Купить мерч «Эха»:

Один - 2017-02-23

23.02.2017
Один - 2017-02-23 Скачать

Д. Быков

Доброй ночи, дорогие друзья! Дмитрий Быков с вами. Прежде чем начнём отвечать на вопросы, три повода, которые заставляют высказаться так или иначе.

Во-первых, конечно, нельзя не поздравить вас с 23 февраля, которое благополучно перешло в 24-е. Но всё равно при всей моей нелюбви к гендерным праздникам… Всегда, когда Марию Васильевну Розанову поздравляют с 8 марта, она говорит: «Благодарю вас. Со мной это случилось в другой день». Тем не менее при всей нелюбви к гендерным праздникам нельзя не поздравить защитников Отечества. Мне всегда неприятно, когда спрашивают мужчину, служил ли он в армии. Просто служба в армии в известный момент была такой школой рабства, о чём я писал неоднократно. И спрашивать, прошёл ли человек эту школу, гордится ли он ей, по-моему, не очень прилично. Это напоминает мне всегда песню Сергею Калугина «Теперь ты в армии». Помните, там вот эти замечательные слова: «И в этот день мы будем пить и, — условно говоря, — мутузить всех, кого хотим!». Я не особенно горжусь тем, что служил. И никому не советую этим гордиться. Другое дело — участие в боевых действиях, тут есть уже о чём поговорить. Но всё равно этот праздник как-то лишний раз заставляет нас почувствовать свою чисто мужскую ответственность, вот это ощущение, что, в случае чего, мы защитники — необязательно Родины, защитники детей, женщин, ну и Родины в том числе, того представления о Родине, которое нам присуще. И это, конечно, меня заставляет к этому празднику всё равно относиться с уважением. Плюс школьные воспоминания, когда девчонки поздравляют. Всё это безумно трогательно.

Второй повод — освобождение Ильдара Дадина. Тут, понимаете, радость, которую мы по этому поводу испытываем, она немножечко такой рабской тоже природы. И я уже написал колонку на эту тему, которая называется «Дадено». Это именно дадено сверху. Причём никто ведь из тех, кто посадил Дадина (как выясняется теперь, противозаконно), никто из тех, кто его мучил, фактически пытал, — они никакой ответственности, видимо, не понесут. Да и какая разница, понесут ли они её, если это ничего не гарантирует?

Мне все эти либеральные послабления — освобождение Дадина, разрешение промаршировать в память Немцова (надеюсь, мы все с вами там встретимся в воскресенье на Страстном бульваре), разрешение пройтись центральным маршрутом всё-таки, а не где-то по окраинам Москвы, предполагаемое освобождение Евгении Чудновец, арестованной когда-то за репост, — всё это мне кажется, так сказать, скорее тревожным симптомом, потому что власть никогда не допускает односторонней гуманизации, она боится, что мы расслабимся. Поэтому, как говорится в социальных сетях, «Воронежу приготовиться».

Мне кажется, что практически неизбежным следствием этого послабления будут какие-то зажимы, пара-тройка новых коррупционных процессов, пусть даже с домашним арестом, может быть. Ведь кому-то кажется либерализмом даже то, что в больницу положили Белых после месяца жалоб. Это несомненно акт гуманный, и его нельзя не приветствовать. Всегда, когда сняли ногу с твоего горла, хочется сказать «спасибо». Но не надо забывать, что её туда и поставили не совсем мотивированно. Так что радость по этому поводу мне кажется рабской, стыдноватой.

И третий повод — умер Алексей Петренко, актёр, которого я очень любил, которого я немного знал, с которым я интервью делал дважды. Петренко представляется мне великолепным образцом позднесоветского артиста — мощного, гибкого, бесконечно разнообразного. И мне очень интересно то, что о нём пишут сейчас. Вот Марголит мне рассказал, любимый друг и киновед, что он, вообще-то, должен был играть Тараса Бульбу в фильме, который на Украине планировался, но не вышел. В результате Бортко снял совершенно другую картину — тоже, в общем, с очень мощным актёром Богданом Ступкой, который (я с ним говорил) свою работу не считал большой удачей. Но это роль, о которой артист мечтает всегда. Я думаю, что Петренко был актёром того же масштаба, что и Ступка, того же масштаба, что Бучма, великим актёром классической вот этой украинской школы (учился он в Харькове). Мне кажется, что и школа, которую он прошёл в Ленсовете, была замечательной.

Первая его большая и значительная кинороль сыграна была ни много ни мало у Козинцева в «Короле Лире», он играл Освальда, и это тоже запоминалось. Но, конечно, самая мощная его работа — мне кажется, это роль в фильме «Прощание», в лучшей, на мой взгляд, и самой недооценённой картине Элема Климова. Другое дело, что для меня вот тот актёр и тот персонаж, которого он там играл, — это как раз сущности совершенно противоположные. Он сыграл человека совершенно противоположного себе. Не зря там у него в самом знаменитом кадре вот этот страшный квадратный рупор вместо рта, мегафон. Это человек-машина. Я не вижу в нём никакой веры, никакого, так сказать, нового божества. Я вижу в нём, наоборот, могильщика Матёры. И мне кажется, он это и играл. Хотя сам он к этой роли относился как раз довольно неоднозначно.

Ну и конечно же, у того же Климова сыграл он самую знаменитую свою роль, которая должна была стать его первым громким появлением на большом экране, но так случилось, к сожалению, что картина вышла семь лет спустя после своего окончания. Это была знаменитая «Агония» по сценарию Лунгина и Нусинова — по сценарию, который претерпел колоссальные трансформации, потому что изначально предполагался фарс, и Распутиных должно было быть два: один — персонаж народных легенд, такой преувеличенный, гигантского роста, а второй — реальный. Кстати, именно от Петренко я узнал, что Распутин был сухощав, тщедушен и роста невеликого. Кстати, одним из кандидатов на исполнение этой роли до того, как Климов увидел Петренко в спектакле «Преступление и наказание» (он там играл Свидригайлова), предполагался Евгений Евстигнеев, который ну совсем не похож. И тем не менее Петренко «забил» всех других кандидатов — не в последнюю очередь потому, что Вольф Мессинг, приглашённый на съёмки, нашёл его человеком с выдающейся экстрасенсорикой, и Петренко даже пытался его лечить от боли в ногах.

Я к «Агонии» отношусь с большим уважением. Хотя я знаю, что многие считают эту картину и рыхлой, и такой межеумочной, потому что непонятно действительно, фарс ли это или скорбь, и как там следует относиться к Вырубовой, к императорской семье и вообще ко всей этой ситуации, с какой точки зрения автор и смотрит на неё. Мне кажется, что фильм оказался до некоторой степени пророческим. Это фильм про Россию, вот про такую, какая она есть, подлинную. Не про Распутина, не про царскую семью, а именно про подлинную Россию, про её лицо. Оно, конечно, тоже рыхловато, не оформлено, аморфно. Но главное, что есть там — это сила и обречённость. И вот про это страшное сочетание силы и обречённости они и сняли, когда все всё понимают и никто ничего не может сделать, всё катится в бездну. Про это чувство бездны они, по-моему, и сняли. Это довольно славная картина. И вообще я считаю Климова великим режиссёром, но скорее не мыслителем, а интуитом.

Лекция сегодня будет, понятное дело, как и было обещано, по Стругацким, прежде всего — по «Малышу», которого я перечитал шесть лет спустя и, в общем, обнаружил в нём какие-то совершенно незнакомые мне смыслы. Стругацкие эту вещь недолюбливали — думаю, потому, что недопонимали. Всегда, когда человек работает на заказ… А здесь был именно заказ: его ждали составители сборника, этого «Малыша», поэтому они довольно быстро придумали и написали вещь. Когда человек работает на заказ, он работает интуитивно; замысла нет, есть сильный элемент случайности. И вот тогда-то… Помню, именно Александр Александров, замечательный сценарист и режиссёр, когда-то поделился со мной этой тайной. Вот тогда-то, когда работаешь вроде как «не на себя, а на дядю», вот тогда бываешь наиболее искренен, потому что не успеваешь ничего придумать, на некотором автоматизме сочиняешь историю.

Мне кажется, что Стругацкие здесь проговорились о чём-то бесконечно важном, бесконечно для них серьёзном, и сами не очень понимали, что у них получилось. Они своей лучшей вещью считали «Град обреченный» или «Улитку» — вещи сложные, конечно, непростые. Но «Малыш» на их фоне ещё более сложен, как ни странно, именно потому, что на первый взгляд он так обманчиво плосковато-прост. А глубины, бездны, которые в нём есть, я думаю, они не сознавали до конца, потому что, скажу честно, Стругацкие начинают в начале семидесятых (а это повесть 1970 года) выходить за рамки советской проблематики. И «Малыш» стал понятен после конца советской власти. Вот об этом мы поговорим. Ну и, понятное дело, о «Гадких лебедях», написанных за три, за два года до «Малыша», но появившихся только в 1972-м за границей, а потом только под названием «Время дождя» в «Даугаве».

Поотвечаем на форумные вопросы.

«Допустимо ли художнику жертвовать гражданскими и политическими убеждениями (подписывать унизительные письма, отстаивать чужую позицию) ради комфортных условий для работы?»

Нет, недопустимо, потому что дьявол — всегда великий обманщик. Вы купите себе комфорт, а потеряете что-то гораздо большее. Но тут, понимаете, речь идёт о степени давления. Вы сами правильно указываете, что вы не имеете в виду сталинские времена. Вот когда те же Стругацкие вынуждены были подписать отречение от посевовской публикации «Лебедей», когда Окуджава не по собственной инициативе и даже рукой Владимира Максимова, составителя этого письма, вынужден был отречься от зарубежной публикации «Фотографа Жоры» и песен, и тоже в «Посеве», когда Шаламов вынужден был (ну, Шаламов, правда, ещё и по зову своих идей, потому что он не любил диссидентского движения и не верил в действенность зарубежных публикаций), когда Шаламову приходилось подписывать своё отречение, которое в глазах многих, как вспоминает Солженицын, стало некрологом, — ну, тут выбора просто не было, понимаете, тут не было у человека вариантов, речь шла о существовании, о свободе. А у человека с таким опытом, как Шаламов, я думаю, тут любые этические претензии должны сниматься. Давайте чаще вспоминать великие слова Надежды Яковлевны Мандельштам: «Давайте спрашивать не с тех, кто ломался, а с тех, кто ломал». Поэтому я бы не стал рассматривать это как покупку комфорта. Это покупка жизни, ну или во всяком случае существования в писательском поле, в профессиональном поле.

Что касается сегодняшних ситуаций, когда никто не неволит, когда срабатывает чисто рабский инстинкт, а так ли уж бесспорны те шедевры, которые вы покупаете этой подписью? «А мне вот иначе не дадут снимать». А так ли значимо то, что вы собираетесь снимать, чтобы вы ни за что продавали свою бессмертную душу? Тут есть над чем задуматься.

«Меня заинтересовала мысль Михаила Гаспарова об акмеистах: они ни считали серьёзными обсуждения вопросов социальной несправедливости «в мире, где существует смерть». Акмеисты действительно были увлечены темой смерти?»

Темой жизни, Андрей, они были увлечены. Но Гаспаров, безусловно, прав. Он собственно повторяет мысли из гумилёвского манифеста. Действительно, социальная проблематика интересует акмеистов в последнюю очередь, потому что Гумилёва (ну и соответственно, весь «Цех», потому что весь «Цех» потом подписывался под манифестами Гумилёва и до известной степени разделял его взгляды) интересует сила, зрелость, сила, ответственность за свою жизнь, способность человека поставить эту жизнь на кон. Помните его знаменитые «Записки артиллериста [кавалериста]», когда он проезжает мимо пулемётной команды, которая увязла с грязи вместе со своим пулемётом. Сначала он по этому полю изрытому проскакал мимо, спасая свою жизнь, и подумал потом: «Смешно же, — помните, как Пушкин, — смешно же, чтобы эта дрянь меня пересилила, чтобы этот страх оказался сильнее меня», — спешился и помог им вытаскивать пулемёт, чем заработал первого Георгия — о чём он, конечно, тогда не думал.

Так вот, гумилёвские поступки все — это игра со смертью. И для него социальные обстоятельства отступают абсолютно перед этим экзистенциальным вызовом. Для Гумилёва, если человек раб, то это его проблема, это его выбор. Если он не умеет отстоять свою свободу, то тогда, естественно, он должен сам за это расплачиваться. Есть проблемы гораздо более серьёзные: жизнь и смерть, отчаяние экзистенциальное, свобода выбора и так далее.

Посмотрите, ведь для Ахматовой тоже социальная проблематика была далеко не на первом месте. Она всегда, как и Мандельштам, как и Кузмин, примыкавший к акмеистам, хотя никогда организационно не бывший членом «Цеха», они всегда интересуются силой, ясностью, трезвостью мышления; для них рабство — это опять-таки личный выбор. Они никогда не списывают ничего на социальные обстоятельства. Надо было обладать ахматовским мужеством, чтобы сказать о себе: «Вместе с вами я в ногах валялась // У кровавой куклы палача». Ахматова принимает на себя вину.

И конечно, для Гумилёва социальная проблематика отступает перед такими вещами, как личная храбрость, жизнь и смерть, совесть. Это для нас, понимаете, в России традиционно социальное почему-то оказывается впереди экзистенциального. Мне приходилось уже писать о том, что Некрасов и Бодлер — они практически близнецы-братья: они и родились одновременно, и умерли почти одновременно, и писали на сходные темы, разрабатывали оба эстетику безобразного. Но для Некрасова вот эту экзистенцию всегда заслоняла социальность — по понятным абсолютно причинам. В России вообще проблема рабства всегда выходила на первый план. Но ведь корни акмеистов не русские. Корни акмеистов — это Киплинг, это тот же Бодлер, это французские поэты, которые называли себя «проклятыми», но из этих «проклятых» наиболее непокорные и наиболее нонконформистские — такие, как Тристан Корбьер, например, том которого когда-то Гумилёв подарил Ахматовой. «Эмали и камеи» — любимая настольная книга Гумилёва, тоже чрезвычайно далёкая от социальной проблематики.

И надо сказать, что вообще Гумилёв, когда работал как переводчик, он выбирал тексты предельно далёкие от социальности. Вот Теофиля Готье он любил, да. «Эмали и камеи» — это настольная книга. Мне, кстати, недавно показали его экземпляр с автографом, и я взял его в руки с огромным трепетом. Вот для меня тоже как бы всё, что не социальное, оно имеет особенную ценность. Сам я вынужден и тоже заложник этой социальности, но в любом случае человеческое интересует меня больше, чем политическое. Другое дело, что в России политика — это такое концентрированное выражение человеческого. А так мне, конечно, Корбьер интереснее, чем, допустим, Эжен Потье, условно говоря.

«Знакомо ли вам творчество Евгения Гуляковского?»

К сожалению, не знакомо. Будем знакомиться.

«Будет ли лекция о Михаиле Гиголашвили? Как выдумаете, почему у нас Михаил Гиголашвили недостаточно популярен? И что нужно сделать, чтобы по его романам снимали сериалы?»

Слушайте, я не думаю, что романы Гиголашвили экранизируемые в принципе. Всё-таки «Чёртово колесо» — при всей сериальности некоторых сюжетов, в нём содержащихся, это книга, которая прежде всего ценна веществом прозы, концентрацией, стилистикой, высотой взгляда, если хотите. Не зря он автор диссертации о рассказчике у Достоевского.

Что касается лекции по творчеству Гиголашвили — я бы не очень хотел поверхностно освещать этого автора. А чтобы говорить о нём серьёзно, мне надо прочесть всё, что он написал. Я не читал «Захват Московии». Читал «Толмача», «Чёртово колесо», сейчас прочёл «Тайный год». К «Тайному году» отношение у меня сложное. Многие просят высказаться по этой книге. Сейчас я буду говорить крамольные и обидные вещи (обидные не для Гиголашвили).

Роман хороший, но просто он, по-моему, не добавляет к образу Грозного ничего принципиально нового, кроме одного обстоятельства: когда человек начинает писать в России историческую прозу, он почти всегда становится на позицию протагониста, он начинает его оправдывать. Так бывает не только в исторических романах. Ну, Гончаров начал писать «Обломова» с намерением разоблачить обломовщину, а в результате он её не только оправдал, но и превознёс. Единственный человек с кристальным сердцем — это Обломов на своём диване. Обломов, кстати, и умер от ожирения сердца, как будто жир — это лучшая среда для сохранения сердца в кристальной чистоте. Может, так и есть.

Но в любом случае попытки оправдать протагониста — это нормальная для писателя функция. Но если иногда ещё удаётся его разоблачить, когда речь идёт об обычном человеке — например, разоблачение Чичикова («припряжём подлеца»), разоблачение главного героя в «Предварительных итогах» у Трифонова, разоблачение чеховских героев, большинства из них, даже когда они протагонисты, как, например, Ионыч, Старцев, — то у исторических персонажей почти всегда появляются адвокаты.

Лучше всего эту трагедию раскрыл, на мой взгляд, Леонид Зорин — старейший и мудрейший наш прозаик и драматург — в замечательной повести «Юпитер». Это такой монолог в лучших драматических традициях Зорина, очень интеллектуальный, напряжённый, где актёр играет Сталина и начинает превращаться в Сталина. Понимаете, я знал актёра, ну, великого актёра, который, сыграв однажды Сталина, мне сказал: «Я впервые осознал его космическое одиночество», — то есть в каком-то смысле оправдал. А если играешь, то не можешь не оправдать — ну, играешь злого, ища, где он добрый.

Но есть другие, понимаете, варианты. Дело в том, что на месте Грозного, если почитать Гиголашвили, ну, решительно всякий начинал бы так себя вести. В этом романе есть замечательные находки и сочетание, скажем, архаического жаргона, такого архаической речи с блатным арго (ну, это собственно было у тех же Стругацких в «Трудно быть богом» — помните там этот диалог с разбойником), есть кое-какие и другие там замечательные ходы. И конечно, перелопачена огромная литература. И прекрасно, что нет стилизации, и слишком масштабные всё-таки герои говорят человеческим языком.

Но мне кажется, что к образу Грозного трудно что-то добавить после Эйзенштейна и особенно после великой неудачи Горенштейна — романа «На крестцах», который и в полном варианте невыносим, и в сокращённом читается, честно говоря, прежде всего со скукой. Прости меня господи, пусть меня простит замечательный исследователь Юрий Векслер, чьими трудами вышла в России со страшным опозданием эта книга, вдвое сокращённая, в «НЛО». О Грозном как-то очень трудно писать, потому что начинаешь понимать, да, начинаешь ставить себя на его место, начинаешь понимать, что он заложник ситуации, что нельзя было иначе, что надо было осадить реакционное боярство, что у него было трудное детство, которое он всё время вспоминает у Гиголашвили.

А встать на точку зрения выше Грозного не сумел даже Лев Толстой, который пытался писать исторические романы из разных эпох — и всякий раз отступался. Всё-таки «Война и мир» в чистом виде не историческая книга. Чтобы написать исторический роман об Иване Грозном, надо, наверное, попытаться увидеть русскую историю со стороны, то есть спросить себя: а оправдана ли чем-то бесконечная централизация, бесконечное наращивание территорий, бесконечные расправы с оппонентами? Оправдано ли это? Нужно ли это?

Для большинства Грозный — действительно заложник, и поэтому его начинают любить. Это для меня совершенно неприемлемо. Я всегда становлюсь здесь на позицию часто мною цитируемой Новеллы Матвеевой в стихотворении о библиотеке Ивана Грозного: «Что читал душегубец? Не знаю. Мне как-то не важно». Я готов понимать трагедию Грозного, но становиться на его позицию — увольте. И мне кажется, что ни «Князь Серебряный», ни «День опричника» — вот эти две сказки о тоталитаризме, очень похожие, просто «День опричника» несколько осовременен, — они не прибавляют ничего к тому, что написал Карамзин.

Поэтому мне кажется, что здесь действительно новая высота взгляда пока недостижима. Да и честно сказать, первая моя реакция на глубокое погружение во внутренний мир Грозного в романе Гиголашвили — это духота и скука, какой-то смрад. Возможно, он имел в виду такое впечатление. И я люблю его читать, мне всегда он интересен, но всё-таки у меня здесь есть чувство, что рамки традиционного исторического романа здесь не преодолены, не произошло ничего принципиально нового. Хотя в «Чёртовом колесе» оно произошло.

«О чём повесть Юрия Коваля «Самая лёгкая лодка в мире»?»

О лёгких людях, о том, как лёгкий человек путешествует, как он там сам говорит в финале, к Покойному озеру. В первом варианте, в «Пионере», она этим и заканчивалась. «Самая лёгкая лодка в мире» — это, с одной стороны, дневник странствия, совершенно непритязательный, а с другой — это такая автобиография метафоризированная. И конечно, Кова́ль… Ко́валь (правильное ударение — Кова́ль, насколько я знаю), он никогда не ставил себе задачи просто написать детскую вещь. У всех его вещей детских есть взрослая тень, которую они отбрасывают непроизвольно. Он же взрослый писатель изначально. Детский он потому, что это была такая ниша. Ему Юрий Казаков сказал, что его взрослые произведения никогда не будут печатать. Их и не печатали. «Суер-Выер» — тоже гротескная такая вещь, и не детская, и не взрослая, а просто замечательная.

Но «Лодка» мне нравится больше благодаря своей элегической интонации, лиризму своему замечательному, благодаря каким-то языковым находкам. До сих пор я помню некоторого Петюшку Собаковского. Вот я помню, что для нас с Лукьяновой, читателей «Пионера», это было одним из самых глубоких впечатлений детства. Я всегда мечтал с этим автором познакомиться. Когда я познакомился с Ковалём, я ни на секунду не разочаровался. Один только вечер я с ним разговаривал, но у меня было ощущение соприкосновения с абсолютно родным существом. Вот «Лодка» — это именно о лёгком человеке. Он был лёгкий — но не в том смысле, в каком взвешен на весах и найден лёгким, а в том смысле, в каком человек не обременяет собой окружающих и относится к себе без излишней серьёзности.

«Когда вы напишите поэму «Достижения Майдана», чтобы москали осознали, как далеко ушла Украина и как много приобрёл Госдеп США?»

Никогда, должен вас разочаровать, Вадим, никогда я этого не напишу. Понимаете, вы как-то ко мне относитесь без должного уважения. Я же могу, конечно, писать забавные политические стишки для «Собеседника», могу писать более серьёзные стихи политические или неполитические для «Новой газеты» — «письма счастья» так называемые, но чисто политической поэзии я не пишу. Это вы меня просто читали мало, поэтому и уважаете недостаточно. А вы почитайте стихи — и вы начнёте понимать, как интересно то, что я делаю, и как, в общем, глупы и как-то бессмысленны ваши подколки. Вы сравните себя с другими вопросами, которые есть на форуме, — может быть, вы задумаетесь, каким диссонансом среди других форумчан вы выглядите. Я же как-то всё-таки этими программами отфильтровываю слушателей. И вот вдруг заходит какой-нибудь хам, вроде вас, и начинает пороть ерунду свою. Ну, вы задумайтесь, посмотрите на себя со стороны, умойтесь, почистите зубы, прополощите рот и не говорите больше ерунды. Простите, но как вы со мной — так и я с вами.

Вот правы вы, Саша, что не хочется говорить о политике. Вот о «Возвращении», вопрос о Стругацких: «В чём секрет магической убедительности мира Полудня?» И заказ на немецкую сказку. О немецкой сказке — когда-нибудь, а о мире Полудня поговорим сегодня в лекции. Спасибо.

Услышимся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков

Продолжаем разговор.

«Как вы относитесь к высказыванию Войновича, что он оставил бы из Солженицына только «Один день…», «Матрёнин двор», «Раковый корпус», а остальное выкинул бы? Откуда такая нелюбовь?»

Я не думаю, что это писательская ревность. Я думаю, что здесь просто скорее такое онтологическое неприятие. Действительно, Войнович — человек очень антитоталитарного склада и совершенно другого образа мыслей и действий. Я думаю, что его заслуги литературные достаточно серьёзные. Во всяком случае трилогия о Чонкине — удивительно ровная на своём протяжении, без явных провалов — это, конечно, великое высказывание о народном духе, о советской власти, о соотношении русского и советского. Это сильная книга. Она сопоставима, я думаю, с «Тёркиным» по своему значению.

Я думаю, что Солженицын действительно многим не близок, начиная с «Красного колеса». Но моё отношение к «Красному колесу» всё равно чрезвычайно положительное. Я солидарен с Андреем Немзером: нравится вам или не нравится художественные главы (всё, что касается Ольды, Воротынцева, Лаженицына и других), нельзя отрицать того, что в плане историческом это бесценное свидетельство, подбор комментариев исключительно точный, нейтральный, кстати. Ну и не говоря о том, что там есть выдающиеся художественные свершения, такие же как «Ленин в Цюрихе». Скажем, главы о Столыпине мне меньше нравятся, понятное дело, но о Ленине их известный автобиографизм придал, конечно, объёма этому образу. Очень ценна мысль Жолковского о бендеровском начале там. Да вообще это весёлая книга. Лучшее, что написано о «Красном колесе», — мне кажется, это заметки Льва Лосева, очень глубокие, филологически точные.

Я к Солженицыну отношусь с большим уважением. Не говоря о том, что «В круге первом»… Твардовский не зря говорил: «Это велико», — по свидетельству Трифонова. Да, это великий роман. Можно по-разному к нему относиться, называть это соцреализмом, но там есть действительно великие куски — всё, что касается линии Володина, всё, что касается «Улыбки Будды», потрясающей темы абсолютно. Солженицын же гениальный памфлетист, как и Достоевский, он замечательный сатирик. И всё, что он пишет, бывает действительно иногда и прицельно, и смешно, и точно; у него нет такой патетики избыточной. Я его считаю очень умным человеком, прежде всего, и, конечно, великим писателем. Что тут говорить? Но мнение Войновича — это мнение Войновича. На таких высотах уже собственно конкуренции нет прямой.

«Вы планируете вторую лекцию о «Молодом Папе». Вы хотите развить тему Антихриста?»

Нет, про Антихриста я всё возможное сказал. Там же, понимаете, в «Молодом Папе», в лекции о нём, присутствуют пять возможных контекстов, в которых этот сериал можно рассматривать. К сожалению, те выжимки из лекции, которые напечатаны, они не дают о ней ни малейшего представления. Там полтора часа разговоров. Пять разных контекстов, я их сейчас перечислять не буду.

Один из них — да, возможно, действительно, что эта книга… ну, там книга в основе, но возможно, что это сериал об Антихристе, потому что мы же не знаем, как Соррентино относится к этому герою. Герой довольно-таки выхолощенный, довольно-таки в общем-то пустой; кроме внезапности и достаточно противоречивых высказываний, там ничего нет. Мне могут возразить, что и само христианство противоречиво. Да, но не до такой же степени. Другое дело, что, может быть, поведение этого Папы даже не столько христианское, сколько дзэнское — провоцирующее, ставящее в тупик. Но вот тогда возникает шестой контекст, о котором я и хочу поговорить, наиболее для меня значимый сейчас.

Этот сериал (вроде как таково общее мнение) возвращает обывателя к Богу. Bene, а зачем обывателю Бог? Что он будет с ним делать? У меня есть такая интуиция, такая догадка, что, примерно начиная с отставки предыдущего Папы, мир живёт в предвкушении великих катаклизмов. И Франциск пришёл именно на волне этих ожиданий. Его страсть к футболу — отражённая, кстати, в «Молодом Папе» несколько пародийно — она тоже как бы такая примета демократизма. Ну, он вообще очень демократичен.

Но считается, и совершенно верно, что в великих испытаниях, в великих катаклизмах, через которые человечество должно пройти предположительно в 30–50-е годы этого века, а может быть, и раньше (а Россия, может быть, как всегда, пройдёт через них ещё раньше, мы не знаем этого), в этих катаклизмах человеку заново понадобится Бог. И вот этим предчувствием пронизан сериал «Молодой Папа». Людям скоро надо будет заново определяться по отношению к великим вопросам. Но пока обыватель не только не готов вернуться к Богу, он вообще не очень понимает, зачем это, с чем это едят (ну, религию), что это такое. Многие купились на так называемых «новых атеистов», на Докинза; другие купились на новых клерикалов, ещё более плоских. В Сети сейчас идёт довольно интенсивная полемика, замечательные статьи печатаются на эти темы. Я пытаюсь понять, какова интуиция, какова догадка Соррентино, ради чего человеку в ближайшее время опять понадобится христианство. Оно понадобится неизбежно, но что он провидит, о чём он догадывается? Вот об этом я хочу поговорить.

На фоне этой проблемы для меня совершенно блёкнут художественные недостатки этого сериала, потому что он затянут, мало действия, много разговоров, разговоры иногда пустые, избыток музыки, плосковатые персонажи всё же. Но при всём при этом те ожидания, те прозрения, которые есть в самих авторских задачах, они заставляют отнестись к этому крайне серьёзно. Вот тема условно будет: «Зачем обывателю Бог?». Зачем обыватель Богу — я догадываюсь. На эти темы достаточно компетентно высказался Честертон в «Человеке, который был Четвергом», потому что там сказано, что обыватель — главный тормоз на пути к фашизму. Но обыватель может быть и главным двигателем на пути к фашизму (чего Честертон не предвидел, к сожалению, его предвидения тоже были довольно односторонними), обыватель может стать сырьём для фашизма, питательной, такой гнойной средой для него, прости господи. И вот поэтому религиозность обывателя — это палка о двух концах. Вот об этом мы и поговорим.

«Слышали ли вы что-нибудь о конфликте Шукшина и Тендрякова из-за антисемитского высказывания Шукшина?»

Не Тендрякова, а Нагибина. И в подоплёке этого конфликта… Я не знаю конфликта Шукшина с Тендряковым. Во всяком случае, никаких доказательств его я не видел. А Нагибин написал об этом в «Дневнике». Он действительно подрался с Шукшиным из-за имевшего места при нём антисемитского высказывания. Ну, у Шукшина по пьяни и не такие вещи бывали. Я не думаю, что он был сознательным антисемитом. Но просто Нагибин не переносил, когда при нём антисемитизм себе позволяли, да ещё и публично, с гордостью.

Я думаю, что в подоплёке этого конфликта лежала банальная… ну, не банальная, конечно, в основе-то там лежала именно идейная составляющая, но подогревала дело ревность. Потому что хотя Шукшин и отрицает, и Нагибин отрицал, что тогда о романе с Беллой Ахмадулиной что-то было известно… Вы знаете, что Ахмадулина была в это время женой Нагибина, а Шукшин снял её в своём фильме «Живёт такой парень» в роли молодой журналистки, и между ними была кратковременная связь. Но Нагибин утверждает, что тогда это не было ему известно. Да, конфликт такой был. Но Шукшин вообще был человек довольно конфликтный, это понятно.

Понимаете, в чём была основа его нервозности, как мне кажется? Он же конфликтовал не только с западниками, условно говоря, с горожанами, но и с почвенниками тоже. Он от одних отстал, а к другим не пристал. Он был — кстати, как и Тендряков, что важно — фигура такая промежуточная, межеумочная. Он всю жизнь же и писал о потере статуса «новыми горожанами» — селянами, переехавшими в город. Они не нашли себя, потеряли одну идентификацию и не пришли к другой. Отсюда такие рассказы, как «Верую!», вот об этой пустоте, в которой они зависли. «Слаб в коленках». А почему слаб в коленках? Опоры нет никакой. Вот у попа она есть, а у главного героя рассказа её нет.

Поэтому я думаю, что конфликтность Шукшина и как бы такая его ершистость во многом проистекали от двойственности, от неопределённости его положения. Обратите внимание на эволюцию протагониста. Это, кстати, интересно, как эволюционируют главные герои Шукшина. Он сначала в первой его картине «Из Лебяжьего сообщают» ещё вполне советский человек, советский герой, которых он играл довольно много. В «Живёт такой парень» он вообще отсутствует, его как бы играет Куравлёв. А в «Печках-лавочках» — да, уже ершистый и насмешничающий (помните, там: «Так весело живём — бывало, с утра хохочем, всё село хохочет, водой отливают»), но тем не менее он всё-таки ещё вполне органичный член социума. Пока он не играет просто этого уголовника Егора Прокудина, и это отражение маргинализации его собственной позиции: он всё меньше на месте в стране. И посмотрите, как он худеет, как он становится нервным, порывистым.

Кончил бы он, конечно… Он мечтал, что это станет его последним фильмом. Закончил бы он свою карьеру ролью Стеньки Разина, то есть разбойника и бунтаря. Конечно, в этом социуме он своё место ощущал как маргинальное. И всё меньше ему было места, всё теснее его вжимала и выталкивала эта реальность. Неслучайно он написал такой мучительный текст «Что с нами происходит?». Вот этот «Раскас», «Кляуза», последние тексты — они очень страшные. Я думаю, что Шукшин вообще, судя по сказке «До третьих петухов», он просто ощущал, что ему нет места. Хотя все контексты «До третьих петухов» сегодня уже невосстановимы, но мы пытались разобрать этот текст в одной из программ. Конечно, это отчёт о собственном… не скажу «отчаянии», но о собственном одиночестве крайнем, о собственной неукоренённости в жизни.

«Жить не по лжи» и вопрос земства — два главных интеллектуальных принципа интеллигенции. Насколько сильно ударил этот мощный интеллектуальный инструмент по простейшим клептосхемам, по которым живёт страна?»

Понимаете, земства как элемент самоуправления — это больная идея, любимая мысль Солженицына. Я боюсь, без самоуправления и без личной ответственности за судьбу каждого и за судьбу всех просто ничего не будет. Вопрос в том, насколько именно земство является органичной формой. Оно не прижилось. И Тургенев, и Толстой по-разному высмеяли тщету земцев. Но боюсь, что правда лежит всё-таки на этом пути.

А «жить не по лжи» — это такая тоже солженицынская программа-минимум, вполне исполнимая. Я просто не думаю, что прав здесь Солженицын. Ведь главный спор Солженицына и Сахарова развернулся не из-за западничества или славянофильства, а главная полемика 1972 года — Солженицын, «Смирение [раскаяние] и самоограничение», а Сахаров не считает смирение и самоограничение достаточным, он считает, что прежде всего нужна гражданская активность. Ну, это как полемика Ленина, полемика большевиков с меньшевиками о пункте членства в партии, об уставе: что нужно — платить взносы или активно участвовать, выходить на протесты, что-то делать? Недостаточно, к сожалению, жить не по лжи, надо всё-таки ещё и иметь собственное мнение по ключевым вопросам — ну, как у Дяченок в романе «Мигрант». Мне кажется, что позиция Сахарова гораздо более реалистична — при том, что Солженицын подходит к делу минималистически. Я думаю, что земства плюс некоторый минимум гражданской активности достаточны для того, чтобы люди перестали воспринимать себя как пассивных зрителей в этом театре.

«Как относитесь к движению легализации марихуаны?»

Честно говоря, отрицательно.

«Знакомы ли вы с деятельностью Егора Летова? И как её оцениваете?»

Положительно очень оцениваю. Егор Летов был сложный человек. Но мне, понимаете, сложно о нём говорить объективно. Он был одним из первых, кто признался в хорошем отношении к роману «ЖД», а для меня это очень важный критерий. Но я люблю Летова, люблю многие его музыкальные сочинения. Вот альбом «Сто лет одиночества» мне представляется просто эталонным. «Звездопад» мне очень нравится, где он перепел советские песни. Он был честный человек, жизнью заплативший за свои взгляды, рано ушедший. Другое дело, что я согласен с Лимоновым, который сказал, что это был человек очень тёмный — не в смысле невежества, а в смысле тёмной его энергетики. Ну, вот тот же Вознесенский говорил: «Бывают светлые, бывают тёмные. Бывают дневные, бывают ночные». Егор Летов был ночной, такая чёрная дыра. Ну, вот он так относился к энергетике русского рока. Да, смерть. Это давало иногда выдающиеся художественные результаты. При том, что ни дружить с ним я бы никогда не смог, ни разделять его увлечений.

«Был ли перелом во взглядах Достоевского, как написал Лев Шестов? Отказался ли Достоевский от гуманизма и этики к концу жизни?»

Думаю, что отказался. Но он, вообще-то, никогда особенно не был сторонником этики, вернее — для него этика всегда лежала по другую сторону веры. Может быть, он отчасти и прав в этом, потому что вера Достоевского снимает же этические проблемы. Помните знаменитый вопрос: «Если бы был у меня выбор — остаться с Христом или с истиной, — я бы остался с Христом». Замечательный комментарий Игоря Волгина, который сказал: «Замечательная мысль о том, что истина может быть вне Христа». Да, есть такое допущение. Но мне этика Достоевского — такая странная, немного перверсивная — она мне совершенно не близка. Мысль о том, что в падении открывается Бог, что из колодца видны звёзды, — я не стал бы с этим сейчас подробно полемизировать и тем более подробно разбираться.

Что касается перелома. Я не думаю, что это можно назвать «переломом». Просто какие-то вещи выступили наружу. Знаете, Шоу говорил об Уайльде: «Вопреки общему мнению, Уайльд вышел из тюрьмы ровно таким, каким туда вошёл». Он действительно всегда был христианином, но просто это выступило на поверхность. Мне кажется, что и Шаламов не изменился на Колыме. Он всегда был таким противником проекта «Человек» и предельно жёстко к нему относился, просто в нём это проявилось и дошло до какого-то действительно не совсем человеческого максимума.

Поэтому и Достоевский, мне кажется, всегда искал такой судьбы. И вступление в кружок Петрашевского было бессознательным исканием этой судьбы. И я думаю, что каторга просто обнажила то, что в нём всегда было: изначальное недоверие к человеку, изначальная уверенность в том, что без страданий и без падений невозможно достичь нравственных высот никаких; мысль о том, что человек всегда, в любой момент свободен и одинаково готов и к подвигу, и к преступлению. Я думаю, что это не перелом. Я думаю, что Достоевский всегда такой и был.

«Прочитал ваше новое стихотворение «…все обойдётся», — спасибо. — Убедился, что мои предчувствия совпадают с вашими».

Спасибо. Наши предчувствия совпадают, но, видите ли, я… Это вполне такое лирическое стихотворение, я не могу его интерпретировать однозначно. Но у меня есть ощущение на самом деле какое? Что, да, переживаемый Россией период скоро закончится, но вот тот период, который наступит после (здесь я согласен с Ходорковским), он будет во многих отношениях хуже. А когда всё закончится, когда закончится вот эта катастрофа, которая в послепутинское время, скорее всего, придёт, тут уже большой вопрос — будут ли нужны новые люди, чтобы спасать Россию, или будут нужны просто преподаватели истории в зарубежных университетах, а здесь уже спасать будет нечего? Такое возможно, такой поворот возможен.

Понимаете, ужас в том, что при Путине выросло поколение людей — в условиях вот этой серости, о которой говорили Стругацкие, — людей с очень тёмными критериями, со смещёнными критериями, и поэтому возможно, что этот «серый луч свет в тёмном царстве» будет когда-то вызывать даже ностальгию. То, что после «серых» приходят «чёрные» — Стругацкие это первыми сформулировали, но это всегда было понятно, потому что серость и есть среда для формирования «чёрных». Под серостью я разумею не столько отсутствие интеллекта, сколько такую серую зону, которая в стране установилась во всём, отсутствие законов — и юридических, и нравственных, и даже физических.

Поэтому, с моей точки зрения, грядущее будет очень темно и очень скоротечно. После этого вот вопрос — останется ли что-то? Конечно, катастроф, подобной этой, Россия ещё не переживала, потому что всегда хоть что-то оставалась, на что можно опереться. А здесь люди собрали под свои знамёна всех, всю предыдущую историю России они подмяли. И возник вопрос — а было ли в России когда-то иначе? Конечно было. Но надо вам сказать, что и в 1917-м, и в 1991 году Россия не утрачивала до такой степени нравственных ориентиров, как она их утратила за последние 20 лет. Или, как говорил Пелевин, вишнёвый цвет уцелел в морозах Колымы, но задохнулся в последующем пространстве, совершенно безвоздушном, вот в этом космосе.

Я поэтому не вижу светлого выхода из ситуации, здесь всё чревато катастрофой. Сформировано поколение людей, которые без этой катастрофы не успокоятся просто. Они называют себя то «новыми консерваторами», то «патриотами», то… Ну, какая разница, как они себя называют? В любом случае ясно, что это люди, ориентированные не просто на архаику, а на полное отсутствие каких-либо перспектив, кроме как убивать — им это представляется большой доблестью.

Поэтому я не вижу оптимистичного выхода ни через один из реализуемых сценариев. А сценариев собственно всего два: либо это будет доведено до внешней катастрофы, то есть до мировой войны или масштабной войны с соседями, либо это будет стагнация внутри страны без внешних вызовов, но стагнация тоже с необратимыми результатами.

Здоровых сил в сегодняшнем российском политическом поле я практически не вижу, это поле вытоптано, выжжено. А если уж у нас ещё и выборы пройдут на основе полной безальтернативности, то уже вопрос о том, действительно ли это последний срок Владимира Путина, как сообщили залпом все газеты (видимо, с подачи Кириенко), или не последний — этот вопрос уже не важен, как не важен был, по Чехову, вопрос «икал ли больной?». Поэтому — да, я думаю, что не обойдётся. Ну, собственно ужасный конец или ужас без конца — это выбор традиционный, но никогда он не был до такой степени отчётлив.

«Как вам теория происхождения Вселенной, как «Мир многих миров»?»

Я недостаточно физику знаю. Я думаю, что ни одна теория происхождения Вселенной на сегодняшний момент не объясняет её целиком. Ну, может быть, и не должна. Понимаете, я ещё раз говорю: я недостаточно продвинут, даже чтобы читать Хокинга в популярных изложениях, поэтому мне приходится доверять приятелям-физикам.

«Прочитал «Выше стропила, плотники», которое вы назвали наиболее глубоким его произведением. Не можете ли вы рассказать, в чём суть этой повести, с вашей точки зрения?»

Саша, это не совсем, так сказать, изложимо в рациональности Эрмана. Как любит говорить Андрей Кураев, повторяя мысль какого-то из великих богословов: «Бытие Божие не доказуется, а показуется». «Выше стропила, плотники» — кстати, как и многие тексты Чехова, любимого Сэлинджером, как и многие тексты Кафки, — они сильны эмоцией, а не мыслями. Эмоция же там очень проста. Это, с одной стороны, разоблачение такого подросткового и солдатского высокомерия при виде обывателей, потому что это высокомерие само по себе неплодотворно, и где нет люби, там нет и понимания. Ну а с другой стороны, это такое нарастающее чувство ужасной духоты, ужасного диссонанса с миром, которое не может ничем разрешиться.

Когда мы прочтём то, что у Сэлинджера лежит в архиве — в частности, рассказ о посмертном опыте Симора Гласса, прямое продолжение «Рыбки-бананки», — вот тогда мы, может быть, поймём, как в его сознании этот конфликт разрешается. Для меня вот то, что переживает Бадди в «Стропилах», — это такая довольно естественная эмоция: бесконечное раздражение от людей, чувство своего бесконечного одиночества. Я понимаю, что это нехорошо, и я понимаю, что это даже в каком-то смысле негуманно, но Бадди всё-таки прав. И прав Симор. Потому что то, что происходит с Симором, то, что происходит с Фрэнни и Зуи вообще во всём цикле о Глассах — это отчаяние при столкновении с миром абсолютно чуждых существ.

Вот «Wise Child» («Умное/мудрое дитя», вот та программа, в которой они участвовали) — это такая несколько идеальная среда. Семейка Глассов — это совершенно особая стратегия, совершенно особая история. А их попытка столкнуться с миром… Симор пытается в «Хэпворте» испытывать любовь к миру, ему даже кажется, что весь мир в каком-то добром заговоре против него, но он же не преуспевает в этом. В этом есть какая-то экстатическая ложь. Симор наиболее честен тогда, когда он в последнем своём появлении, когда он в этой предсмертной поездке в лифте (в «Рыбке-бананке») кричит: «Что вы уставились на мои ноги?!» Вот эта бесконечная ненависть, бесконечное отвращение и раздражение — это нормальная эмоция и для человека, вернувшегося с войны, и для человека, выросшего вот в такой среде, как Глассы.

«Ваша лекция о Чехове как о клаустрофобном авторе побуждает спросить: а можно ли найти произведения, в которых настолько же сильно ощущается агорафобия?» — ну, то есть боязнь открытого пространства.

Ну, в «Человеке в футляре» Беликов как раз от неё страдает, но Чехов-то сам на прямо противоположных позициях. У Сологуба очень она ощущается, мне кажется, особенно в «Навьих чарах». Но это, может быть… Ну, везде, где океан вызывает ужас. Можно об этом подумать. Но в принципе везде, где есть культ уюта, там есть и агорафобия. Клаустрофобия гораздо страшнее.

Вернёмся через три минуты.

НОВОСТИ

Д. Быков

Продолжаем, отвечаем на почту.

«Вы часто с ностальгией вспоминаете свою армейскую службу и, насколько я понимаю, считаете этот опыт для себя полезным. Хотели бы вы, чтобы ваш сын тоже пошёл служить?»

Провокационный вопрос абсолютно. Скажешь «не хотел бы» — «ах, вы не патриот!»; скажешь «хотел бы» — «ах, вы сыноубийца!». Ну, это необязательно «сыноубийца», но во всяком случае — «желает сыну гадости». Нет, я бы не хотел, чтобы сын пошёл служить. И вообще я многого бы не хотел из своей биографии для своего сына. С ностальгией я вспоминаю свой армейский по трём причинам.

Во-первых, мне повезло — я служил в Петербурге. Ну, не в самом Петербурге, а на Славянке, под Петербургом. Но у меня была возможность, во всяком случае на втором году службы, иногда ходить в увольнения. И в увольнения я ходил к Нонне Слепаковой, к Александру Кушнеру, к Валерию Попову, к Александру Житинскому. Мой дембельский альбом довольно нестандартен: это сборник «День поэзии» ленинградский, 1988 года, с автографами большинства его участников — в диапазоне от Шефнера до Попова, который там тоже напечатал стихи (редкий для него случай).

Я люблю вспоминать армейскую службу ещё потому, что это был Ленинград. Понимаете, когда белые ночи, казарма стоит окнами на запад и на восток, и ты, надраивая так называемую «взлётную полосу» (коридор между кроватями) во время наряда, видишь, как «Одна заря сменить другую // Спешит, дав ночи полчаса», — ну, это приятный опыт и приятные воспоминания. Но в армии не бывает легко, бывает более или менее трудно. Мне было менее трудно, но это не заставляет меня всё-таки ностальгировать по тем временам.

Третья причина — у меня было там много замечательных друзей. С некоторыми из них я общаюсь по сей день. Всё-таки 20 лет прошло… Сколько? Больше прошло. 30 лет вот будет, в этом году будет 30 лет, как меня призвали (1987–1989), страшно сказать! Но эти люди для меня по сей день много значат. И они мне нравятся, они мне интересны. Поэтому говорить… Ну, я мог бы многих из них назвать: Юра Хведчени, замечательный китаист Миша Карпов, компьютерщик Паша Аншуков, Серёжа Коршунов, Игорь Ежов, близкий мой друг до сих пор. Это всё были прекрасные люди… Дима Морозов. Поэтому я как-то вспоминаю о них с нежностью, и иногда мы видимся. Но было там и много дряни… Дима Силантьев, тоже я вот вспоминаю, новосибирец замечательный, Володя Ярцев. Но это всё, понимаете, было не благодаря, а вопреки. Замечательный замполит роты капитан Егоров, замечательный капитан Бельский, ныне уже давно петербургский бизнесмен, дай Бог им здоровья. Но это всё немногие светлые всполохи. Хотя я служил в хорошее время. А после выстрелов Сакалаускаса, как вы знаете, и дедовщина несколько притихла. Да её и так было не очень много. У меня была прекрасная часть, мне повезло.

Но я совершенно не рассматриваю этот опыт с ностальгией, и я не считаю его полезным. В чём-то он был полезен. Я в армии написал несколько, наверное, недурных стишком. И потом, понимаете, когда у тебя есть возможность видеться со своими литературными учителям и кумирами (а большинство моих литературных учителей жили в Питере, так сложилось), это совсем другая служба, совсем другое время. Я всё равно о российской армии, о советской армии думаю без восторга. Ну, было и было.

А с другой стороны, я думаю, насколько было бы всё-таки всё опасно и страшно, если бы я эти два года прожил в Москве. Были бы у меня шансы влиться в некоторые перестроечные программы, журналы, коллективы, и опыт, который я там получил бы, мог бы меня просто подмять и сломать. Я всегда очень скептически относился к «Взгляду», например. Я вернулся в Москву, которая вся смотрела «Взгляд», это была такая интеллектуальная мода. И мне не пришлось ждать 1993 года, чтобы усомниться несколько, так сказать, в этой команде. И я любил оттуда только такого Знайку — Дмитрия Захарова, — что, конечно, не отменяло моего интереса и уважения и к Любимову, и к Листьеву, и к Мукусеву. Но всё равно у меня, как ко всякой интеллектуальной моде, были некоторые подозрения к этой программе. Ну, вообще многое, что происходило в перестройку, меня скорее ужасало. Я мог бы тогда в этом несколько закрутиться и… Мне повезло, что я с большой дистанции за этим наблюдал.

«В преддверии обещанной лекции хотелось бы понять парадокс кинематографической судьбы произведений Стругацких. Почему подавляющее большинство экранизаций оказываются либо весьма вольным прочтением, либо вообще «фантазией на тему»? Единственный практически подстрочник — бондарчуковский «Обитаемый остров» — выбивается из общего ряда не только бережным отношением к оригиналу, но и невысокой художественной ценностью. Не самая удачная экранизация не самого удачного романа».

Станислав, видите, насчёт «не самого удачного романа» — это, конечно, известное роскошествование. Потому что, конечно, на фоне «Улитки» или «Пикника», действительно, «Остров» не первый класс, но и не второй всё-таки (какая-то должна быть цифра между 1 и 2). А потом, Бондарчук совершенно правильно замечает, что «Остров» — та вещь, с которой нельзя расстаться. В конце концов, его «Притяжение» — это просто «Остров», переснятый глазами Рады Гаал (что, по-моему, совершенно очевидно), и это очень интересно. Просто Меньшиков сыграл Фанка… Меньшикова сыграл Мерзликин.

А что касается Стругацких — они тоже не избавились от этой проблематики. После «Острова» понадобилось написать «Жука» и «Волны», продолжить трилогию, довести её до логического конца. Жаль, что «Белый Ферзь» остался ненаписанным, четвёртая часть. Но не в этом дело. Большинство экранизаций Стругацких существуют в полемике с ними. «Пикник на обочине» экранизирован Тарковским ровно противоположным образом, то есть Зона вообще не имеет никаких фантастических черт, а Сталкер, Рэдрик Шухарт, сам создаёт её, тайную её магию.

Лопушанский и Рыбаков, бесконечно мною уважаемые люди, они вообще поступили с «Лебедями» ровно наоборот — они просто сняли экранизацию с обратным знаком, где мокрецы становятся не победителями, а жертвами. Но ведь Рыбаков прав в своём сценарии, ведь оно так по ходу и получилось. Ведь квадрат, который девочка рисует на стекле, — это и есть свидетельство не великой мощи, как в конце «Лебедей», а абсолютной беспомощности. Вот собственно и всё. Мокрецов победили. И в этом смысле Рыбаков прав, потому что и мне, и ему очень дорог советский проект как опыт прорыва в сверхчеловеческое. Но победило-то человеческое — победил страх, победило примитивное роевое начало. И поэтому для меня эта картина очень ценна.

Мне кажется, что Стругацким (и Борис Натанович подтверждал часто это мнение) дороже полемика с ними, нежели буквальное им следование. В этом смысле, конечно, «Трудно быть богом» Германа — это очень интересная попытка домыслить книгу и довести её до некоторого совершенства. Там, где кризис мира Полудня на Земле стал очевиден и где спивается не отец Кабани, а списываются съехавшиеся там прогрессоры… Кстати, такое чувство, что ориентировался он (Герман) скорее при этом, конечно, на мир «Малыша», в котором далеко не всё благополучно, а не на мир «Трудно быть богом».

Экранизация Стругацких невозможна именно потому, что невозможно стать равным Стругацким. Но можно оттолкнуться от них, всё-таки это проза. И понимаете, Стругацкие во многом держатся на тех рациональных страхах, которые они умеют заронить в читателя. Подите экранизируйте щекновские, вот эти головановские, абалкинские главы из «Жука в муравейнике» — фактически роман в романе, замечательно написанная, безумно страшная история. Помните, как они ходят по этому городу таинственному, доходят до карусели, которая непонятно почему вызывает у Щекна такой приступ ужаса. Это мощно сделано. «Опасно!» Помните? «Подчёркиваю: очень опасно!» Великий текст!

Это невозможно снять. Это надо быть Тарковским, чтобы это снять. И то мне кажется, что «Пикник» — это, кстати, абсолютно конгениальная и точная экранизация именно того, что Стругацкие написали, их сценария, 13-го или 12-го варианта. Просто в данном случае, понимаете, единственный способ быть адекватным — это попытаться пойти дальше. В этом смысле, хотя я совершенно не люблю фильм «Дни затмения», но это такая в каком-то смысле единственно возможная попытка экранизировать не канву, а проблему. Хотя ещё раз говорю: Стругацких невозможно…

«В детстве я жила в Академгородке, рядом с НГУ, где училась ваша жена. Думаю, мы не раз пересекались с ней где-нибудь в Доме учёных. Общалась я с вами и в других местах. Хочу написать вам о диких обстоятельствах, на которые стараюсь не обращаться вниманием. Я сейчас живу в центре Питера. И вот уже давно, где-то с мая, выходя на Невский, я стала замечать стоящего гражданина с телефоном. Увидев меня, он тут же исчезал. Я человек наблюдательный, но в другом. Думаю, не замечала их долго. Они дежурят и ночами всю зиму входят в подъезд. Это уже заметили все. Когда я шла по Невскому и заходила во все магазины, то просто не верила своим глазам: каждый раз со мной входил некто в сером, стоял на ступенях или прямо рядом, ничего не делая. Терпеливо ждал в пустом кафе, когда я поем. Недавно (их не меньше двух) раздались характерные голоса в абсолютно тихом дворе — комментировали удары кого-то хорошо выпившего. Весь день курили под окнами и хлопали дверцами. «Пасут», — высказался сосед. Что вы думаете?»

Вита, не пренебрегайте. Как известно, если у вас мания преследования, то это ещё не значит, что за вами не следят. В Питере было несколько таких ситуаций. Возможно, вас индуцировали как-то именно тексты, которые вы об этом прочли. А возможно, это реальная слежка, тем более, если, как вы пишете выше, вы занимались протестной активностью. Это может быть давление на психику, а может быть совершенно конкретная действительно попытка вас пасти. Вы можете, если у вас хватит сил и храбрости, заговорить с этими людьми. Они, как правило, пасуют достаточно быстро, когда видят, что их заметили и раскололи. Но я бы на вашем месте обратился в милицию… в полицию. Это может ничего не дать, но по крайней мере вы зафиксируете опасность.

Именно в Питере такие случаи бывали. Именно в Питере существуют так называемые активисты, которые готовы вот к таким вот вещам. На всякий случай мне пришлите не только адрес, но и свои координаты. Считайте, что эта ситуация у меня на контроле — и не потому, что вы из Новосибирска, хотя, конечно, товарищи Лукьяновой находятся как бы в зоне моего преимущественного внимания… Вот тут спрашивают, кстати, над чем Лукьянова работает. Ну, Лукьянова вообще может вам ответить сама. Но она закончила только что большую книгу, так сказать, о родителях проблемных детей. Это не художественная проза, это книга о СДВГ — о синдроме дефицита внимания и гиперактивности.

Так что пришлите мне просто свои координаты, телефон, возможно, адрес, чтобы я мог, во-первых, связаться с вами в Питере. Мы увидимся, посмотрим, придут ли они на встречу со мной. А во-вторых — просто чтобы я знал, что с вами происходит. Потому что некоторые люди в Питере пренебрегли такой явной слежкой, а потом бывали избиты или их машины жгли. Да, такая практика есть. Там, где есть «фабрика троллей», там есть и «фабрика шпиков и провокаторов». Имейте это в виду.

«Задумывая свой роман «Преступление и наказание», Достоевский хотел проследить путь от оправдания преступления к раскаянию и доказать, что преступник сам требует для себя наказания, только чтобы соединиться вновь с человечеством. Притом в заметках к роману он подчёркивает, что подозрений нет и быть не может, — ну, простите, Порфирий об этом говорит почти прямым текстом. — Не кажется ли вам, что Достоевский не справился с задачей? Ведь Раскольников не раскаивается, а смертельно боится быть разоблачённым».

Нет. Понимаете, в чём проблема? Не то что он боится быть разоблачённым, нет. Его физически раздавливает моральный грех. Вот здесь Достоевский (я много раз об этом говорил), как мне кажется, поставил вопрос в одной плоскости, а разрешил его намеренно в другой. Потому что теоретически доказать теорию Раскольникова легче лёгкого, опровергнуть её невозможно. Старуха плохая, старуху хочется убить. Дактилоскопия ещё не изобретена, и старуху можно убить совершенно безнаказанно, это без проблем. Но вопрос в том, что это раздавливает человека, что человек перешагивает через себя не просто морально, а и физически. Он, кстати говоря, и Соню-то любит именно за то, что она преступила.

Раскольников — сверхчеловек, представитель нового типа, нового поколения, а у них всегда моральная сфера, сфера эмоциональная несколько притуплена (как у Базарова, как у Савинкова). Они не раскаиваются, вот в том-то всё и дело. У них, как у всех новых людей… Они больше всего страдают от того, что не испытывают предписанных эмоций. Раскольников не испытывает стыда, он не испытывает раскаяния даже на каторге. Его раскаяние другой природы. Сама человеческая природа возмутилась против убийства. Как, кстати говоря, и у Савинкова в «Коне бледном» почему герой стреляется? Ведь его ничто не понуждает к этому, не побуждает, но просто он не может больше жить с людьми. Вы правильно сформулировали: «жажда соединиться с человечеством», человек чувствует себя отпавшим от него.

«Почему в рассказе Набокова «Облако, озеро, башня» герой признаётся автору, что сил больше нет быть человеком?»

Ответ очень простой: потому что человеки, люди — это вот «Вместе с солнцем, вместе с ветром, // Вместе с добрыми людьми». С человеком в тридцатые годы в Германии случилось то, что описано в «Посещении музея», что описано в «Облаке, озере, башне» — превращение в это страшное стадо; и нет сил больше быть человеком, потому что с людьми происходит вот это. Я сам часто сейчас себя ловлю на этом, но это общая проблема. Да, в России сейчас повторяется очень многое из того, что уже тогда, можно сказать, обожгло, но, к сожалению, этот ожог забывается с годами.

«Согласны ли вы с мыслью философа Владимира Соловьёва, что государство нужно не для создания счастья, а чтобы не было ада?»

Эта мысль проистекает, вообще-то, из такого христианского понимания государства, потому что идея порядка и противостоит аду как энтропии. В христианстве действительно (кстати, Андрей Кураев об этом часто говорил) «нет власти, аще не от Бога», но это не значит, что всякая власть, всякое государство от Бога, а это значит, что от Бога сама идея порядка, упорядоченности. Вот, по-моему, так это надо понимать. И поэтому — да, государство действительно нужно, чтобы не было хаоса. Хотя там, к сожалению, далеко не всегда государство может вовремя остановиться.

«Какой ваш любимый фильм Сокурова?»

Ну, знаете, наверное, «Русский ковчег» всё-таки, потому что там, мне кажется, достигнута абсолютная гармония формы и содержания, форма идеально работает на то, что он хочет сказать; непрерывность кадра соответствует непрерывности и цикличности исторического русского процесса. И потом, разговоры, которые там ведутся, они мне кажутся наиболее интересными. Сценарий там лучше всего.

Я вообще очень люблю Арабова и считаю его человеком гениальным. Мне кажется, что два его лучших сценария — это «Чудо» и «Русский ковчег» («Чудо» — для Прошкина, «Русский ковчег» — для Сокурова). Иное дело, что не случаен переход Арабова к другим режиссёрам, потому что, мне кажется, Сокуров с какого-то момента начал решать собственные задачи. Хотя «Фауст» — это тоже ещё Арабов. Я не согласен совершенно с концепцией «Фауста», она мне представляется скорее антифаустианской. Но правы, безусловно, члены Венецианского жюри, прежде всего Аронофски, которые сказали, что «да, этот фильм меняет вашу жизнь». И я считаю, что это выдающаяся картина, просто по форме опять-таки. Хотя она меня совершенно не устраивает идеологически, но это моё частное мнение.

Мне ещё очень нравится «Скорбное бесчувствие» по своей такой, знаете, английской насмешливости, по интонации своей прелестной. Из всех фильмов Сокурова она мне кажется самой весёлой, невзирая на своё мрачное название. Это такая вольная фантазия на тему «Дома, где разбиваются сердца». Поздний Сокуров, начиная примерно с «Камня» мне уже совершенно не понятен, то есть это для меня просто невыносимая тягомотина. Но как бы то ни было, это очень интересно. Человек он выдающийся. Понимаете, он решает не пиаровские задачи, он решает свои внутренние задачи. Это мне всегда было интересно.

«Как вы относитесь к творчеству Валерия Тодоровского?»

Это мой самый любимый режиссёр из своего поколения, самый лучший. Я вообще очень люблю Тодоровского, люблю его как человека, как писателя, автора великого сценария «Подвиг», совместного с Коротковым. Мне очень жаль, что он его не поставил. Надеюсь, что поставит. «Оттепель» для меня очень значимая картина. Одна из самых значимых — «Мой сводный брат Франкенштейн», картина так демонстративно буднично решённая, но, по-моему, великая. Ну, просто я действительно люблю Тодоровского. Я когда-то ему посвятил такое поздравление с полтинником:

С днём рождения, Валера! Поздравляю всей душой. На руинах СССРа Ты один у нас большой.

И я очень жду его фильм «Большой». Вот он обещал мне его показать. Что касается его продюсерской деятельности, то мне жаль, что она отрывает очень многое от его режиссёрской работы. Но, с другой стороны, он спродюсировал «Бригаду», он спродюсировал «Географа…», да мало ли что он спродюсировал. Тодоровский — человек с выдающимся чутьём. Многие ставят ему в вину, что он слишком умный. Ну да, умный. А это не мешает, по-моему.

Во всяком случае, если выбирать между Тодоровским и Балабановым… Это два полюса, они абсолютно разные. И мне кажется, что иррациональность Балабанова многими воспевается именно потому, что иррациональное всегда очень привлекательно. Помните, как там у Леонова в «Русском лесе»: бликовое искусство всегда популярнее штрихового. Я как-то не очень люблю иррациональное. Оно, мне кажется, часто служит прикрытием для самых тёмных инстинктов, вплоть до фашизма. Балабанов, конечно, был великим художником, что говорить. Но противопоставленность ему ясного, логичного и весёлого Тодоровского — она мне привлекательнее.

Единственное, что я совершенно не люблю финал «Стиляг». Мне кажется, он компромиссный. «Стиляги» — в целом прекрасный фильм, но вот финал его мог бы быть гениальным, если бы Шагин, великий, кстати, по-моему, артист (привет вам, Антон, очень вас люблю), в финале оставался бы один на сцене и там бы один, может быть, даже перед пустым залом дудел бы в свой саксофон, как оно первоначально и было у Короткова, по-моему, в сценарии. Ведь что там происходит? Человек-неофит оказывается… Ну, при том, что он совершенно дикий малый… Он попал в эту интеллигентскую в общем или богемную среду, изначально будучи комсомольским борцом с ней, с брюками, дудочками и со стильными причёсками. А потом он пошёл до конца, потому что неофита никто не остановит. Именно дикий человек, попавший в эту среду, мог оказаться самым богемистым богемцем.

Кстати говоря, вот этот финал, эта эволюция дикого человека, уверовавшего вдруг, она лучше всего прослежена в одном рассказе Наума Нима (он напечатан был под псевдонимом Сергей Хрущ [Хвощ], не знаю уже сейчас почему), в рассказе, который называется «Витэка сказал…». Там уголовник, хулиган, севший по хулиганке ещё в самом малолетстве, ещё малолеткой, ничего не понимающим, совершенно диким, он услышал, как диссидент кому-то кричит: «В ИТК сказано…» («В Исправительно-трудовом кодексе сказано…»). А для него Витэка (ему так послышалось) — это какой-то супервор в законе. И он начинает всё время кричать: «Витэка сказал!» — и начинает он ссылаться на это, и становится борцом-правозащитником гораздо более оголтелым и упёртым, чем интеллигенты.

В известном смысле это, конечно, рассказ о судьбе Анатолия Марченко. Вот я не знаю… Ним — он один из моих любимых вообще писателей. Ну, я напоминаю: его роман «Господи, сделай так…», и новый его роман, только что завершённый, скоро он будет напечатан, и «Пассажиры», и конечно, «Звезда светлая и утренняя», и «До петушиного крика», и публицистика его в журнале «Досье на цензуру». Ним — один из самых моих любимых писателей и ближайших друзей. Вот я всем рекомендую этот рассказ якобы Сергея Хруща «Витэка сказал…», найдите его в Сети. Он очень точный.

И вот мне кажется, что если бы в финале «Стиляг» происходила такая история, она была бы как-то не то что честнее, а масштабнее. В остальном Тодоровский, мне кажется, очень крупный мастер. И я думаю, что из всех начинавших в девяностые, из всей советской и постсоветской «новой волны» он наряду с Балабановым, будучи его антиподом полным, показал самые блестящие результаты. И я часто посылаю ему луч любви.

«Как противостоять соблазну не казаться, а быть, не заниматься созданием привлекательного образа?»

Да очень просто: спросите себя, для кого вы стараетесь — и всё вам станет понятно.

«О чём написан сценарий Надежды Кожушаной «Зеркало для героя»?»

Андрей, ну, это же экранизация, в общем. Это единственная хорошая повесть Рыбаса, мне кажется… Хотя он вообще одарённый человек, просто очень как-то мне враждебный по самой сути своих взглядов. Достаточно прочесть его «Сталина» в «ЖЗЛ», чтобы всё понять. Но, видите ли, «Зеркало для героя», в котором предугадан «День сурка»… Очень точно сказал Владимир Хотиненко мне когда-то в давнем интервью об этом фильме: «О чём он? Он о том, что, чтобы выскочить из этого дня, чтобы его преодолеть, надо его прожить». Вот мне кажется, Россия выскочит из замкнутого цикла своей истории, когда она до конца реализует одну из самых страшных потенций, которая сейчас отчасти воплощается в ДНР и ЛНР. Когда это придёт сюда и будет здесь изжито, то тогда, я думаю, можно будет говорить о начале какого-то нового пути. Пока это растворено в крови, не выходит на поверхность, это непобедимо. Другой вопрос — выживет ли Россия после этого? Ну, иногда нация после этого выживает, иногда — нет. Разные были примеры.

«Читая «Швейка», задался вопросом: есть ли в русской литературе произведения о Первой мировой войне, не модулирующие в революцию по какой-либо причине?»

Не знаю, трудно сказать. Наверное, рассказы Алексея Толстого, Алексея Н. Толстого. Но я пока ещё не убеждён в этом, так скажем, я недостаточно глубоко знаю литературу о Первой мировой войне. Понимаете, Первая мировая война была всё-таки прологом революции. Андрей Синявский совершенно правильно считал, что Русская революция началась в августе 1914-го (в этом он совпадал с Солженицыным абсолютно), с этого момента процесс стал неостановим. Поэтому не думаю, что это не может не промодулировать войну, то есть не вижу вариантов. Хотя у Пантелеймона Романова в «Руси», по-моему, что-то такое есть, но тоже далеко недостаточно.

«Ваше отношение к роману Кортасара «Игра в классики».

Видите, я считаю, что «Игра в классики» — это более интересная идея, чем исполнение. Вот если бы в результате перекладки кусков действительно получался бы другой текст… Вот мне очень нравится то, что делает Егор Гран (он же Егор тоже Синявский). Например, у него есть такой роман, где чётные страницы написаны от женского лица, это одна история, нечётные — от мужского, это другая, а когда читаешь подряд, то — третья. Но это требует почти нечеловеческой виртуозности. Насколько я знаю, сейчас Бунтман переводит один из его романов. Гран очень труден для перевода. Как многие люди, выросшие в эмиграции, он как бы мстит родному языку. Ну, как Набоков в «Аде». Понимаете, «Ада» почти непереводима. Хотя там есть два или три перевода, но… Лучшей мне до сих пор кажется всё-таки глава, переведённая Сергеем Таском когда-то для «Столицы», как бы глава первой близости Вана и Ады. Но как бы то ни было, мне кажется, что Гран непереводим совершенно, ну, насколько я в меру своих скудных познаний во французском могу судить. Он очень интересен, конечно, ни на кого не похож. Вот там, мне кажется, есть какие-то замечательные прорывы.

Что касается Кортасара. Я очень люблю такие рассказы, как, например, «Киндберг». Ну, «Фотоувеличение» — само собой. Мне нравится чрезвычайно цикл про хронопов и фамов. Но вообще-то Кортасар — не любимый мною писатель именно за некоторую свою показушность, за вечное позёрство. И «Книга Мануэля» мне не нравится совсем. И «Модель для сборки» кажется мне более интересной в замысле, нежели в исполнении. Ну, это особенность такая кортасаровская: он конструктивно мыслит интереснее, чем, так сказать, фабульно.

«С вашей подачи читаю «Тихий Дон», — спасибо, но думаю, что так и так пришлось бы. — Понимаю, за что вы любите этот роман. А можете ли вы сами это сформулировать?»

Ну, наверное, за то, что в нём показана очень точно стихия распада патриархального уклада и то, во что он упирается — в самую тесную, тёмную стихию рода, в понятие стихии рода, когда ничего не остаётся, кроме мальчика, кроме сына. Кстати говоря, три новеллы Шолохова… три текста Шолохова так заканчиваются («Шибалково семя», «Судьба человека» и роман «Тихий Дон»): стоит старый солдат и держит на руках ребёнка; это всё, что ему осталось в сияющем под чёрным, под холодным солнцем мире. Мне кажется, что вот это сходство, этот инвариант нельзя не заметить, и это одно из доказательств шолоховского авторства.

«Что вы думаете о книге Мэмета «Old Religion»?»

Великая книга. Совершенно новый, небывалый способ повествования. Переведён, кстати, у нас этот роман как «Древняя религия». Это роман о деле Лео Франка — о таком американском суде Линча, над евреем правда. Великая книга. Совершенно новый способ описания душевных движений человека, одержимого ужасом. Много подробнее потом расскажу.

Услышимся через три минуты.

РЕКЛАМА

Д. Быков

Ну что, братцы? Поговорим про «Малыша» и «Лебедей гадких», как и собирались.

Я перечёл «Малыша» после очень долгой паузы. Я к этой книге не возвращался лет семь-шесть. Она всегда мне казалась действительно несколько стоящей наособицу у Стругацких. Ну, сами они говорили, что это вынужденное возвращение к миру Полудня, потому что вот надо было срочно написать какую-то вещь, причём вещь проходимую, её ждали в сборнике.

Годы эти для Стругацких очень нелёгкие, потому что уже и «Гадкие лебеди» завёрнуты, «Улитка» напечатана в двух достаточно маргинальных местах в разорванном виде, и «Байкал», где она напечатана недоступен из-за напечатанного там же Белинкова. И только в спецхранах библиотек редко-редко можно получить эти экземпляры, да они ходят ещё в бледных ксероксах по рукам. Практически ни одна новая вещь не одобряется. Восемь лет или десять будут мурыжить «Пикник на обочине» после авроровской публикации. «Град» лежит и показывается нескольким друзьям. А единственное, что более или менее проходимо, — это случайно напечатанный в «Молодой гвардии» «Обитаемый остров», в «Библиотеке приключений»; и тоже случайно написанное «Дело об убийстве», такая нарочито проходимая, довольно простая с виду, обманчиво простая вещь, появившаяся в «Юности» под названием «Отель «У Погибшего Альпиниста». Для Стругацких в это время публикации становятся праздником. Чудом проскакивают в печать такие нестандартные и непрочитанные, мне кажется, при жизни авторов вещи, как «Парень из преисподней» и «Малыш».

«Малыш» — достаточно специальная история. Сами Стругацкие, по воспоминаниям Бориса Натановича, дописывали её с крайней неохотой, потому что чувствовали, что возвращаются к чуждой для них, уже не свойственной им проблематике мира Полудня. Но, как всегда бывает, вещь, написанная как бы на заказ (ну, как «Арсик» у Житинского, например — тоже вот срочно надо написать вещь для включения в коллективный сборник), оказываются такие вещи наиболее живучими и в каком-то смысле наиболее глубокими, потому что написаны они как бы на автопилоте, автоматически. Авторы откровеннее проговорились о многих вещах, чем они предполагали.

При всём при том «Малыш» — это как бы такой ключевой свод, ключевой камень в замке, который соединяет ранних Стругацких, Стругацких мира Полудня, с трилогией, потому что именно впервые в «Малыше» появляется Майя Тойвовна Глумова — прелестная женщина, отличающаяся одной фундаментальной чертой. И такие женщины есть. Это люди, которые наиболее склонны к контактам в силу своей некоторой… ну, истеричности (назовём вещи своими именами), некоторой повышенной эмпатии. Такие, как Майя Тойвовна, они часто бывают. Там она совсем молодая, в «Малыше». Вспомним, что именно Майя оказывается женой Абалкина и матерью Тойво Глумова, матерью его ребёнка. Именно Майя, как и, скажем, сам Абалкин, особенно чутки к чужим разумам, к другим, непохожим разумам. Майя не умна, это другое. Она раздражает очень часто (и в повести раздражает особенно) своей истерией, своим демонстративным поведением. Её любит простой малый Стась, от чьего лица собственно ведётся повествование, от лица Стася Попова. Конечно, с ней очень трудно. Да, она истеричка, да, она изломана, но в силу этого она чувствует Малыша гораздо лучше.

Что это за история? Все знают, конечно, содержание, поэтому никаких спойлеров нет. Разбился корабль на планете. Заходя на посадку, капитан успел стереть бортовой журнал, потому что, согласно правилам, если вы садитесь на планету обитаемую и чувствуете, что вы объект враждебности, нужно стереть бортовой журнал, чтобы у этих обитателей не было ходов на Землю, чтобы они не понимали ничего про Землю. Уцелел в этой катастрофе только их ребёнок. Погибли и Александр, и Мария-Луиза, а вот сын их остался жив, и его воспитали пришельцы… Господи, какие пришельцы? Хозяева планеты. Может быть, они же и Странники. Мы о них ничего не узнаём, только видим такие разноцветные странные конструкции, типа тараканьих усов, которые появляются всегда, когда появляется Малыш, и как бы наблюдают за ним, как бы охраняют его. Они сумели внедрить в Малыша некоторые свои технологии чтения мыслей, особый ход рассуждения, особую речь. Даже мускулы у него другие, даже позы. Он — получеловек. Ему двенадцать лет в повести.

И вот те глубокие и неочевидные смыслы, которые Стругацкие туда закладывали, они казались неактуальными читателям 1971 года, когда повесть была напечатана в «Авроре», они казались непонятными тому читателю. На самом же деле они были довольно прозрачные, просто сейчас они стали прозрачны. Тут сразу два аспекта. Во-первых, после фильма Бондарчука уже стало общим местом, что контакты с гастарбайтерами, контакты с приезжими — это отчасти контакты с инопланетянами; это люди с другой культурой и другой физиологией. Кроме того, это можно прочесть как и повесть о контакте с подростком.

Но в любом случае вот обратите внимание на какую штуку. Конечно, это самая лемовская из повестей Стругацких. И отчаяние по поводу невозможности контакта, которое там испытывает Комов, оно очень близко людям семидесятых годов. Мне кажется, что в семидесятые годы, как это ни печально звучит, впервые стало очевидно, что человечество расслаивается, и конфликты между разными видами людей натыкаются… то есть контакты между этими видами, скажем корректнее, они надвигаются на непреодолимые, но просто биологические, физиологические барьеры. Это контакты невозможные именно из-за принадлежности к разным видам. И сколько бы люди ни говорили, что это фашизм, вот разделение людей на разные типы, но это ещё Уэллс предсказал, что это разделение произойдёт. Другое дело, что оно происходит не по критерию интеллектуальности, а люди действительно впервые осознают, что между ними есть непреодолимые границы.

И те чувства, которые разрывают Малыша… А Малышу становится всё хуже, он говорит: «Мне вчера хуже, чем позавчера. А сегодня хуже, чем вчера». Это совершенно точная мысль. Они — эти чувства — раздирают сегодня любого, кто обречён на такого рода конфликты. Ведь мы сегодня живём в мире Малышей — людей, частично переродившихся. Я не знаю, какой возможен контакт между, скажем, Украиной и Россией сегодня, если учесть, что значительная часть Украины действительно уже никогда не сможет перешагнуть внутреннего барьера.

В семидесятые годы, в советское время Стругацким требовалась огромная метафизическая смелость, чтобы вышагнуть за пределы советских конфликтов. Вот «Град обреченный», на мой взгляд, гораздо более советская вещь, чем «Малыш», потому что в «Малыше» рассмотрен постсоветский мир — мир, в котором уже все непреодолимо другие. В Советском Союзе общий гнёт сильно всех уравнивал. Ну, это собственно не моя мысль, а это мысль Швыдкого, достаточно точно сказавшего в одном интервью: «Почему Советский Союз почти не знал межэтнических конфликтов или знал их в сглаженном виде? Да потому, что общий социальный гнёт был таков, что несколько уравнивал всех. Когда этот гнёт закончился, обнаружились другие расхождения, трещины».

И вот одна из таких трещин описана в «Малыше». Там действительно конфликт цивилизаций, причём одна из этих цивилизаций принципиально, как полагает Горбовский, замкнута на себя, принципиально избегает контакта. Такие среды и такие люди есть, и устанавливать контакт с ними бессмысленно. Это вещь о бессмысленности контактов в каком-то смысле, потому что там приделан этот такой одновременно и отчаянный, и как бы такой фальшиво-оптимистичный эпилог, где Стась выходит регулярно на контакты с Малышом. Но эти контакты бессмысленны, потому что Малыш не может поставить себя на место Стася: он не понимает, когда Стасю надо спать, он не понимает почти ничего из того, что Стась говорит. И самое главное, что его нельзя забрать на Землю, потому что он уже не землянин.

Вот таких людей в девяностые годы появилось очень много — людей, принадлежащих к разным средам. Вспомните, как невозможны стали контакты между людьми из одной абсолютно среды — из среды научной, академической. Ну, просто одни пошли в бизнес, а другие остались в науке. Какой может быть контакт между, скажем, Березовским и его другими коллегами? Даже между Березовским и Дубовым существовала пропасть, хотя они работали вместе — ну, просто потому, что Дубов писатель, мыслитель, математик, а Березовский был в математике чистый прикладник и интересовался гораздо больше прагматическими аспектами жизни. А уж какой мог быть контакт между вот этими математиками и их более счастливыми ровесниками, которые увлеклись бизнесом? Ну, какой мог быть контакт между Ходорковским и его однокурсниками, между Гусинским и его друзьями-режиссёрами (он же режиссёр, как вы помните, по первому образованию, в каком-то смысле режиссёром и остался)? Это невозможно, немыслимо!

И вот тут «Малыш» стал болезненно актуален, потому что обнаружилось, что люди принадлежат к разным цивилизациям. И сегодня мы живём в этих обстоятельствах. А какой здесь выход? Он прослеживается довольно отчётливо: свернуть контакты. Точно так же, как, простите, в «Острове Крым» подчёркнуто: не надо острову приближаться к материку, материк его проглотит. Это довольно глубокая догадка о существовании, условно говоря, народа и интеллигенции. Хотя интеллигенция и часть народа, но с какого-то момента конфликт становится необратимым. Видимо, выход один: уйти с радаров.

И в этом смысле «Малыш» кажется мне очень глубокой вещью. Не говоря о том, что он прекрасно сделан. Понимаете, сначала он кажется немножко тягомотным и многословным, а потом оказывается, что всё начинает бешено, динамично развиваться, всё работает на замысел. И некоторые вещи действительно очень страшные. Вот то, что он произносит: «Ш-шарада!». Откуда он знает это слово? Что оно означает? Интересно. И до слёз буквально меня доводит при перечитывании вот эта сцена, когда он начинает вдруг голосом матери говорить. Невероятно сильный кусок! Ну и образ Майи. Я эту Майю видел, я этот женский тип знаю. Они его поймали с абсолютной точностью. И действительно эти женщины более склонны к контактам. Другое дело, что контакты с людьми им даются труднее, чем контакты, допустим, с природой. Это интересно.

А теперь — что касается «Лебедей». Как вы понимаете, «Лебеди» — не тот роман, который можно разобрать за десять минут, а тем более за восемь. Конечно, речь идёт о самом, пожалуй, глубоком и странном произведении Стругацких этого периода. Но опять-таки они сами не вполне понимали, что происходит, не вполне понимали, что они написали. И как всегда, то, что мы читаем, не совпадает с исходным замыслом.

Кто такие мокрецы? Стругацкие полагали, что это люди будущего, которые пережили катастрофу и вернулись, переместились во времени, чтобы попытаться эту катастрофу предотвратить. Возможно ли это сделать? Я не знаю. Мне представляется иное. Мне представляется, что мокрецы, они же очкарики (ну, авторы не всегда знают, что они пишут) — это тоже действительно метафора интеллигенции. Помните, там мокрец задыхается, когда ему не дают читать. У них вот эти круги вокруг глаз. Очки — тоже совершенно очевидная метафора. И вот вопрос: а кто в лепрозории — сами мокрецы или те, кто вокруг них, за решёткой? Кто хозяин положения?

Мне кажется, что во «Времени дождя» более или менее предугадана ситуация сегодняшней России, когда мокрецы в безусловном меньшинстве, но ситуацию контролируют, безусловно, они. Вот, кстати говоря, почему враги мокрецов, почему разнообразные жители города и силовики, они не могут обойтись без упоминаний о мокрецах — потому что собственной позитивной повестки у них нет. Они не могут мокрецов уничтожить, потому что всё-таки за мокрецами правда, всё-таки за мокрецами сила. Они могут их ненавидеть, могут их бояться, а мокрецы постепенно смывают город, это делают они.

Только мысль, которая там заложена, она глубже. По Лопушанскому и Рыбакову, всё-таки город победил и детей, и мокрецов. По Стругацким, по-моему, всё интереснее и сложнее: победили-то мокрецы, победили дети. Диана счастливая — это Диана в этом освобождённом городе, где всё ясно, где они идут по высыхающему светлому городу. Но Банев ведь правильно думает во время встречи с детьми… А прототипами этих детей послужили дети из той самой ФМШ, из физмат школы в Новосибирске, математического интерната, где Стругацкие в шестидесятых проводили одну из своих встреч. Насколько я помню, Аркадий Натанович там был, а может быть, оба. Разговоры с этими детьми их потрясли и заставили их думать. «Ребята, если вы опять жестоки, зачем тогда всё, зачем ваш интеллект? Если у вас нет эмпатии, нет сопереживания, нет жалости к нам… Ирония и жалость, господа! Ирония и жалость!» — насколько я помню, это из Скотта Фицджеральда. «Если нет иронии и жалости, — говорит Банев, — зачем тогда вы?» Вот в том-то и дело, что мокрецы, которые могут прийти, которые могут победить, окажутся беспощадные. А зачем тогда они?

Собственно что мне кажется очень важным? Что будущее, как писал Борис Натанович, всегда беспощадно по отношению к прошлому. И может быть, в этом есть своя логика. Но надо ли становиться агентом будущего? Или надо попытаться встать у него на пути, как Кандид в «Улитке»? Попытаться встать на пути у робота, попытаться стать адвокатом смертника. Конечно, сегодня, когда мы видим нынешнюю Россию, мы понимаем, что новое поколение может спасти её, но может и просто уничтожить её. А готовы ли мы к этому? Я, например, совершенно не готов. Я понимаю, что много сегодня отвратительного, но я понимаю, что беспощадность этих уничтожителей, которых уже много было в девяностые, она не позволит им победить.

И мне кажется, что самое глубокое прозрение Стругацких состоялось в последней повести, во всяком случае — в последней опубликованной. Мы не знаем, над чем работал Борис Натанович в последние годы, и работал ли. Возможно, там и был тот легендарный роман, который он всё-таки писал и обдумывал. Но последняя опубликованная вещь Стругацких — это «Бессильные мира сего». И вот там содержится очень глубокий вывод, что на пути у всех инициатив мокрецов лежит проклятая свинья жизни. На пути у всякого сообщества, конструирующего будущее, как это делают там члены семинара Агре, стоит собственный Ядозуб. Нет евангелистов, среди которых не было бы Иуды. Проклятая свинья жизни лежит на пути у всех преобразований.

Кстати говоря, в замечательном романе Саши Гарроса и Лёши Евдокимова «Чучхе», который я считаю их лучшим совместным произведением, там как раз был описан лицей, типа лицея Ходорковского или типа вообще такого учебного заведения элитного, феноменального, где люди пытаются создать новое будущее в такой несколько невротизированной секте. Но и там проклятая свинья жизни лежит на всех путях, потому что в них самих предел, среди них всегда есть свой Ядозуб, и всегда человеческое-то неистребимо.

И мне кажется, что утопия мокрецов была бы совсем страшна, если бы не дети, потому что дети в какой-то момент всё равно выходят из-под контроля и противятся. Мокрецы — они генетически больны. Зурзмансор, конечно, там генетически болен, и лицо у него под маской распадается на страшные осколки — как, кстати говоря, и лицо Малыша, на тысячу гримас. Они, конечно, не совсем люди. Но в том-то всё и дело, что для людей утопия недоступна. В человеческой природе есть нечто, что любую утопию тормозит, поэтому ни один умозрительный проект здесь неосуществим. С одной стороны — проклятая свинья жизни, с другой стороны — слава богу, что она лежит.

Конечно, в «Гадких лебедях» есть очень много других мотивов. Там есть о чём поговорить серьёзно — например, о феномене Банева, который Стругацким представляется идеальным героем, но лично у меня вызывает очень серьёзные сомнения. Ну, потому что Банев — он всё-таки, хотя и талантлив, хотя и воевавший, но всё-таки обыватель. Мне мокрецы гораздо симпатичнее. Может, потому, что мне человеческое вообще не очень симпатично само по себе, я всё время хочу его преодолевать. Но вот Стругацкие в него верили, они считали, что человеческое — это спасительно, а сверхчеловеческое — опасно.

И поэтому, как мне кажется… Ну, это же мои трактовки, вы же меня спросили. Поэтому, как мне кажется, финальная реплика «Не забыть бы мне вернуться» — это такой завет самим себе, напоминание о том, чтобы вернуться к человеческому в себе. Было ли это скорректировано когда-либо? Ну, наверное, было. Но, видите ли, Г.А. Носов в очень любимой ими, в очень важной для них вещи «Отягощённые злом» — это всё-таки представитель иного, нового типа людей. Другое дело, что он умирает за Флору, он гибнет за весьма несовершенных и неприятных людей. По мысли Бориса Натановича, как раз человек проверяется способностью терпеть неприятное. Но действительно ситуация с Флорой показывает, что от человечности никуда не деться. И эта человечность, как ни странно, есть единственное наше спасение от будущего. Хорошо это или плохо — каждый решает сам.

А в следующий раз поговорим о Павле Нилине. Услышимся через неделю.