очень мало таких серьезных детей. Даже Оля Мещерская из бунинского «Легкого дыхания», которая уже начала свой женский путь и была убита из ревности — она всё-таки абсолютный ребенок. Она совершенно не понимает, что с ней происходит.
«Знакомы ли вы со стихами питерского поэта Дмитрия Коломенского?». Мне очень нравится Дмитрий Коломенский. Замечательный поэт. Всегда читаю его с большим удовольствием.
«Подскажите лучшие, на ваш взгляд, рассказы про Великую Отечественную войну. Особенно те, где непосредственно описываются боевые действия». Рекомендую Бориса Иванова, автора сборника «Жатва» — по-моему, величайшего питерского прозаика, редактора журнала «Часы». Вот у него описание боевых действий с совершенно небывалой позиции — как бы глазами инопланетянина или, может быть, насекомого. В общем, Борис Иванов — это выдающийся прозаик, абсолютно.
«Нельзя ли лекцию по новеллистике Сорокина?». Со временем, наверное, можно. Я считаю, что одни из лучших рассказов последнего времени — это «Красная пирамида» и «Белая лошадь с черным глазом». Это выдающиеся рассказы, абсолютно.
«Узнала, что вы читали «Архив Шульца» и смеялись. Я прочла, мне очень понравилось. Тем более, что мы с автором ровесники. Но мне было грустно. Была бы сентиментальной — плакала бы. Что вам показалось смешным?». Что мне показалось смешным? Да очень многое.
Понимаете, во-первых, авторская интонация великолепна. Во-вторых, совершенно блистательные портреты очень многих узнаваемых людей. В-третьих, дико смешные подростковые влюбленности. Да вообще описание той среды — такой эзотерической интеллигенции. Гэбисты очень смешные. Нет, понимаете, там есть над чем поплакать. Но вообще «Архив Шульца» — это смешной роман, потому что Паперный иронический человек.
Кстати, обратите внимание, что Шубина — издатель, который всегда идет поперек конъюнктуры. Ну кто бы напечатал этот «Архив Шульца»? А он сейчас попал в шорт-лист «Большой книги» и оказался дико востребованным. Потому что это роман о прошлом без ностальгии. Он жесткий, он едкий. Потрясающие образы гэбни, конечно. Великолепные образы столичной интеллигенции. Это такой, знаете, кормеровский роман «Наследство», но переигранный в мажоре. Написанный веселым, состоявшимся, здоровым, очаровательным человеком. Не только автором «Культуры Два», но и американским профессором.
Вот этот дух действительно здоровой неловкости — он как-то витает над романом. Неловкости от того, что все эти дети — они же были жутко наивны. Все эти их попадания на фестивали, их странствия по Крыму, их секты, их гуру, их девушки — вот эти мулатки. Дети фестивалей. Нет, совершенно пленительный роман.
И вообще мне очень нравится нынешний список «Большой книги». В нем есть примерно 3-4 книги, которым там, на мой взгляд, совершенно не место. Я не буду их называть, чтобы лишний раз не провоцировать каких-то хейтеров (у этих авторов они тоже наверняка есть). Но в остальном это вполне достойно и очень перспективно. Я буду болеть, наверное, за Кучерскую с «Лесковым». Кстати, за Паперного тоже поболел бы с большим удовольствием.
И «Филэллин» мне кажется очень хорошим романом. Хорошим потому, что о последних годах Александра и о первой половине 20-х, как о времени крайне интересном и напряженном, мало написано. В общем, каким-то странным образом его почти мистический дух… У Юзефовича же всегда такая документалистика немного на грани детектива, на грани тайны, как «Казароза». Это не дешевая бульварная мистика, а ощущение тайны, ощущение, что повеяло каким-то сквознячком сквозь истончившееся время. Я буду болеть за эти сочинения.
«Спасибо за лекцию о Пушкине как русском Эроте!». Да, спасибо и вам! «Что интересовало Гумилева в текстах Уайльда? Почему он брался за их переводы? Есть ли тут пересечение в лермонтовских линиях?». Да нет, Гумилев скорее киплингианец. Но понимаете, ведь Уайльд и Киплинг — это, в общем, птицы одного гнезда.
Вот эта блистательная плеяда поздней империи — абсолютно все вышли из Диккенса. Диккенс как бы распался на эти 7 (может быть, 8) имен: Шоу, Киплинг, Честертон, Уайльд, Стивенсон (кстати, под огромным влиянием Тургенева — мы об этом говорили), Голсуорси и Моэм. Это ребята, которые каким-то образом унаследовали диккенсовский масштаб, но каждый развивает, так сказать, один шейп, одну грань, одну из бесчисленных форм его таланта.
И Уайльд, и Киплинг, и странным образом Шоу — я думаю, Гумилеву они были одинаково близки. Уайльд — безусловно, эстетизмом: ради красного словца не пожалею и себя (отец тут ни при чем). У нас-то проблема в том, что большинство наших современников не жалеют отца ради серого словца. То есть это получается, как правило, очень кощунственно, но не смешно. Кощунственно, но не талантливо. А вот Уайльд — это да, разрушитель своей жизни, отважный. Такая самоубийственность его эстетики была близка Гумилеву.
Гумилев был так себе переводчик, между нами говоря. Он слишком хороший поэт, чтобы быть хорошим переводчиком. И французов он переводил лучше, чем англичан. У него единственный хороший перевод с английского — это «The Rime of the Ancient Mariner», «Баллада о старом мореходе». Но и то он, по-моему, делал это не один.
Но в любом случае влияние Киплинга и Уайльда было равным. Знаете, Гумилев — это такой странный синтез Уайльда и Киплинга. С одной стороны — экзотика, путь конкистадора, бремя белых. С другой — эстетизм, самоубийственность, саморастрата. Вот это было ему чрезвычайно близко.
«Сильно ли вас мучает «внутренний редактор»?». Очень сильно. Что-нибудь говоришь, а всё время думаешь: может ли это быть как-то превратно истолковано? Ямпольская же всё время громоздит новые и новые проекты, новые указы, новые варианты: еще чего-то нельзя, еще что-то будет оправданием нацизма, еще что-то будет демонстрацией фашистской символики. Где-то она увидела майку с Гитлером — не знаю, где она могла ее увидеть. То есть гнобить могут за что угодно. Кто-то увидит оскорбление величества, у кого-то оскорбятся религиозные чувства.
Это, конечно, портит речь, это портит мысль. Потому что нельзя же ставить препоны на пути у слов. Нельзя ставить препоны на пути у мысли. Ну представьте себе, что Ницше могли бы упечь за оскорбление религиозных чувств. Его и могли, но просто он, слава Богу, умел облечь свои мысли в достаточно амбивалентную форму таких афоризмов. Но по большому счету, весь модерн, весь Фрейд, весь Ницше (я уж не говорю о Марксе) — всё это могло бы не состояться, если бы на мысль попытались надеть такие шоры, которые надеты сейчас.
Вот в России никакая мысль и не развивается. Я не знаю, на каком эзоповом языке надо сейчас писать, чтобы какие-то авгуры перемигивались и понимали, а, скажем, Елена Ямпольская пропускала мимо глаз. Не знаю, не представляю. Но нельзя работать в ощущении, что ты постоянно нарушаешь какие-то запреты. Как писал Пастернак, поводом для карательных мер становится уже не направление мысли, а самый факт ее наличия. Услышимся через 5 минут.
НОВОСТИ.
РЕКЛАМА.
Д. Быков
―
Продолжаем разговор. Опять вопросов больше, чем я могу ответить в 3-х программах. Ну давайте, может, я буду выбирать то, что меня реально как-то лично более всего или задевает, или провоцирует, или, наоборот, как-то корреспондирует с моим личным опытом.«Как вы считаете, если мужчина в отношениях говорит, что любит, но в то же время заявляет: «Если хочешь уйти, я держать не буду» — это просто у него такой здоровый эгоизм, чувство собственного достоинства? Может быть, любовью тут и не пахнет?». Аня, я думаю, это просто форма самозащиты. Когда мужчина говорит: «Если уйдешь, я держать не буду», это он таким образом прячется от мысли, что вы хотите и можете уйти.
Дело не в том, что большинство мужчин собственники, или женщины — собственницы. Это всё такие штампы и клейма, которые не заслуживают серьезного опровержения. Просто человек всегда при сильной любви (я думаю, это вещь неизбежная, имманентно присущая самому процессу) боится утратить любимого. Всегда боишься вот этого проклятого зеленоглазого чудовища ревности, как говорил Шекспир. При самом полном совпадении, при полном взаимопонимании, конечно, всё равно страх наскучить, утратить...
Это как с музой. Страх утратить талант — это жуткое дело. Вот как сейчас, например, когда я в таком периоде исключительно плодотворном и творчески счастливом (хотя я ненавижу выражение «мое творчество» — скажем так, в рабочем периоде), когда мне хорошо пишется, хорошо думается, мне кажется, что муза не уйдет никуда и никогда. А она, бывает, улетает так, что ее годами не видишь. Или, по крайней мере, месяцами — такого, чтобы годами, слава Богу, не было. Но иногда возникает ощущение, что всё, больше никогда. «И не взойти на выгоревшей почве ни замыслу, ни какой-то там строчке» — было у Рязанова в стихотворении.
Бывает такое ощущение выжженной земли. И это необязательно постродовое ощущение. Это чаще всего бывает, знаете, когда делаешь работу, которую ненавидишь. Когда тебе приходится. Или когда долго вынужденно читаешь графоманов. Или когда какой-нибудь травлей или какие-нибудь глупостями или придирками из тебя выбивают эту радость сочинительства. Ведь для огромного количества людей главное — чтобы вы не испытывали радости. Понимаете, всегда есть это ощущение, что муза улетит. Поэтому начинаешь смотреть на себя нелюбящими глазами. Или даже просто ненавидящими.
Поэтому я не знаю, как бороться с этим страхом — что мужчина уйдет, что женщина уйдет. Даже наоборот: мне кажется, что при самой сильной любви, при самом идеальном доверии, если вы перестанете бояться — значит, вы просто привыкли к партнеру. Он стал для вас чем-то вроде домашних тапочек, кресла. Вот Кончаловский очень хорошо сказал: «Мы уже 6 лет прожили в браке, но однажды Юля задержалась после дискотеки, и я начал сходить с ума». Вот да, такая вещь.
Я помню, мы с Кушнером как-то сидели у него, а Лена Невзглядова, его жена, замечательный поэт и критик, откуда-то задерживалась — кажется, из гостей. И он очень нервничал. И я вспомнил из него:
Страх и трепет, страх и трепет, страх
За того, кто дорог нам и мил.
Я говорю: «Слушайте, неужели от этого нельзя избавиться? Можно же держать себя в руках». Он сказал: «Нет, забудьте мечтать! Даже не думайте!». Нет, нельзя от этого избавиться. И нельзя перестать бояться за любимого человека, нельзя перестать ревновать. Поэтому этот ваш мужчина, который говорит: «Уходи, я тебя не держу», — он таким способом кричит: «Умоляю, не уходи! Уйдешь — я умру!», как у Ахматовой. Надо просто уметь расслышать этот вопль.
«Почему не переводят на русский язык произведений Нечуя-Левицкого?». Впервые о нем слышу. Наверное, потому что я о нем не знаю. Вот теперь узнал — сразу переведут.
«Как вы относитесь к музыке Рахманинова? Какие произведения вам особенно дороги?». Я Рахманинова люблю, но я совершенно не специалист в музыке. Понимаете, когда мне нужно в литературном произведении описать какой-то музыкальный фрагмент, что-то связанное с композиторством, у меня в Петербурге есть Дима Кравченко — гениальный музыковед, которому я, слава Богу, всегда могу написать и получить исчерпывающую консультацию.
Он утверждает, что какой-то слух и какой-то вкус у меня есть. Но это просто по бесконечной его доброте и его питерской деликатности. Нет у меня никаких музыкальных дарований. Ну, кроме того, что я, если надо, могу взять 3 аккорда на гитаре и подпеть какому-нибудь простому хору.
Но я совершенно точно могу сказать, что некоторые сочинения, мне кажется, находят во мне правильный отзвук. Вот я очень рад совпадению моего мнения о Вайнберге с мнением Шостаковича; моего мнения Локшине с мнением Шостаковича; моего мнения об увертюре к «Детям капитана Гранта», опять же, с мнением Шостаковича.
И некоторые ценители тоже совершенно справедливо полагают, что лучшее сочинение того же Шостаковича — это «8-я симфония». Да, наверное. Особенно 3-я часть, которую я считаю просто какой-то лучшей фиксацией своего внутреннего мира. Я помню, гениальный Сергей Стадлер сказал мне: «Как странно, что вам нравится такая немелодичная музыка». Я говорю: «Ну помилуйте, это мое душевное состояние — оно не очень мелодично».
Хотя я люблю и красивые вещи. Я ужасно люблю вот этот страшный фрейлахс из 4-й части. Знаете, у Шостаковича есть такое гениальное трио — «Памяти великого артиста», трио памяти Соллертинского. И вот там 4-я часть — вот этот страшненький фрейлахс. У него всегда тема скорби маркирована еврейской темой. Ох, это невыносимо! Если кто-то будет снимать хороший триллер на русском материале, то, конечно, вот этот жуткий, очень страшный...
И понимаете, Рахманинова я люблю, конечно, но, грех сказать, всё-таки Шнитке я люблю больше. Потому что в Рахманинове больше душевного здоровья, а в Шнитке какого-то сардонического юмора. И уже, конечно, шнитковский «Фауст» — это едва ли не самое любимое мое произведение.
«Что бы вы посоветовали прочитать моэмовскому Филипу?». Имеется в виду Филип Кэри из «Human Bondage», из «Бремени страстей». Знаете, ничего ему читать… Ну, естественно, я бы посоветовал ему прочитать «Луну и грош», которую он сам должен написать 10 лет спустя. Но в том-то и парадокс. Я думаю, если бы я некоторые свои книги прочел в 90-е (но они тогда не были написаны), мне было бы легче. Как Вероника Долина называет это «переливание собственной крови».
Если говорить серьезно, то Филипу Кэри надо не читать. Он начитанный малый, он и так уже
Прочел язвительного Беля,
Прочел творенья Фонтенеля,
Прочел из наших кой-кого,
Не пропуская ничего.
Гиббона, Тиссо — всех прочел: Тиссо, Руссо. Читать ему в это время надо что-нибудь очень простое.
Его могла бы спасти хорошая, умная девочка. Такая девочка, как, может быть, безымянная героиня Ребекки. Хотя есть версия, что ее тоже забрали Ребеккой. Мне кажется, что мальчика в творческом кризисе и вообще мужчину в кризисе может спасти только женщина. Но такая, которая бы в какой-то момент заменила ему мир или просто его пожалела бы. Потому что книга не может сделать того же. Вы знаете, что книги — это просто постоянные спутники моей жизни. Но, к сожалению, пожалеть тебя книга не может.
Нет, наверное, может иногда. Я вот сейчас, знаете, начитываю «Лестницу» Житинского — большую аудиокнигу. Причем начитываем «Лестницу» в оригинальном виде — в том, как она была написана, а не как напечатана, с двумя главами, которых нет в печатной версии. Лена Житинская дала нам. И знаете, я с таким трудом сдерживаю слезы! Просто какие-то спазмы.
Я когда впервые прочел «Лестницу», мне было 13 лет. И я вам даже, ребята, скажу, я не понял, хорошо это или плохо. Я просто понял, что что бы ни написал этот писатель, издай он хоть свою, не знаю, чековую книжку, я буду всё у него читать.
Это, знаете, как вы идете по улице в чужом городе, в непонятном, но сочетание веток, теней, кошки в окне такое, что вы понимаете: вы хотите жить только на этой улице, и больше нигде никогда. Вот так у меня было с Житинским. Это было какое-то веяние самой чистой благодати. Когда я прочел «Лестницу», я понял, что я встретил отца.
И он, кстати, таким отцом мне был. Я познакомился с ним уже 5 лет спустя, когда уже прочитал всё, что у него было напечатано, включая первую книгу стихов, взятую, как сейчас помню, в Горьковке. Там был «Утренний снег». Я огромными кусками его цитировал, и он совершенно поразился. Он сказал: «Мой сын знает мои сочинения гораздо хуже».
Вот эта книга меня в каком-то смысле пожалела. По крайней мере, всё, что связано с Толиком, с мальчиком, когда он кормит его бульоном — там есть момент, когда это просто написал какой-то ангел, который таинственным образом всё знает о моей душе.
Так что книга пожалеть может. Но женщина делает это лучше и надежнее. И кстати говоря, с Филипом Кэри так и случилось: он полюбил умную, хорошую девочку, и она заменила ему мир. Там же Филип — он еще и сирота. Вот в чем проблема. Это его тоже мучает дополнительно. Книга не спасет.
«В православии не приветствуются экстатические состояния, веселая ритмичная церковная музыка. Может быть, чтобы верующие не забывались. Как вы относитесь к экстатическим состояниям?». К любым экстатическим состояниям я отношусь крайне подозрительно, потому что, знаете, экстаз — это не совсем религиозное переживание. Это переживание физиологическое. То есть это тоже путь к религии, но путь с отмычкой.
Если же говорить о таких радостных, экстатических состояниях, то почему бы не допустить, что, скажем, в «Кане Галилейской», главе из «Братьев Карамазовых», как раз есть вот эта экстатическая радость, блаженство. Несут новое и новое вино, новое и новое счастье... Это видение Алеши у гроба старца Зосимы, поразительно сильно написанное. Оно обещает некий духовный перелом в Достоевском.
Мне кажется, что Достоевский потому всегда и искал Бога в безднах, что не видел его в себе, не видел его в жизни. Есть люди, которые глухи к норме, которым Бог открывается только в экстремумах. Он скорее допустит, что Бог откроется убийце через падение, как звезда видна из колодца. А допустить, что Бог вот просто есть, что его чувствуешь, слышишь, такой автор не может.
Мне кажется, у Достоевского были в этом смысле какие-то серьезные проблемы. Но в силу, опять-таки, долгой жизни с очень умной и доброй девушкой он как-то постепенно научился открывать Бога и в совершенно бытовых ситуациях. В «Кане Галилейской» уже есть какие-то просветы, какие-то намеки на то, что в православии есть прежде всего радость. А вот этот страшный старец, который занимается самоучительством из 3-й части — да, это ужасный, отвратительный тип. Так что всё у Достоевского в последние годы шло к радости, а не к самоистязаниям.
«Насколько солидарны между собой авторы детективов? Кристи держала на столе Конан-Дойла, тот, в свою очередь, По, а Акунин, кажется, всех». Знаете, если говорить о корпоративной солидарности, то она больше развита у детективщиков, которые в своих ассоциациях очень тесно связаны, и, по крайней мере, была у фантастов, пока не случился раскол 2014 года, связанный с проблемой Крыма. Это была, как я уже тогда писал, во многом писательская война.
С чем связана такая солидарность? Лукин в свое время объяснял это тем (и, кстати говоря, Лукьяненко, почти однокоренной автор, тем же), что у фантастов не так остро стоит проблема выживания. Их тексты более востребованы, поэтому они относятся друг к другу более доброжелательно. Вся эта доброжелательность закончилась на Крыме и Донбассе.
Михаил Успенский, царствие ему небесное, тогда замечательно написал: «Мы обратили наши мечи друг против друга, и наше оружие против нас. Мы предали свое братство». Его можно понять. Я вполне солидарен с ним. Но бывают ситуации, когда добрая ссора лучше худого мира. Во всяком случае, с некоторыми я больше не могу поддерживать никаких отношений.
Но то, что чем писатель востребованнее, тем доброжелательнее он относится к собратьям — это верно. Посмотрите, ведь большинство жрецов массовой культуры к представителям культуры серьезной относятся очень уважительно. Это серьезно их третирует. Я думаю, что все высоколобые жрецы театра, которые третируют Бузову, просто действительно отчасти настрадались от невостребованности или от узости круга. А вот, например, сама Бузова, я думаю, совершенно толерантно, а иногда и восхищенно относится к жрецам высокого искусства — если знает кого-нибудь из них.
«Какая была связь Уайльда с Бодлером?». Думаю, что главным образом мистическая. Личной не было. Видите ли, Бодлер для Уайльда был одним из вдохновителей. Как и Верлен, как и Малларме, как и все «проклятые поэты». Эстетика безобразного, эстетика мерзости Уайльда тоже интересовала. Эстетизм ведь не универсален, он касается не только прекрасного.
Я думаю, что Бодлер для Уайльда был страшным призраком — тем, чего он не желал, тем, чего он для себя боялся. Но Уайльд очень рано понял, что за всё приходится платить, и что судьба Счастливого Принца — рано или поздно оказаться на свалке.
Бодлер, конечно, гениальный поэт, кто бы спорил. Но мне кажется, что Уайльд — фигура несравненно более человечная. Уайльд сентиментален, а Бодлер нет. Я, честно говоря, Уайльда люблю гораздо больше. При том, что Уайльд был не самым сильным поэтом. Кроме «Баллады Редингской тюрьмы», в общем, не на чем взгляду отдохнуть. А прозаик гениальный.
«Что вы думаете по поводу «Бури» Ходасевича? Насколько ему была присуща стоическая философия? Кого еще из символистов она интересовала?». Ну, подождите, разобрать «Бурю» — это, конечно, не штука. Я так, в общих чертах, это помню. Сейчас найду и прочту. Я не знаю насчет 100 лет, которые исполняются этому произведению. Ходасевич — я же говорю, он обманчиво прост. Он чрезвычайно насыщен, чрезвычайно внутренне целен, но при этом состоит из огромного количества влияний.
Вот, пожалуйста, стало быть, вот она и «Буря». «Ты армады гонишь...». Сейчас, одну секунду, мы отыщем полный текст. Мне самому стало интересно, честно говоря. Я как-то никогда на данное стихотворение особого внимания не обращал. Мне всегда казалось, что как раз оно довольно такое нехитрое. Всё равно мне больше хочется анализировать Лосева, ничего не поделаешь, но что уж делать?
Буря! Ты армады гонишь
По разгневанным водам,
Тучи вьешь и мачты клонишь,
Прах подъемлешь к небесам.
Реки вспять ты обращаешь,
На скалы бросаешь понт,
У старушки вырываешь
Ветхий, вывернутый зонт (вот здесь-то, собственно, и Ходасевич).
Вековые рощи косишь,
Градом бьешь посев полей.
Только мудрым не приносишь
Ни веселий, ни скорбей.
Мудрый подойдет к окошку,
Поглядит, как бьет гроза,
И смыкает понемножку
Пресыщенные глаза.
Это стихотворение из тех разочарованных текстов Ходасевича (разочарованных прежде всего революцией, конечно), каких у него в то время много. Пожалуй, самое яркое из них — это «Эх, капитан!» про Ленина. Может быть, это и не про Ленина, а вообще про вождя. Что буря не состоялась, она выродилась. Равным образом как и позднее
И революции не надо!
Ее рассеянная рать
Одной венчается наградой,
Одной свободой — торговать.
Вотще на площади пророчит
Гармонии свободный сын:
Благих вестей его не хочет
Благополучный гражданин.
Не только в известном письме Садовскому, но и во многих текстах той поры Ходасевич слышал эту музыку революции. Гениальное стихотворение «Музыка» рассказывает об этом же. И к Октябрю он отнесся гораздо лучше, чем к Февралю — потому что он такой человек, желающий уж если гибнуть, то всерьез. Вот накликать бурю — это совсем по нему.
Ну а потом оказалось, что буря эта может максимум вырвать зонт у старушки, но при этом она «только мудрым не приносит ни веселий, ни скорбей». Поэтому мудрый и «смыкает понемножку пресыщенные глаза». Это разочарование в буре — такой бунт, бессмысленный и беспощадный. Всегда, когда приходит этот бунт, когда рушится тысячелетнее «прежде», питаешь определенные иллюзии. Потом видишь, что плохих стало больше, хорошем стало хуже — ну и как-то постепенно смыкаешь понемножку пресыщенные глаза.
Это не значит, что революция несет исключительно разочарование. Напротив, я думаю, если бы не эта революция, что было бы с Ходасевичем, и чего бы он стоил? Она его обновила. Она сделала из него большого поэта. Что такое «Счастливый домик», при всем уважении к нему? А «Тяжелая лира» и «Путем зерна» — это уже ого-го. Не говоря о «Европейской ночи».
«Не надоела ли вам скучная примитивность приемов Путина?». Надоела, конечно. И ему, я думаю, надоела. «Замечает ли эту примитивность пресловутый глубинный народ?». Да нет никакого глубинного народа! Что вы покупаетесь на сурковские идиллии (или утопии, или антиутопии)? Всё, что он придумывает, одинаково эффектно и одинаково мало имеет отношения к реальности.
«Когда смотрел пресс-конференцию Путина после разговора в Женеве, чувствовалась прежде всего смертельная усталость. Как он повернет ситуацию, чтобы оправдать очередную мерзость?». Смертельная усталость есть. Но главное — это даже не усталость. Так-то он вполне хорошо себя чувствует — я имею в виду, на троне. Ему это вполне нравится. Но вообще, мне кажется, его главная проблема — это катастрофически низкое мнение о человеке, вообще очень присущее спецслужбам. Потому что ведь спецслужбы — это те службы, которые любят наступать каблуком на гениталии.
Когда с человеком это проделывают, он, как правило, ведет себя очень униженно, очень жалко. А поскольку спецслужбы и занимаются тем, что всех унижают, ломают, заставляют корчиться в экскрементах, они и думают, что человек — это червь, который корчится в экскрементах. Не какой-нибудь там Бах, и не какая-нибудь Жанна д'Арк, а вот корчащийся в экскрементах человек.
Это общее убеждение всей тайной полиции мира. Вот они так думают. Они смотрят на вас — допустим, слушают какую-нибудь вашу возвышенную речь, или чтение вами стихов, или ваши разглагольствования о человечестве — и думают о том, как они будут каблуком наступать вам на эти места. Никаких других мыслей это у них не вызывает. И вы станете как они — такими же червями, ничего больше не умеющими. Они этого хотят. Я не знаю, кем надо быть, чтобы противостоять любым попыткам. Но они мыслят только в пыточных категориях, потому что у них нет других развлечений.
Это касается представителей всех спецслужб во всём мире. Мне очень трудно представить тайную полицию, которая вдохновлялась бы высокими идеалами. А о том, что любая тайная полиция заканчивает преследованием инакомыслящих, а иногда и вообще случайных людей, нам исчерпывающе рассказала повесть «Жук в муравейнике».
«Как-то раз вы сказали, что Достоевский какие великий публицист, но как художника его может перещеголять, например, Лесков. Вопрос: как же объяснить его великолепную способность напугать? Одна сцена сна Раскольникова про красный месяц каждый раз заставляет дрожать. Лесков так не может».
Конечно, не может. Нет, дело в том, что триллеры, пугалки удаются тому, у кого есть чувство уюта, чувство нормы. У Достоевского с этим чувством плохо. Поэтому по-настоящему пугать он не умеет. Он умеет смешить. Высмеивает он гениально — сардонически, очень жестко. Но чтобы пугать — вот только сон Раскольникова, когда старуха начинает мелко хохотать — он страшный.
А в принципе, Диккенс — идеал и кумир Достоевского, его образец, сэмпл — вот он действительно заставляет дрожать. Чего стоит одна сцена в «Тайне Эдвина Друда»: «Плохо сейчас тому, кого зовут Нэдом» — абсолютно гениально! И первые капли дождя, и этот пустырь в Вестергейме — гениально! А у Достоевского уют, камелек не получается. Вот смотрите, какой чистый страх и чистая радость у Диккенса в «Рождественских повестях». А у Достоевского только «Мальчик у Христа на елке», в котором один голый надрыв. Хотя и очень талантливый.
«Каков смысл рассказа Кинга «Серая дрянь» или «Серая слизь»?». Очень простой. Когда вы общаетесь с тухлятиной, вы превращаетесь в тухлятину. Там человек выпил просроченного пива и превратился в просроченное пиво. Но мораль вовсе не в том, что вы есть то, что вы едите. Просто когда вы общаетесь с pulp fiction, когда вы общаетесь с протухшим или вообще некачественным продуктом, когда вы дружите с некачественным человеком, вы заражаетесь тухлятиной. Она постепенно вас жрет, и вы превращаетесь в серую слизь. О чем, кстати, рассказывает еще и замечательный роман Гарроса Евдокимова.
«Какой автор похож на Карло Гоцци?». Ой, не знаю. Дмитрий Крымов. Вот сейчас у него выходит книга сценариев, как он это называет — 9 пьес для крымовского театра. Вот это похоже на Карло Гоцци. Это такая новая форма комедии масок. 23-го презентация. Наверное, там можно будет это как-то приобрести.
«Была ли Ника Турбина поэтом и вундеркиндом?». Александр Ратнер вам в помощь. Его книга о Нике Турбиной, по-моему, снимает все вопросы. Есть люди, которые эту книгу яростно критикуют. Есть которые, наоборот, очень любят. В общем, я предсказывал, что она вызовет сильные споры. Но Ратнер как дважды два доказывает, что Ника Турбина никаких стихов не писала. Она была очень талантливым человеком, но не в области поэзии. Она была такой гений разрушения своей и чужой жизни.
«Несколько лет назад прочитала книгу скандинавского автора о том, как он через радиоволны связывался с душами умерших людей. Знаете ли вы о такой книге, и кто ее автор?». К сожалению, не знаю, впервые слышу. Может быть, кто-то из любителей фантастики слышал или читал и нам сейчас подскажет. Вот про «интернет мертвых» есть книга Замировской «Смерти нет» — по-моему, довольно талантливая.
«Зачем нужны тренинги личностного роста? Почему они востребованы? Какие есть альтернативы перебороть судьбу?». Видите ли, тренеры и тренинги личностного роста — это суррогат. Это замена работы над собой. Обычно личностный рост — это эвфемизм. Это как бы маскирует такое шарлатанство.
В известном смысле пародией на это, довольно жестокой, является книга «Квартал», которая, впрочем, предоставляет вам свои возможности личностного роста, если угодно, альтернативу. Кстати, многие, пройдя «Квартал», жизнь свою изменили очень резко. Он помогает вам выпасть из разных цепочек.
Но если говорить серьезно и не рекламировать «Квартал», который я, в общем, сам не считаю тренингом, а просто люблю как автобиографическую книгу, как роман, и люблю ее больше всего написанного, то если говорить о тренинге, это просто замена медитации, замена творчества, замена работы над своей душой. Да иногда и медитация — замена. Как пелось у Майка: «Эй, тетка, слышь, медитация, а не мастурбация!». «Песня гуру», помните?
Мне кажется, что человек не должен заниматься личностным ростом, ходить к тренерам и заводить свою психоаналитику. Он должен иногда честно, максимально объективно подумать о себе. Просто посмотреть в зеркало — и много интересного он увидит.
«Вы долго выслушивали насмешки, что слишком большого мнения о себе, а потом появились результаты расследования. Кто-нибудь извинился?» Нет. Я же говорю: это не из тех людей, которые извиняются. А сейчас никто не будет извиняться ни перед кем — этика же закончилась.
Да и я, понимаете, не тот человек, о котором вы думаете, и о котором вы все сейчас подумали. Я не Рамзан Кадыров, чтобы передо мной извинялись. Я этого не хочу. И не Владимир Путин. Я не люблю, когда передо мной извиняются. Я сразу очень неловко начинаю себя чувствовать, когда передо мной извиняются. Я за то, чтобы человек внутри себя глубоко переживал свою неправоту.
«Писали ли шестидесятники сказки? В интернете я нашел только «Прелестные приключения» Окуджавы». Ну как же! Александр Шаров — вполне себе шестидесятник. Он автор гениальных сказок — на мой взгляд, непревзойденных, лучших. Из других — Лев Устинов. Потом Георгий Полонский, «Перепелка в горящей соломе» или сказочная пьеса по мотивам «Тутты Карлссон». Нет, шестидесятники писали сказки очень охотно. Предтечей шестидесятников был Шварц с его гениальными сказками. Да, Феликс Кривин с его философскими сказками.
«В романе «Маятник Фуко» Умберто Эко высмеивает конспирологические теории, сводит их на эго, или я неправильно понимаю? Соловей утверждает, что оккультные организации обладают в мире колоссальным могуществом. Это правда, или он троллит, подтрунивает?».
Нет, конечно, оккультные организации не обладают никаким могуществом, потому что это, к сожалению, давно прошедшие времена. Это такое наследие прекрасного средневековья. Ничего такого давно уже нет. Ну, мне так кажется. Кроме того, на 33-й ступени посвящения большинства организаций вам открывают, что и тайн никаких нет, а есть построенная вокруг них великолепная, как бы стоящая вокруг пустоты декорация.
Но Умберто Эко написал роман не только об этом. Это роман об over-интерпретации, о сверх-, гиперинтерпретации. О том, что главная задача человека, главное его занятие — интерпретировать мир, но любые интерпретации ограничены, любые классификации порочны, любые действия, которые вытекают из интерпретации, заведомо насильственны. Вот он об этом.
Мир, безусловно, создан. И как раз как только вы начинаете догадываться о том, кем он создан, он разрушает любые ваши построения. В мире всегда есть лишний пазл, который размыкает всякую конструкцию. То, что мир — принципиально разомкнутая конструкция — это абсолютно очевидно.
Но почерк Бога в том и виден, что всегда есть этот лишний пазл. Ни одна подлинная тайна не разрешается до конца. Всякое решение приблизительно, всякая классификация условна, всякая конспирология гибельна. Об этом роман с глубокой, важной внутренней мыслью. Я рад, что Елена Костюкович разделяет мою трактовку этой книги. Спасибо ей большое! Большая статья про Эко выйдет сейчас в «Дилетанте».
«В советской литературе был отдельный жанр детского приключенческого романа или повести — максимально позитивного или доброго, как, например, Трублаини «Шхуна «Колумб»», Гайдар, Нестайко и другие. Почему этот востребованный жанр сейчас просто умер? Не потому ли, что даже дети чувствуют фальшь позитива в разоблачении иноагентов и бандеровцев? Нет идеологии, вокруг которой можно построить пласт позитивного реалистичного детского романа».
Вы совершенно правы, Саша. Я вам больше скажу: к таким же романам относились и сочинения Альфреда Шклярского про Томека, и в известном смысле Индиана Джонс — весь цикл фильмов, и, конечно, «Капитан Гаттерас» Верна. Но в советской литературе это действительно был отдельный слой, который отчасти и вдохновляет «Истребителя». Слой очень плодоносный.
С чем это связано? С тем, что это была идеология просветительская, просвещенческая, и во многих отношениях, конечно, конкистадорская. Исследование мира, его завоевание, «большевики пустыни и весны», культивирование этого мифа о человеке — победителе природы, победителе стихий. Это практически исчезло уже во 2-й половине XX века, когда возобладала идея скорее учиться у природы, слушаться природы.
Мне кажется, это страшная ошибка. «Природа — не храм, а мастерская, а человек в ней работник». Александр Эткинд полагает, что сам Базаров не мог это выдумать, и он кого-то цитирует — слишком красивая мысль. Сказано действительно эффектно.
Я очень люблю советские детские приключенческие романы. Конечно, не тогда, когда это, условно говоря, Шпанов и никогда это Шейнин, а когда это, пожалуй что, Адамов с его «Тайной двух океанов». Но для этого, понимаете, нужно верить, что вы представитель нового государства, которое строят новые миры.
Если этого нет, где вы возьмете эту свежесть, эту радость освоения мира, этот восторженно полощущийся ветер в парусах, эти, понимаете ли, увертюры к «Детям капитана Гранта»? Откуда взять тогда вот эту свежесть нового мира, если вы всё время копаетесь в архаике, извиняетесь, ползаете, боитесь сказать лишнее слово, чтобы в нем не усмотрели оскорбление чувств? И надзирают за вами люди, которые сами двух слов связать не могут. Ну о чем здесь говорить? Подождите, будет еще время, это вернется.
«Как научить детей читать, заинтересовать чтением? Мне кажется, вы твердо знаете ответ». Оля, я всегда говорил одно и то же: не заставляйте. Не нужно! Чтение — такой же талант, как музыка. Вы же не заставляете всех слушать Рахманинова, Баха, Голлербаха. Зачем это каждому?
Вот я в Екатеринбурге, в Верхней Пышме в изумительном магазине книги (забыл точно, как он называется, но в Пышме все его знают) купил себе наконец вожделенный однотомник Нарбута, который больше нигде достать не мог. Стал Нарбута перечитывать. Это, конечно, огромная поэзия, местами гениальная. Потрясающий поэт! В нем столько всего!
Я не знаю — может быть, это во мне тоже говорит какое-то авгурство, какое-то чувство принадлежности к тайному обществу (чувство лестное, ничего не скажешь), но когда начинаешь читать Нарбута, поражаешься, какое там количество источников, освоенных школ, какая богатая метафорика, какая новизна и дерзость. Но цена этой дерзости — знакомство со всеми предшественниками. И сколько там мотивов, которые могут быть понятны только опытному читателю. В каком-то смысле Нарбут не проще Мандельштама. Они оба акмеисты, оба тосковали по мировой культуре, и оба погибли одновременно. Это великий поэт.
И вот я думаю: а что заставит какого-нибудь школьника его читать? Может быть, ему будет интересно. А в общем, нет, конечно. То есть я это к тому говорю, что чтение малоопытного человека — это всё равно что Котик, играющая на фортепиано, в «Ионыче». Зачем? У человека могут быть другие, гораздо более талантливые проявления.
«Читаю «Место» Горенштейна. Ловлю себя на мысли, что мне с каждой страницей делается физически дурно. Но и оторваться невозможно — затягивает. Главный герой просто внушает липкое, мерзкое отвращение. При этом с ужасом подмечаю сходство с самим собой. Что такое этот Гоша Цвибышев?».
Гоша Цвибышев — это одно из внутренних «я» Горенштейна. Уязвленный человек подполья, человек Достоевского, который выгрызает себе место в мире, и который пытается наконец компенсировать отсутствие этого места речью, как в финале. Но, конечно, Гоша Цвибышев, который еще вдобавок проходит там через московские кружки 70-х годов — еврейские, националистические, подпольные, самые разные — это, конечно персонаж гротескный.
Это очень страшная книга, «Место», очень противная. Горенштейн, конечно, великий писатель, но писатель мрачный, писатель черный. У него есть более или менее светлые, радостные сочинения — такие, как «Улица красных зорь». Но в основном он о человеке очень дурного мнения.
Роман «Псалом» я просто не могу читать. Очень высоко ценю «Искупление», но «Место» — оно меня выбешивает. Больше меня выбешивает только повесть «Ступени» — самая слабая у него, на мой взгляд. Или «Яков Каша». А уж «Чок-Чок» — это гениальная книга, но... Особенно эти отношения с венгеркой. Она дико смешная, но какая же она чисто физиологически мерзкая! Фридрих Горенштейн гениальный писатель, что там спорить? А как всякий гениальный писатель, он умеет и напугать.
«Почему вы ставите Роулинг выше Толкиена? Я, как лингвист, вижу в Толкиене дополнительную грань, которая очень ценна». Видите ли, как лингвист, может быть. Но как психолог — нет. Психологии у него нет вообще. Я сошлюсь на старую статью Елены Иваницкой «Деревянные латы» — герои двухмерные. И вообще, понимаете, много произвольного.
«Гарри Поттер» — это, в общем, строго реалистическая проза. Глубокая психологическая проза, евангельская по духу. А в Толкиене, как и в Льюисе, мне видится больше оккультизма, чем веры. Но это уж мои частные заблуждения, в которые не будем углубляться. Впрочем, многие думали так же.
«Скажите пару слов о Резо Габриадзе». Уже говорил. Это был гениальный сценарист, режиссер, великий кукольник, человек, потрясающе знавший законы театра. И сам человек-театр, блистательной художник. Но я не могу сейчас подробно анализировать — это надо полностью пересмотреть спектакль «Сталинградская битва», потому что ничего более изобретательного я в кукольном театре не видел.
«Вспомнился рассказ Познера про детство. Он тоже француз-еврей. Рассказ об отношении французов к немцам впечатляет — абсолютная ненависть. У моей бабушки-ветерана была такая же. Это очень понятно». Не только у французов, не только у евреев. В принципе, у всех, кого война по-настоящему обожгла. Но у французов и евреев это было еще обусловлено очень долгой историей конфликта.
Понимаете, отношение к «бошам» у французов именно таково, что оно на грани физической брезгливости. Это есть еще у Мопассана в «Старухе Соваж». Тем необъяснимее полное и катастрофическое поражение Франции в 1940 году. Потому что они-то понимали цену идеи немецкой исключительности — идеи очень давней, кстати.
«Чего вы ждете от новой Думы? Подведите итоги прежней Думы». Не-а. Пусть это делает Роулинг в своем цикле «И где они обитают».
«Как вы относитесь к творчеству Баратынского?». Думаю, что некоторый соляризм ему был присущ. Восторга не испытываю, честно говоря, но считаю его очень большим поэтом. Поэтом, безусловно, с потенциями гения, а иногда, думаю, и вполне реализованными потенциями гения. Но ничего не поделаешь — его отзыв «Кто бы мог подумать, что наш Пушкин философ!», да и вообще его отношение к большинству современников меня настораживает.
Впрочем, кто я такой, чтобы раздавать ему моральные оценки? Я Баратынского очень люблю в некоторых проявлениях, а некоторые стихотворения мне, надо сказать, скучны — ничего не поделаешь. А некоторые блистательны.
«По вашей рекомендации прочла «Мусульманина» Золотухи. Очень понравилось. Есть ли у вас рекомендации похожей литературы?». Золотуху, на мой взгляд, надо читать всего. Не только «Свечку» — всё-таки это массивный 2-томный роман, не очень легкий для восприятия. Но сценарии, и прежде всего «Великий поход за освобождение Индии», надо читать обязательно. Это высочайший класс.
Разумеется, «Мусульманин» — не только классный сценарий, но и выдающийся фильм. В принципе, Золотуха очень кинематографичен. У него можно снимать, экранизировать даже простые повести, а не только киносценарии. Но, конечно, надо помнить, что он прошел великолепную школу Константина Воробьева, нашего общего любимого писателя. Вот кого я вам рекомендую, кстати: лучше рассказы о войне — это, я думаю, «Убиты под Москвой» (это повесть) и рассказ «Крик». Совершенно гениальные произведения.
«Можно ли сказать, что «Лестница» в «Геликоне» напечатана полностью?». Да, насколько я знаю, в том томе, где она с «Плывуном» — там да. Там есть те 2 главы — про черный ход и про человека в зеленой шляпе. Посмотрите — по-моему, они должны там быть.
«Как вы думаете, что экранизировал бы Параджанов следующим после «Ашик-Кериба»?». А тут и думать нечего. У него был готовый сценарий. Он собирался экранизировать свою автобиографическую повесть «Исповедь» — уже написанную, уже абсолютно готовую и, боюсь, расписанную поэпизодно.
«Читали ли вы «Пианистку» Елинек?» Читал. Очень талантливая книга.
«Собираетесь ли вы вне «Нобеля» поговорить о Кобо Абэ?». Можно. Но дело в том, что «Нобель» вообще как передача перестает выходить. Мы его заканчиваем. Но может быть, потом, на будущий сезон мы его возобновим.
В общем, почитаем стихи Лосева. У меня к Лосеву тоже такая странная, именно родственная любовь. Потому что человек он был изумительный — может быть, один из лучших людей, кого я знал. Просто на грани святости. Деликатность его была необычайна. Уязвимость, смущение, которое он всегда чувствовал с людьми. Поэтому вот это чувство исчезновении своего «я», как в стихотворении «Нет», или потом
И бьются языки огня
Вокруг отсутствия меня.
Болевой порог настолько низкий! И он был очень сентиментален, чувствителен. Помните:
Как осточертела ирония, ***дь!
Как хочется детские книжки читать!
Сжимается сердце, как мячик.
Прощай, гуттаперчевый мальчик!
Каштанка, Слепой музыкант, Филиппок...
Кто их сочинитель — Толстой или Бог?
Податель Добра или Чехов?
Дадим обезьянке орехов!
Пусть крошечной ручкой она их берет,
Кладет осторожно в свой крошечный рот.
Вдруг станет заглазье горячим,
Не выдержим мы и заплачем.
Пусть нас попрекают ненужной слезой,
Но котика жалко, и волка с лисой.
Промчались железные смерчи,
И нету нигде гуттаперчи.
Совершенно гениальное стихотворение. Смотрите, как проведена вот эта тема гуттаперчевого мячика, который сжимается. В общем, читаем «Невидимую балладу». Стихотворение очень легкое на первый взгляд, очень простое. Баллада — вообще любимый мой жанр, который дает автору самые лучшие возможности создать стык стиха и прозы, иронии и стилизации, пронзительной лирики. Но «Невидимая баллада» — это вообще такой абсолютный шедевр.
Хлебнуть на поминках водки
Зашел Иванов, сосед,
Когда я от злой чахотки
Скончался в двадцать лет.
Тканью с Христом распятым
Накрыт сосновый гроб.
Покоем и распадом
Мой опечатан лоб.
Сидели рядком лютеране,
И даже не пахло вином,
Лишь слезы они утирали
Суровым полотном,
Аптекарь Герберт Бертраныч,
Сапожник Карл Иоганныч,
Пекарь Готфрид Стефаныч,
Берта Францевна Шульц.
Гулящие две мамзели
Из заведения «Эльзас»,
«Wie schöne, schöne Seele!» —
Шептали, прослезясь.
«Он вместо квартплаты Берте,
Хозяйке злой, как черт,
Оставил на мольберте
Неконченный натюрморт:
Прекрасен, а в рот не сунешь
Булки ломоть с колбасой.
Ах, бедный, бедный юнош,
Голодный и босой!
Ах, кружева развязались
В тетрадях его поэм.
Ужасна последняя запись:
Окончу, когда поем».
Спасителем распятым
Сосновый гроб накрыт.
Охваченный распадом,
Покойник говорит:
«Не мучайте Иванова,
Налейте шнапса ему.
А жителю мира иного
Не нужно, ни к чему,
Аптекарь, ваших зелий,
Сапожник, ваших штиблет,
И прелести мамзелей
Уж не прельщают, нет!
Пекарь, к чему ваши булки
Душам, свободным от тел?
На острове в Петербурге
Остов мой истлел.
Я был ученик портного,
Мечтой в эмпиреях паря
(Не мучайте Иванова,
Налейте стопаря!),
А после того, как истлела
Вся бывшая плоть уже,
То есть после распада тела,
Что делать-то душе?
Без губ чего вы споете?
Без рук какое шитье?»
А всё ж душа на свободе
Снова взялась за свое.
В небе того же цвета,
Что грифель карандаша,
Невидимое вот это
Выводит душа.
Это, конечно, автоэпитафия, потому что для Лосева тема смерти была одной из самых напряженных и самых неотступно его притягивающих. Но, собственно, когда смертью запахло по-настоящему, он действительно проявил удивительное мужество. Он тогда же говорил (а я стоял и думал: что за легкость?): «Как оказалось, эта весть легка». Он с абсолютной исповедальностью об этом сказал. Легкость потому, что он же говорил, что «младенцу жаль своих ресничек, слезок», а вот старику действительно...
...в военном камуфляже
Приходит август кончить старика.
Старик не удивляется, и даже
Чему-то улыбается слегка.
По мере приближения к старости он как-то всё легче относился к этой теме. Но, по большому счету, его очень занимал вот этот парадокс. Мы видим, что мир сотворен. Мы не можем ни видеть присутствия Бога. Бог всё время очень громко говорит о себе в каждой детали. Но представить бессмертие мы не можем. Мы всё время задаем этот вопрос: «Без губ чего вы споете? Без рук какое шитье?» Какова будет форма существования души, и как смириться с этой ее невидимостью? Потому что
В небе того же цвета,
Что грифель карандаша,
Невидимое вот это
Выводит душа.
Цвет петербургского неба действительно даже и днем — цвет грифеля. По словам Житинского, «вечер начинался в декабре после завтрака». Вот это действительно удивительное чувство невидимого присутствия.
И кстати говоря, с Лосевым всегда, когда он снится (а снится он довольно часто), есть ощущение, что он тут. Что он как-то может что-то подсказать, сказать. Я думаю, что посмертное бытие — оно вроде книги. Оно не постоянное пребывание: от такой вечности с ума сойдешь — всё время быть живым. Это как книга: тебя снимают с полки, и тогда ты говоришь. Это как-то срабатывает. Но не постоянное присутствие.
И вот Лосев в этих мечтах о невидимом присутствии удивительно точно стилизует шарманочный мотив. Это очень петербургское стихотворение. Оно и поется на мотив шарманки. Я думаю, самый очевидный предшественник Лосева — это Шефнер, которого он любил, и который, кстати говоря, жил на соседней площадке, и которому посвящено первое стихотворение Лосева. Когда ему было 5 лет, он сочинил «Вадим, мы вас съедим», когда Шефнер пришел в гости.
На самом деле Шефнер — поэт метафизически очень глубокий и в каком-то смысле религиозный, впитавший, конечно, и обэриутские корни (я об этом много раз говорил). Именно Шефнеру посвящено стихотворение «Последний кабак у заставы». У него тоже есть такое: «Всё, чего нет на карте и испытать не суждено». У Лосева парафраз на эту тему.
Вот шефнеровская принципиальная негромкость, отсутствие патетики, постоянная память о смерти, тема памяти, и при этом пронзительно жалкая мелодия шарманки, мелодия петербургских окраин (Шефнер еще застал шарманщиков) — это каким-то волшебным образом перешло к Лосеву.
Конечно, Петербург — причем это Петербург лютеран, немцев, портных и сапожников, эти Карл Иванычей, этих Ивановых, которым налейте стопаря, Петербург гоголевско-достоевский и прошедшие через возгонку Серебряного века — он здесь различим в каждом слове.
Что еще очень важно? Что Лосев, при всей своей культурности, поэт абсолютно современный и сиюминутный. Его культурность не мертвая, не мраморная, не античная и не библиотечная. Это естественное для питерского поэта, для питерского человека. То, что есть в петербургском воздухе. То, что в Москве многократно уничтожено, вытоптано и, в общем, Москве совершенно непонятно. Когда ты дышишь сырым морским воздухом, ты вдыхаешь эти 3 века петербургской культуры.
Я не знаю, как они сохранились. Может быть, потому, что действительно гранит Петропавловки — это явление не только государственное, но и в каком-то смысле эстетическое. Хотя эстетика государства-тюрьмы, эстетика закона, желтизны правительственных зданий, такая кюстиновская — это, конечно, не может породить поэзии. То, о чем говорил Окуджава в «Свидании с Бонапартом»: «Нужен гранит, чтобы остужать горячие головы». Но, тем не менее, может быть, именно нестоличное положение Питера, утрата им столичности спасла вот эту провинциальность Петроградской стороны, тихую кротость этих чердаков и трущоб, этих улиц.
И конечно, Лосева спасло то, что он начал так поздно. Вот говорили: свои плохие стихи Слуцкий пишет, а Самойлов просиживает в кабаке. Вот Лосев действительно потратил первые 40 лет жизни на все плохие стихи, которые мог бы написать. Но он в это время летал как журналист по командировкам, работал в «Костре», потом работал в «Ардисе», где очень не любил работать. Защищал диссертацию, устраивался преподавателем. А гениальные стихи пошли с 40-50 лет. Вот это удивительное свойство поэта, который под страшным напряжением и долго рос, чтобы потом случился этот поэтический взрыв. Этот, по его собственному определению, «чудесный десант».
Я не знаю более утешительной поэзии, более человечной, более сентиментальной, чем поэзия Лосева. И при этом она мужественна. В ней есть стоицизм, в ней есть благородная насмешливость. Это поэзия, которая для нашего времени целительна как кислород. И поэтому всем, кому не хватает этого кислорода, я Лосева от души рекомендую. А мы услышимся через неделю. Пока!