Один - 2015-10-22
Д. Быков
―
Добрый вечер, точнее, доброй ночи, дорогие друзья! Здравствуйте! С вами программа «Один», Дмитрий Быков в студии. И сразу же у нас есть два варианта с лекциями.Одни просят подробно поговорить даже не столько про Светлану Алексиевич, сколько про её литературного отца, Алеся Адамовича, и вообще про традицию сверхлитературы. Что такое «сверхпроза», как он это называл, и может ли документальная проза быть увенчана «Нобелем»? Это одна тема, которую предлагают. Вторая, которую предлагают почему-то с удивительной дружностью, — это Шаламов. Видимо, каким-то образом упоминания его в предыдущих программах вас задели, и вы хотите о нём поговорить.
Вот такой выбор есть пока. Если будут другие варианты, предлагайте их. У вас есть полтора часа до половины второго на то, чтобы окончательно проголосовать: за Алексиевич, Адамовича и вообще сверхпрозу — или за Шаламова.
В первом часе, как всегда, я отвечаю на форумные вопросы, во втором — на сетевые (в смысле — на почтовые).
«Хочу спросить ваше мнение о творчестве Виктора Конецкого. По моим ощущениям, его морские байки ничем не уступают „Легендам Арбата“ Веллера».
Конечно, не уступают. Более того, из Конецкого вышла целая плеяда: и Александр Покровский с его тоже замечательными морскими байками, и Житинский, который считал себя одним из его учеников, получал у него рекомендацию в Союз писателей и написал об этом рассказ замечательный, и, конечно, Веллер, который находился довольно долго под прямым его влиянием, хотя, естественно, интонации Конецкого он никогда не копировал.
Конецкий — один из очень немногих людей в русской литературе, которые замечательно умели писать от первого лица и о самом себе — без самолюбования, без трагических нот, с должной долей самоиронии; и при этом это не про себя, а про мир через себя всё-таки. Все эти его полярные записки, которые он писал белыми ночами капитанства, по-моему, великолепны. Его сюжетную прозу я люблю меньше. Не будем забывать ещё, кроме того, то, что он был высококлассным сценаристом. Именно ему принадлежит «Путь к причалу» Данелия, и он же принял решающее участие в гениальном, на мой взгляд, сценарии «Тридцать три».
«Есть книги, которые понятны в определённую эпоху, а новый читатель скорее недоумённо улыбнётся. Например, „Затоваренная бочкотара“ Аксёнова или “До третьих петухов“ Шукшина».
«До третьих петухов» — безусловно, потому что эта книга, в отличие от других произведений Шукшина, очень тесно привязана к контексту. Это политический памфлет, памфлет о судьбах русской идеи и Русской партии в 70-е годы. Я пытался в одном из выпусков, когда речь шла о Шукшине, расшифровать бо́льшую часть намёков, которые там заложены, или, во всяком случае, рассказать, про что написана вещь.
Д.БЫКОВ: Если бы не было экстремизма, боюсь, наши представления о норме тоже не существовали бы
«Затоваренная бочкотара» не такова. Во-первых, есть блистательный комментарий Юрия Щеглова, который в своё время провёл титаническую работу по комментированию дилогии о Бендере, а последняя его работа непосредственно перед смертью — это подробный анализ «Затоваренной бочкотары», который, по крайней мере, позволяет её адекватно воспринимать. Но я думаю, что такое стилистическое чудо, как «Затоваренная бочкотара» — с его явным, несомненным стилистическим цветением, с иронией, с великолепными аллюзиями, которые считываются до сих пор, — мне кажется, ничего не выражает. Я никогда особенно эту вещь не любил, потому что мои любимые вещи у Аксёнова другие: это «Рандеву», «Стальная Птица», «Ожог» — вся эта отчаянная, трагическая проза первой половины 70-х. Но я, тем не менее, отдаю должное «Бочкотаре» как последнему привету, такому уже маньеристскому привету весёлому шестидесятничеству.
Да и потом, всё-таки советская эпоха не ушла же никуда: по-прежнему нас окружают злобные империалисты, по-прежнему нам сочувствуют маленькие государства, по-прежнему старик Мочонкин дед Иван пишет свои доносы, и хороший человек ждёт всегда. Всё вечно.
«Есть ли планы продолжить „Открытый урок“?»
Конечно, есть. Есть проект — прочитать курс по советской фантастике или этот компаративистский курс про литературные совпадения (Толстой — Шолохов; Достоевский — Солженицын), про заполнение разными людьми одной и той же эпохальной роли.
«Как вы относитесь к графическим новеллам Мура, Геймана, Миллера и к культуре комиксов вообще? Что это за разновидность литературы? „Маус“ Шпигельмана, „Босоногий Гэн“ Накадзавы, „Персеполис“ Сатрапи — от них так просто не отмахнёшься».
Спасибо, Дима, за добрые слова. Я не собираюсь от этого отмахиваться. Вы знаете, «Маус» повествует о борьбе добрых мышей со злобными котами (мыши — это евреи, а коты — это нацисты). Должен вам сказать, что это даже для меня, для моей толерантности несколько чрезмерно. Я понимаю, почему эта книга вызывает в России такую нервную дрожь, и её даже запрещают из-за того, что там свастика есть. Ну как рассказывать о нацистах без свастики? Но «Маус» — это выдающееся произведение, конечно.
Я вообще считаю, что у графической литературы великое будущее. Я в детстве очень любил французский журнал «Pif». Собственно, то немногое, что я знаю во французском, начиналось с чтения этих комиксов. Мне представляется, что это вполне серьёзный род искусства, я даже рискнул бы сказать — великий род искусства, за которым серьёзное будущее. Но это как-то увянет, не успев расцвести, потому что я не очень себе представляю, какое будущее ждёт такую книгу в эпоху Интернета. Во-первых, её аудиовариант не сделаешь при всём желании, за рулём не почитаешь. Во-вторых, мне кажется, что рисунки будут осуществляться методом механической штамповки, и авторская индивидуальность из комикса, я боюсь, уйдёт, как она ушла уже из мультипликации. Поэтому судьба комикса для меня под вопросом.
«Ваше мнение о книге Жиля Делёза „Логика смысла“ и „Кино“?»
Я вообще не очень люблю французскую философию второй половины XX века (да и вообще XX века в целом, рискну сказать) — по причинам, которые так исчерпывающе изложил Пелевин в «Македонской критике французской мысли». Из всех этих людей, пожалуй, я выделяю только Фуко (и то, далеко не всё), а уж Бодрийяр и Деррида вообще вызывают у меня глухое раздражение. Проще всего сказать, что я просто ничего не понимаю. Многие так и скажут — и будут, наверное, правы. Но, по-моему, это сугубое шарлатанство.
«Как вы относитесь к творчеству Алессандро Барикко?» Не настолько его знаю, чтобы о нём говорить.
«Что педагог может и должен сказать школьнику, проявляющему агрессию или интересующемуся идеологиями экстремистского толка?»
Две большие разницы. Видите ли, школьник, который интересуется экстремистскими идеологиями, очень редко станет проявлять агрессию. Агрессию обычно проявляет тот, кто никакими идеологиями не интересуется и вообще не интересуется ничем. Если у вас в классе есть агрессивный школьник, надо посмотреть, не есть ли это следствие синдрома дефицита внимания и гиперактивности. Многие не верят в научность этого диагноза (я всё-таки скорее верю), но в любом случае надо проверить, нет ли здесь какой-то патологии. Потому что школьник, который проявляет агрессию в классе (особенно на уроке, особенно если это восьмой и девятый классы, то есть уже более или менее старшая школа), если он к этому моменту не умеет держать себя в руках — это повод его проверить на адекватность. Если он интересуется идеологиями экстремистского толка, ничего не поделаешь. Мне кажется, просто ему интересна история, потому что история — это в огромной степени хроника экстремизма. Если бы не было экстремизма, боюсь, наши представления о норме тоже не существовали бы.
Я всегда очень поощряю в детях интерес к эсерам, к Савинкову, к Боевой организации, к провокаторам. Это интерес к русской истории, безумно напряжённой, я бы сказал — страшно осмысленной. Потому что те немногие люди, которые осмысленно делали эту историю, — это были люди убеждённые идеологически. Я вообще интересуюсь идеологиями больше, чем прагматикой. Сказал же сегодня Владимир Путин, что наши представления о добре и зле коренятся в области божества, а не в области прагматики. Может быть, именно поэтому мы и увеличиваем с такой силой и с такой рекордной скоростью количество зла в мире, помогая таким образом Господу ярче себя явить. А если говорить серьёзно, то интерес к идеологии всегда предпочтительнее интереса к деньгам. Человека убеждённого можно переубедить. Человек корыстный убьёт вас по-любому.
«В седьмом классе нам показали фильм „Чучело“. Судя по последующему обсуждению, все были шокированы, однако текущую травлю одноклассницы это в итоге не остановило. Одноклассники не увидели связи между фильмом и тем, что делали они сами, или этот способ неэффективен как таковой?»
Д.БЫКОВ: Человека убеждённого можно переубедить. Человек корыстный убьёт вас по-любому
Насчёт воздействия искусства на массы у меня представления довольно радикальные тоже, довольно жёсткие. У меня был серьёзный спор с матерью (я повторяю эту историю) после фильма «Иди и смотри». Мне казалось, что на современного подростка можно воздействовать только таким кинематографом. Мать, в свою очередь, говорит, что это за гранью искусства. Да, это действительно за гранью искусства. И очень многое в современных фильмах сделано ниже пояса.
Проведите над собой эксперимент. Я не прошу вас смотреть два с половиной часа, а посмотрите первые двадцать минут фильма Киры Муратовой «Мелодия для шарманки». Там, собственно, по первым пяти минутам уже понятно, что бить будут долго и больно вас. Это страшное кино, очень страшное, причём сентиментальное, безжалостное. И в том смысле ещё безжалостное, что так в жизни не бывает. В жизни всегда есть какой-то лучик, а здесь — полный гротеск, полный ужаса, беспощадный мир и добрые, несчастные, толстые, робкие дети, вброшенные в него. Я думаю, что эта картина, в отличие от довольно сдержанного фильма «Чучело» Быкова, могла бы многих остановить.
То есть я за чрезмерность в искусстве, ничего не поделаешь. «Недобор любезен другим, а мне — перебор во всём, перебор». Я люблю эти переборы. Я считаю, что в некоторых случаях искусство имеет право ударить ниже пояса, потому что я не очень представляю… Хорошо, а как пробьёшь современного ребёнка? Хорошо, а Андерсен не бьёт ниже пояса? Вы перечитайте «Красные башмаки» или «Ледяную деву» (наверное, самый страшный скандинавский триллер), или хотя бы трезвыми глазами перечитайте «Снежную королеву». Сентиментальность Андерсена жестока, но ребёнок с его огромным запасом здравомыслия, с его желточным мешком, таким мальковым, в котором находятся жизнелюбие и спокойствие, часто очень уверен в своей жестокости. Чтобы он понял, как всё ужасно (как он сам бывает иногда ужасен), ему надо дать это понять. Поэтому — да, нужно, наверное, быть более радикальным в искусстве.
Спасибо за роман про бригаду учителей. Да, я постараюсь этот замысел осуществить.
«Раскройте тему смерти в русской литературе». Знаете, как говорил Сергей Островой: «Всю ночь писал о любви. Закрыл тему». Эту тему так просто не раскрыть.
«Какова была специфика отношения к смерти, — вы спрашиваете, — у Лермонтова и вообще в русской литературе?»
На эту тему есть очень хорошая работа Андрея Синявского «Мысли врасплох». Как раз его девяносто лет отмечены. (Пользуясь случаем, ещё раз передаю привет Марии Васильевне Розановой, которая, я знаю, нас слушает сейчас.) У Синявского сказано же там: «Смерть — главное приключение, главное событие нашей жизни».
Русская литература в вопросе о смерти всегда очень экстремальна. Либо, как Набоков в «Ultima Thule» и [Лев] Толстой в «Записках сумасшедшего» про «арзамасский ужас», она вообще утверждает, что смерти нет, что мысль о смерти порождает когнитивный диссонанс… Помните, у Толстого сказано: «Она есть, а её не должно быть». Такой радикальный подход, полное отрицание идеи смерти, как идеи нечеловеческой. Эту же идею мы находим в «Докторе Живаго», когда Юрий говорит Анне Громеко: «Смерть — это не по нашей части». Это совершенно точное мнение.
Или другая мысль: всё надо поверять смертью. Как у Кушнера сказано: всюду смерть, как яд в вине, как зерно, и это должно храниться везде как крупица яда в перстне. Да, есть такой подход тоже, довольно радикальный и вполне справедливый. Русская литература смерти не боится, она отважно бросается ей навстречу.
Про «Исповедь» Толстого ответил в прошлый раз.
«Правильно ли указан в распечатке ваш адрес — dmibykov@yandex.ru?» Да, без точки.
«В чём прелесть рассказа против большой формы (романа, саги), и что возможно воплотить лишь в нём? Что надо понимать, чтобы научиться писать хорошие рассказы? Назовите ваши любимые рассказы».
Я говорил много раз, что рассказ — по-моему, это сон. Рассказ должен быть, как сон — страшный или прекрасный, или смешной, но иррациональный в любом случае. В рассказе на крошечном пространстве надо добиться невероятного стилистического напряжения.
Знаете, куда, по-моему, будет эволюционировать рассказ? В каком-то из литературных журналов (но не в «Новом литературном обозрении», а чуть ли не в «Вопросах литературы», по-моему, я сейчас уточню это) напечатаны неопубликованные материалы из архива Бунина. Там есть рассказ «Смерть в Ялте». Мне кажется, что этот рассказ — это то, к чему придут когда-нибудь вообще новеллисты. Собственно, он состоит из отрывочных коротких фраз. Это о том, как умирает от чахотки девушка прекрасная, как её хоронят и как она разлагается. То есть вообще очень трудно это принять за нормальную прозу, это очень страшно, но это та жестокость, к которой пришёл поздний Бунин, который тоже находится, наверное, отчасти за гранью искусства. Но попробуйте это прочесть именно как пример нового телеграфного стиля — ещё более лаконичного, чем у Хемингуэя. Страшная выпуклость деталей! Я, может, даже прочту его — там, я не знаю, 20 строчек. Но в любом случае новеллистика — это крошечное пространство.
Мне кажется, очень интересно экспериментирует с новеллой Денис Драгунский, который пишет рассказы, которые можно накрыть одной рукой, накрыть ладонью. Это, по-моему, тоже правильно. Мне вообще очень интересно посмотреть… А, точно, это в «НЛО» (в «Новом литературном обозрении») «Неопубликованный рассказ Бунина», статья Евгения Пономарёва. Посмотрите. Мне кажется, что как раз метод Драгунского — это отчасти метод сна, поэтому он так и любит описывать сны. В рассказе должна быть пленительная иррациональность, это очень важный момент.
Кроме того, как мне кажется, рассказ должен… Скажем, когда я берусь писать роман, я всегда знаю, чем он будет заканчиваться. В рассказе должна быть абсолютная иррациональность и непредвиденность концовки, этот финал должен быть неожиданным для самого автора. И, конечно, в рассказе должны быть выпуклые, живые, гротескные персонажи. В романе могут действовать не люди, а идеи. А рассказ, мне кажется, без человека немыслим, иначе это получится колонка.
«Не нашёл в Сети лекции Новикова о сюжетной технике Достоевского». Конечно, её нет. Он читал её за границей. Поищите другие его тексты, там тоже много интересного.
Д.БЫКОВ: Все вегетарианцы, которых я знал, ужасно собой любовались и очень подчёркивали своё веганство
«Достаю любимого автора разговорами о нелюбимом им классике, — спасибо. — Я сам результат дружбы народов СССР, и шовинизм „титана духа“ меня корёжит, — речь идёт о Достоевском. — Но, отдавая себе отчёт насчёт масштаба соблазна выпущенного джина, всё равно хочу разобраться в технике этого великого „трюкача“. Возможно ли в литературе „сделать добро из зла“?»
Видите ли, Достоевскому это часто удавалось. Ведь не только у Толстого умозрение вступало в контраст с художественной тканью, а это довольно общий случай. Мне кажется, что Достоевский хотел написать Великого инквизитора отвратительным персонажем, но нечаянно списал его со своего друга Победоносцева — и в результате прилетело Победоносцеву, а не абстрактному инквизитору. Ведь Достоевский верил Победоносцеву, любил его — и вот нарисовал его таким. Очень похож внешне. Кстати говоря, когда Победоносцев прочитал «Великого инквизитора» и написал Достоевскому: «Ну, разве что я только слог бы поправил», — мне кажется, он просто скопировал известную реплику Тихона. Хотя не знаю, читал ли он главу «У Тихона», которая так и осталась ненапечатанной. Возможно, Достоевский ему показывал (я имею в виду главу из «Бесов»). Помните, там же, когда Ставрогин читает Тихону свою исповедь, тот говорит: «Ну, разве что слог поправить». То есть злодейство в стиле, а не в идее.
Мне кажется, Достоевский побеждал себя художественно очень часто, поэтому и Алёша [Карамазов] у него вышел всё-таки больным, а не здоровым. И возможно, что Алёша потом оказался, как предполагают многие, цареубийцей. Ну, это всё — долгий разговор. Конечно, Достоевский очень часто оказывался сильнее себя мыслителя, сильнее себя как художника, поэтому-то он и великий художник. Хотя я считаю, что как публицист и фельетонист он гораздо выше.
Про [Клайва] Льюиса. Да, может быть, у нас и есть некое родство душ, но, видите ли, в том-то вся и штука, Слава, что я не очень Льюиса люблю. Я люблю его идеи, люблю его modus vivendi, но мне совсем не нравится его проза. Я никогда не мог дочитать «[Хроники] Нарнии» и никогда не мог дочитать «[Писем] Баламута». Вы знаете, мне кажется, что его христианство какое-то слишком плюшевое, слишком жизнерадостное. Я вообще жизнерадостности не люблю. Я готов согласиться с Борхесом, что Честертон, например, заставляет себя радоваться, он на самом деле невротик, а Льюис — слишком здоровый человек. Ну, многое меня в его прозе метафизической отталкивает. Хотя он умеет рассказывать уютные сказки у камина, но это именно уютные сказки у камина.
«Как вы оцениваете творчество Владимира Максимова? Мне понравились романы „Заглянуть в бездну“ и „Семь дней творения“, и очень не понравился „Карантин“».
У меня была довольно большая статья в «Дилетанте» о Максимове. Как раз «Карантин» мне кажется более удачной книгой. «Заглянуть в бездну» мне не нравится совсем. В «Семи днях творения» мне, как и всем, больше всего нравится «Двор посреди неба». И вообще «Семь дней творения», мне кажется, роман неровный.
По моим ощущениям, Максимом не зря себе взял такой псевдоним (на самом деле, как вы знаете, он Лев Самсонов). Мне кажется, Максимов потому, что очень ладил себя под Горького. Он и блестящий организатор литературы, как и Горький, и у него идеология близка к горьковской, и стиль близкий к горьковскому. Он заново пытается мир пересоздать, пересоздать человека, верит, что человек есть нечто, что должно быть… Новый герой, поиски нового героя в романе, особенно в «Семи днях творения».
В любом случае Максимов — писатель сильный и обаятельный. Он написал бы гораздо больше, конечно, если бы не бурная публицистическая и политическая деятельность, и не журнал «Континент», который отнимал много сил, и не регулярные запои, которые тоже отнимали много сил. Но я исхожу из чего? Его очень любил Окуджава, очень с ним дружил и посвятил ему одно из лучших стихотворений, раннюю песню («По Сокольникам листья летят золотые»). В общем, я думаю, что Окуджава зря любить не станет. Вот такое у меня ощущение.
Ещё вопрос про Новикова. Какую его книгу почитать? Я рекомендую книгу «Заскок». Там очень хороший подбор статей.
Д.БЫКОВ: Не знаю хорошей порнографической прозы, которая бы возбуждала
«Чем больше наблюдаю за происходящими процессами в стране, тем больше убеждаюсь, что литература честнее жизни: в ней меньше имитации действительности и фальши, обязательно есть выход или надежда. Что вы вообще по этому поводу думаете?»
Андрей, я скажу немного иначе. В литературе, конечно, труднее соврать. В литературе бездарность вылезает наглее и нагляднее. Я вообще считаю, что действительно литература справедливее. Посмотрите, сколько в жизни подонков умерли своей смертью. А в литературе так не бывает. В литературе, если текст бездарен, он умирает, ничего не поделаешь. Правда, несколько бездарных текстов осталось в веках (например, «Ключи счастья» Вербицкой), но они остались, потому что они оказали огромное влияние на современников, потому что они были так плохи, выдающимся образом плохи, что их запомнили. И поэтому Зощенко думал тоже свою повесть «Перед восходом солнца» назвать «Ключи счастья». Это нормальная практика, когда вещь или очень плохая, или очень хорошая. В литературе она выживает.
В жизни очень много посредственностей, которые возносятся случайно, очень много подонков, которые уходят без расплаты. И потом, понимаете, в литературе всё-таки понятнее, кто есть кто. Поэтому Синявский всегда и говорил: «Эстетика меня вывезет», — потому что в эстетике всё-таки понятия добра и зла абсолютны. В жизни мы всегда можем себя уговорить, что вот то-то — добро, а то-то — зло. А в эстетике мы всегда видим, хорошо или плохо написано, поэтому здесь консенсус хотя бы со временем бывает достигнут.
«Ваше мнение об Анне Антоновской и „Великом Моурави“?» Это самый большой роман в советской истории — шесть толстых томов, почти прустовский объём. «Первый том прочитал, — Саша пишет, — дальше не пошёл».
Понимаете, это вообще считалось детской остросюжетной литературой. Это роман о [Георгии] Саакадзе, насколько я помню, грузинский исторический роман. Я тоже его просматривал, читать целиком не мог никогда. Может быть, кому-то интересно. Знаете, это было время экспансии исторических романов, потому что тогда не было прозы о современности, и такие люди, как [Василий] Ян с его историческими романами, исторический роман «Пётр I» Алексея Толстого… Тогда сказал же Катаев: «Сейчас нужен Вальтер Скотт», — и всё ушли в Вальтера Скотта и этим спасались. Поэтому Анна Антоновская — продукт своей эпохи. Я думаю, что если бы она писала роман о современности, то это было бы гораздо интереснее.
«Расскажите о творчестве Николая Рубцова». Сейчас расскажу поподробнее несколько.
«Хочу спросить вас о совместной трилогии Успенского и Лазарчука. Кто из соавторов какие идеи и черты стиля туда привнёс? И почему трилогия так явно развивается по нисходящей: первый том почти гениальный, средний — средний, последний — откровенно слабый?»
Нет, я не считаю так. Мне кажется, что и «Марш экклезиастов» — довольно сильная книга (и в особенности, конечно, «Гиперборейская чума»), она сделана гораздо интенсивнее, напряжённее, очень по-лазарчуковски. Поскольку я обоих авторов хорошо знаю (я до сих пор не могу об Успенском говорить в прошедшем времени), я не могу разделить, где кто. Я знаю, что вместе они образовывали третьего автора. Это очень редко бывает. У Стругацких так было. Аркадий и Борис по отдельности писали очень хорошо, но когда они вместе работали, в диалоге, мысль у них начинала работать с колоссальной скоростью и они разгонялись в дискуссиях до невероятных достижений.
Мне кажется, что и Успенский с Лазарчуком… Они однажды на моих глазах вместе придумали «Весь этот джакч» (книгу, которая сейчас выходит), вместе обсуждая её просто в ялтинском кафе. Я никогда не видел людей, которые бы так понимали друг друга. Общепринятая точка зрения, что в сюжетной стороне сильнее был Лазарчук, а в диалогах и в описаниях — Успенский. Но, на мой взгляд, это не так, потому что это был третий писатель. И поэтому я понимаю, какое сиротство, какую тоску должен сейчас испытывать Лазарчук — писатель очень крупный, по-моему. И я жду его новых текстов с большим нетерпением.
Д.БЫКОВ: Патология всегда очень привлекательная, потому что довольно элементарна.
«Как вы относитесь к премии „Оскар“? Это для вас проходное событие, или вы обращаете внимание и на её итоги?» Для меня это ещё одно доказательство того, что бог не фраер. «Оскара» слабым картинам дают крайне редко. Всё-таки и «Оскар», и «Нобель» — это всегда тенденция.
Вернёмся через три минуты.
РЕКЛАМА
Д. Быков
―
Возвращаемся. Здравствуйте! «Один», Быков в эфире.Меня тут спрашивают, кстати, почему я не сделаю себе заставку, в отличие от Ореха или от Журавлёвой. Вы знаете, какой-то странный минимализм мной движет. Хочется пока предстать без всякой обложки, без всякой скорлупы. Может, если когда-нибудь начнут мне платить за эту программу, я тут же раскошелюсь, раскэшусь и сделаю себе роскошную заставку. Без всякого намёка об этом говорю. Мне нравится такое бессребреничество.
«В мире, в котором человек уже может обходиться без умерщвления животных ради еды, вегетарианство должно стать основой социальной среды, или вкус мяса нам не преодолеть?»
Максим, думаю, что не преодолеть. Я очень рад был бы, если бы существовало искусственное мясо, и с удовольствием перешёл бы на мясо синтетическое, но пока не могу. Не знаю, как-то вегетарианство… Знаете, что меня отталкивает, наверное? Все вегетарианцы, которых я знал (мне так не повезло), ужасно собой любовались и очень подчёркивали своё веганство. Поэтому мне как-то не очень.
«Кого из мировых писателей вы бы назвали образцом человеческого духа и морали?»
Чехова, Тургенева. Многие спорят, говоря, что Тургенев был человек фальшивый, но всё, что я о нём знаю… Я не говорю сейчас о прозе, а говорю о письмах, о чисто поведенческих актах. Я одного не могу ему простить, то есть я знаю за ним один действительно дурной поступок. Он очень хвалил Некрасова, а когда с ним поссорился, стал ругать, стал говорить о нём ужасные гадости, стал говорить, что «поэзия не ночевала в его стихах», хотя до этого про стихотворение «Давно — отвергнутый тобою…» писал ему: «Стихи твои просто пушкински хороши, я их тотчас наизусть выучил».
Д.БЫКОВ: Всякая идея начинает с брутальности
Я против того, чтобы наше отношение к персонажу влияло на наши публичные оценки. Лично мы можем раздражаться как угодно, но если ты человека хвалишь за талант, потом отрекаться от этих слов, говорить: «Да ну, я ничего не понимал, он свинья», — по-моему, это просто полное падение.
«Случаются ли у вас ситуации, когда родители не хотят, чтобы их ребёнок ходил на ваши уроки?»
Нет, никогда такого не было. Если бы такое было, я бы немедленно этому ребёнку предложил меня не посещать, потому что лучше не послушаться меня, чем не послушаться родителей, так мне кажется. Если ребёнку не нравится… У меня бывали, кстати говоря, случаи, когда мне говорили: «Родители говорят то-то, а вы — то-то. Я согласен с вами». Я говорю: «Нет, задумайся. У родителей всё-таки своя правда». Вбивать клин между родителями и ребёнком учитель не должен никогда, это последнее дело.
Вопрос про Гессе: «Не кажется ли вам, что „степные волки“, которые находят выход из социального тупика в смехе, — это современные стендаперы? Может быть, и вас можно отнести к таким „волкам“?»
Нет, ни в коем случае. «Степные волки» Гессе — это прежде всего эгоцентрики. Я надеюсь, что всё-таки это не про меня. И вообще мне очень не нравится «Степной волк». Насколько мне нравится кое-что в «Игре в бисер» (не всё, а кое-что — прекрасный ясновидческий роман, кстати, очень усыпляющий, очень уютный), настолько мне как-то представляется тревожным, кризисным, как и время его написания, «Степной волк». И все люди, которым нравится роман «Степной волк», всегда у меня вызывали довольно резкое отторжение. Это были люди, которые… Знаете, была такая мода говорить про себя: «Я — степной волк», или: «Я — хемингуэевская кошка под дождём». Это, по-моему, непозволительный моветон.
«Чем в вашем понимании была игра в бисер?»
Тем синтезом науки и искусства, который мы все ищем, — синтезом шахмат, поэзии, музыки. Действительно, партии игры в бисер включают в себя в зашифрованном виде огромное количество информации. И я думаю, что уже существуют компьютерные игры, которые с игрой в бисер сопоставимы. Я не хочу рекламировать ничего, но игра «Маленький алхимик» (или «Маленькая алхимия») — это, по-моему, вполне себе творческий акт.
«Что вы думаете по поводу того, что все остальные на „Эхе“ — русофобы?»
О господи! Когда-нибудь слово «русофобия», я думаю, будет так же одиозно, как словосочетание «безродный космополит». Когда-нибудь стыдно будет людям вспоминать, как они оперировали этим словом, как они клеймили им всех несогласных. Я писал уже об этом — страшно сказать — десять лет назад, когда началась экспансия этого шафаревичевского термина. «Думаю, Эсхил, Софокл, да и софоб носили бы у них прозванье „русофоб“». Понимаете, все уже русофобы.
«Почему Джек Лондон считается детско-юношеской литературой?»
Ребята, потому что это он и есть. Джек Лондон действительно принадлежит к литературе подростковой. Очень большой процент классики так или иначе перекочевал в детскую литературу. Джек Лондон — это писатель острых сюжетов, сильных страстей, выпуклых картинок, такой немного Майн Рид. Хотя я очень люблю его и бродяжьи рассказы, и, конечно, его золотоискательскую эпопею про Смока Беллью, но — ничего не поделаешь, это подростковый писатель.
У него два относительно взрослых романа (ну, три). «Железная пята», где абсолютно правильно предсказано, что рано или поздно рабочий класс примирится с капиталистами, что олигархический капитал снимет основной антагонизм и появится что-то куда более страшное, чем антагонистическое общество. «Железная пята» — сильная история («Железная пята олигархии», как замечательно выразился Баширов). «Смирительная рубашка» — интересный роман. Он, конечно, очень безбашенный, в нём есть уже некоторые признаки безумия, но это взрослая книга. И «Джон Ячменное Зерно» — история о том, как он завязал пить. Это вполне себе взрослая литература, которая помогает избавиться от алкоголя вполне реально, потому что там очень правдиво и выпукло описано опять-таки то, к чему это приводит.
Д.БЫКОВ: Не надо думать, что тема беженцев нас уж совсем миновала
«Знакомый рассказывал, что с каждым перечитыванием „Мастера и Маргариты“ роман читался и воспринимался абсолютно по-новому? Вы сталкивались с таким мнением?»
Да, сталкивался. Есть книги, которые я сам перечитываю абсолютно по-новому. Ничего не поделаешь, ребята, это особенность человеческого восприятия, слава богу, — меняться. Я слышал от Аллы Драбкиной, что она, перечитывая «Пушкинский дом» Битова, каждый раз находит в этом романе что-то, чего ещё раньше не видела. Могу ей только позавидовать в этом смысле, потому что я никогда там ничего особенно не находил, а гораздо больше люблю другие битовские сочинения, в частности ранние рассказы.
«Очень сильно отличается поэзия Гамзатова от переводов Наума Гребнева?» — спрашивает Евгений.
Видите ли, во-первых, абхазская поэзия, как вы справедливо упоминаете, лишена рифмы — она строится на созвучиях, но не рифмах. То есть аварская поэзия, простите. Кстати, абхазская, насколько я знаю, тоже, поэтому переводы Дмитрия Гулиа, которые мы знаем, — во многих отношениях, конечно, это подвиг переводчика. Но аварская совершенно точно рифмы не имеет. И я думаю, что адекватно у нас переведён только «Батырай» Расула Гамзатова, который переводил Козловский тоже без рифмы, основываясь на ритме. Мне кажется, самый точный, самый близкий по звучанию (я слышал просто, как сам Гамзатов это читает) — это блестящий перевод Солоухина «Сказания о Хочбаре», совершенно гениальный.
«Как оценить поэзию малых народов?» — спрашивает Евгений.
Да просто доверять переводчику — и всё. Мне кажется, что каждый раз учить язык для того, чтобы это оценить, в принципе невозможно. И потом, понимаете, мне многие говорили, что непереводима грузинская поэзия на русский язык. «Мерани» — знаменитое стихотворение Бараташвили о крылатом коне — действительно написано таким размером, который невозможно на русский язык адекватно перевести просто из-за другого характера ударений в грузинским. Но Юрий Грунин, например, выполнил такой перевод, очень точный. Многие грузины хвалили перевод Максима Амелина, если я ничего не путаю. И, конечно, Пастернак хотя и перевёл пятистопным ямбом, но его перевод объективно считается точнейшим и самым лучшим. Поэтому не надо гнаться здесь за точностью следования форме. В конце концов, набоковский ригоризм — переводить точно, без рифмы, переводить «Онегина» как прозу — этого я совершенно не понимаю.
«Вы не раз говорили, что видите вокруг себя поколение юных гениев. Это радостно и неожиданно. Чем отличны нынешние отечественные гении? Коль скоро поколения гениев появляются, уместно спросить, что вызывает их к жизни?»
Д.БЫКОВ: Детство России очень затянулось, но это обещает нам великие достижения в будущем
Много раз я об этом говорил: влияет не вектор, а масштаб. Свобода может быть второсортной (и тогда образуется плохое поколение), а диктатура первосортной (и тогда образуется прекрасное поколение). Сейчас, мне кажется, маразм медленно набирает силу (а может быть, даже и быстро её набирает), становится первосортным, появляются очень высококачественные молодые люди, которые умеют сопротивляться.
Например, 26 ноября на нашей «Прямой речи» в нашем маленьком зальчике на Ермолаевском переулке можно будет послушать, скажем, Никиту Ошуева. Запомните вообще это имя, это один из моих любимых учеников. У него лекция «Откуда взялся Достоевский?» — генезис Достоевского, исходя из Шиллера. Я прочитал пока конспект этой лекции. Половину того, о чём он говорит, я узнал впервые. Думаю, что это будет довольно интересно.
«Смотрели ли вы фильм „Святая гора“ Ходоровски? Хотелось бы услышать ваше мнение о ленте и жанре в целом».
[Алехандро] Ходоровски — это режиссёр совершенно не для меня. То есть я понимаю, что это очень хорошо (наверное). Логику я там теряю примерно минуте на пятнадцатой. Видите ли, это даже не сюрреализм, это такой произвольный метод построения, причём с очень глубокими, явно религиозными мыслями, но я не всё там понимаю. Я же не стыжусь признать, что я и в «Покаянии» Абуладзе не всё понимаю. А Ходоровски — это качественно сложнее. Будем считать, что просто моё восприятие не доросло до его глубин.
«Читали ли вы „Благоволительниц“?» Уже говорил об этом. «Как вы относитесь к такому взгляду на Великую Отечественную войну?»
Отрицательно отношусь к самой идее доказывать, что все люди одинаковые, что фашисты одинаковые, что в каждом из нас сидит фашист, что на месте героя мы все действовали бы точно так же. Нет, не так же действовали бы. Я понимаю, что это доказывает фашист, что [Джонатан] Литтелл сам так не думает, но риторические приёмы мне кажутся там крайне наивными. И потом, я говорил уже о том, что это представление мне представляется довольно вторичным и на нём лежит какой-то налёт некоторой сенсационности.
«Ваше отношение к творчеству Генри Миллера?»
Лучшее, что написал Генри Миллер, — по-моему, это его эссе о Рембо, которое называется «Время убийц». «Тропик Рака» я никогда не мог дочитать — мне всегда становилось скучно. Говорю, я в этом смысле совершенно же не показатель, ребята. Меня тут тоже спрашивают в одном из писем: «Какую эротическую или порнографическую прозу я бы не порекомендовал?» Никакую бы не порекомендовал, потому что не знаю хорошей, не знаю той, которая бы возбуждала. Это всё ужасная скукотень.
«Как вы относитесь к творчеству Ивлина Во?»
Пожалуй, единственный британский прозаик за всю жизнь, который не вызвал у меня ну ровно никакого интереса и никакого созвучия. Не знаю почему. Наверное, потому что проблемы, которые волнуют Ивлина Во, от меня предельно далеки. Я понимаю, что «Незабвенные» — это прекрасное произведение, но почему-то я ничего не чувствую.
«Есть ли сходство между русской „усадебной литературой“ и „южной“ литературой США? Например, „Суходол“ напоминает Фолкнера или Стайрона», — спрашивает Антонина.
Д.БЫКОВ: Когда мы вместе, мы как-то не даём друг другу пропасть, мы не даём друг друга унифицировать
Прекрасный вопрос! Вы прекрасно понимаете сами, в каком смысле, в каком аспекте там наблюдается сходство. Это литература традиционалистская, литература традиционных ценностей. Шолоховский «Тихий Дон» очень похож на «Унесённых ветром» (я много раз об этом говорил), потому что это книга о распаде традиционализма, о том, как выигрывают проигравшие. Конечно, русская усадебная проза очень похожа на американскую готику. Фланнери О’Коннор когда-то сказала: «Южную прозу всегда считают гротескной, когда мы пишем именно сугубый реализм. И только когда мы хотим написать что-то гротескное, нас называют реалистами». Это справедливо.
Когда описывают русскую жизнь, тоже всё время говорят: «Да ну, гротеск, такого не бывает». Видите ли, ужасные страсти: родовые проклятия, влияние предков, культ этих предков, мучительная внутренняя борьба между желанием начать новую жизнь и ответственностью перед старой усадьбой, перед старыми костями, перед этим осыпающимся домом, который тебе не нужен, но ты должен им заниматься.
Многим из нас знаком этот комплекс в таком облегчённом, несколько разбодяженном варианте — это отношение к старой даче, которую хочется и забросить, и продать, и забыть про неё, но надо ею заниматься, потому что там прошло твоё детство, там ты впервые столкнулся с усадебной прозой в её дачном варианте, и там родители пахали, грядки клубничные тебе делали. У меня это не насильственно, потому что я дачу люблю, люблю на ней что-то делать, люблю там писать. Но я знаю, что многие мои друзья разрываются между желанием послать это всё подальше и ответственностью перед старой усадьбой. Это фолкнеровская проблема, она очень заметна.
Между прочим, Фолкнер в своём поэтическом натурализме немножко похож на моего любимого Золя, и поэтому я его люблю и за густопись, и за чувственность, и за постоянные эротические подтексты. Конечно, в Фолкнере много патологии, чего говорить. Я тут интервью делал как раз с Аллой Пугачёвой, оно скоро выйдет в «Новой газете». Она сказала, что патологию действительно гораздо проще всегда изображать, а ты поди изобрази обыденность, потому что без обыденности жизнь ничто. А патология всегда очень привлекательная, потому что довольно элементарна.
У Фолкнера много патологии, но она описана с такой невероятной силой, что я понимаю то наваждение, которое заставляло его писать «Шум и ярость», четыре раза возвращаться к одной истории. И этот образ Кэдди безумной тоже на меня действовал очень сильно. Мне нравится, конечно, тема довлеющей, определяющей все рамки, предопределяющей вашу жизнь традиции. Для русской литературы тема любви к традиции и борьбы с ней очень напряжённая и очень мучительная. Кстати, этого очень много и в Чехове, который и любит, и ненавидит свои корни.
«Ваше отношение к Андрею Макаревичу как к поэту?» Я думаю, что он лучший поэт в русском роке (наряду с Гребенщиковым).
«Хочу услышать лекцию про Дрюона». Ничего про Дрюона не знаю, толком никогда не интересовался.
«Где получили образование ваши дети и где они видят своё будущее?» Дочка закончила психолого-педагогический университет, она психолог (и, по-моему, хороший, судя по результатам её работы). Андрей пока ещё закончил только киношколу. О его будущем образовании я вам расскажу, когда он его закончит. Пока киношкола. Думаю, что она ему кое-что дала.
Так, два политических безумно длинных вопроса про ИГИЛ, на которые я отвечать не могу.
«Меня покоробил ваш совет читать Шаламова. „Мне плохо, но кому-то ещё хуже — значит, всё нормально“».
Это не рабский принцип, нет. Это совсем не снобизм, Сергей. Это не снобизм. Понимаете, просто вы тогда перестанете ныть, вы перестанете жаловаться, если вы это прочтёте. Это не утешение, что кому-то хуже. Нет, это просто понимание, что ваши проблемы ничтожны на фоне мировых трагедий. Это и терапия, и некоторая школа смирения.
В детстве на меня очень сильно подействовали такие луконинские строчки… Я понимаю, что Луконин — вообще не бог весть какой поэт, а человек был просто довольно противный, как мне кажется, прости господи (хотя, может быть, кто-то думает иначе), но он очень хорошо сказал:
Я бы всем запретил охать. Зубы [губы] сжав — живи! Плакать нельзя! Не позволю в моём присутствии плохо отзываться о жизни, за которую гибли друзья.
Это сказано, конечно, с избыточным пафосом, понятным для 1940 года, Это про Финскую войну, стихотворение «Коле Отраде». Кстати, действительно хорошее стихотворение:
У нас у всех были платки поимённые, Но откуда могли мы знать двадцатью зимами, Что когда на войну уходят безнадёжно влюблённые, Назад приходят любимыми.
Поскольку я писал сейчас роман про 1940 год, то мне как-то довольно близки все эти истории. Понимаете, я просто считаю постыдным жаловаться в такой стране, как Россия, где было такое, что и не снилось. Просто меньше брюзжания, меньше нытья!
Д.БЫКОВ: Разнообразие — это сложность, а сложность — это свобода
«СССР называли „самой читающей страной“, а читать было нечего — только Пушкин, которого, как признавался Розанов, даже в его время уже не читали». В его время не читали, естественно, потому что гений опередил своё время. И даже Энгельгардт писал: «„Борис Годунов“ — какое падение таланта!» — потому что не понимал ничего. А потом читали.
СССР был самой читающей страной не потому, что в нём много издавали хороших книг, а именно потому, что в нём мало издавали хороших книг, поэтому хорошие книги были на вес золота. Я помню до сих пор, как я два чемодана книг привёз из Нагорного Карабаха. Вот они там почему-то были, а в Москве — нет. Просто я считаю, что читающая страна — это не та, где читают много, все и поголовно, а это та, где знают цену печатному слову и соотносят с ним свою жизнь. Кстати говоря, когда говорят, что много читали Семёнова и Пикуля — ну, это не худшие варианты. По сравнению с тем, что сегодня является беллетристикой и паралитературой, Семёнов и Пикуль — это титаны.
«Возникает ли у вас чувство, что вокруг практически одни сумасшедшие? Ремарк тоже подобное замечал, когда жил в нацистской Германии».
Нет, знаете, не замечаю я этого, то есть такого чувства у меня не возникает, наверное. Я могу понять людей, у которых это чувство возникает, когда посмотришь телевизор некоторое время. Лечиться от этого очень просто. Во-первых, подбирайте себе круг, создавайте себе контекст общения другой. А главное — вы вот о чём подумайте. Вы посмотрите внимательно… Может, мне легче именно потому, что дочка психолог, и она научила меня некоторым простым приёмам.
Всегда же видно, когда человек себя накручивает и врёт. Вы задайте себе вопрос: почему им это нужно, почему им это нравится? Фильм Ларса фон Триера «Идиоты» про то, что можно быть сумасшедшим, а можно играть сумасшедшего. Зачем люди играют сумасшедших? Конечно, они не сумасшедшие вокруг вас. Подумайте, зачем они в это играют, каких эмоций они добиваются. Ведь действительно они понимают, что они лгут, они понимают, что они накручивают себя. Значит, им приятно быть плохими. Вот это и есть, собственно говоря, фашизм — когда человеку приятно быть плохим. Это наглядный случай, интересный. Понаблюдайте. Вы же понимаете, что они прекрасно отдают себе отчёт в том, что они лгут.
Помню, я посмотрел какой-то ура-патриотический фильм, и многие, выходя, так глумливо улыбались, как будто их только что публично отхлестали и они вошли в восторг от этой публичной порки, вошли в некоторый экстаз. Посмотрите, понаблюдайте. Вообще всегда, как учат нас Стругацкие… Помните, в «Трудно быть богом» Румата идёт по пыточному застенку и говорит: «Смотрите, наблюдайте, кинографируйте. Вы такого ещё не видели! Вы внукам будете рассказывать». Ужасно интересно.
«Возможно ли примирить высокую мораль с действительностью, — конечно, — которой безразлична эта высокая мораль?»
Нет, совершенно не безразлична. Бог не фраер, ещё раз говорю. Понимаете, мораль может быть придуманной людьми, но некоторые простые правила, которые от морали, может быть, даже и отличаются, придуманы Богом. Попробуйте их понарушать — и вы увидите, что будет.
«Зачем человеку стремиться в этой жизни, если конец один и все свои знания он унесёт с собой?»
Д.БЫКОВ: Когда есть выбор «или…, или…», он практически всегда неверен
Кто вам это сказал?! Ну кто вам сказал, что конец один? Если вы всей душой, всей своей физиологией не можете примириться с мыслью о своём полном исчезновении, значит не будет никакого полного исчезновения! Ну сколько можно жить в когнитивном диссонансе?! Мысль о смерти для человека невыносима, неприятная, непонятна. Ну, значит, нет никакой смерти.
«В повести Кафки „Превращение“ и в романе Франзена „Поправки“ всё заканчивается гибелью главного персонажа. Его смерть приносит радость и облегчение всем его близким. Значит ли это, что старое должно обязательно отмереть, чтобы дать жизнь новому, или просто от сильно больного человека лучше избавиться, как от лишнего груза?»
Нет, это не лишний груз. Это испытание, которое… Ну, об этом грех говорить. Понимаете, это надо иметь очень большой опыт, чтобы иметь право так говорить. Но в любом случае больной ребёнок… Вот спрашивают: «А зачем рождается больной ребёнок? Какой смысл вкладывает Бог в это?» Если Бог и вкладывает какой-то смысл в это, то это же не ему нужно, не Богу, и не больному ребёнку, а это нужно людям вокруг, которые, глядя на него, начали бы что-то понимать. Вот так мне кажется. Это очень радикальная, по-божески решительная проба на гуманизм.
Вернёмся через три минуты… Нет? Не вернёмся. Ещё есть две минуты.
Не надо думать, что всё делается рационально. Если рядом с вами больной человек — это, конечно, и груз, и обуза, и ужас, и отчаяние. Но, с другой стороны, человек, прошедший через эту школу, что-то иначе делает и иначе понимает. Я не хочу этим самым оправдать болезни, страдания, а я просто пытаюсь объяснить, почему человек не может быть лишним грузом. Вот что я пытаюсь объяснить. Хотя бывает так, что смерть приносит радость и облегчение всем близким. И признаться в этом иногда — большой душевный подвиг.
Но в случае Франзена там немножко другое. Понимаете, там, где умирает этот старик, глава семейства… Он сам по себе метафора. Это же роман в достаточной степени сатирический. А вот у Кафки, как ни странно — казалось бы, в притче, — там очень точно описано отношение всей семьи к человеку, внезапно переродившемуся. Необязательно для этого смертельно заболеть — можно просто измениться, перемениться. Вот отношение семьи, которая не терпит перемен, очень точно у него там показано, я бы сказал — даже с каким-то буквализмом.
«Вы говорили, что искусство есть подтверждение божественного в мире, искусство есть Бог. Но можно ли простить христианству ужасы инквизиции, погромы первых христиан в Риме за тот колоссальный культурный взрыв, который оно породило?»
А вот на это я уже, к сожалению, успеваю ответить только через три минуты.
НОВОСТИ
Д. Быков
―
Привет! Продолжаем «Один».Вопрос был: «Можно ли простить христианству ужасы инквизиции за колоссальный культурный взрыв, который оно породило Ренессансом, Бахом и Моцартом?»
Братцы, я должен сказать жестокую вещь: всякая вера и всякая идея проходит в своём становлении этап зверства — затем, чтобы потом перейти на этап гуманизма, эстетического расцвета. Ведь Возрождение началось действительно с тёмных веков. Тёмные века произошли, а на их фоне блистает, сияет Возрождение. Равным образом и большинство ранних идей советского периода были чудовищны, но в 60-е и отчасти в 70-е годы они породили светлый, наивный романтический мир коммунарской педагогики, идей Полудня. Ну, это как бы было перерождение людоедских идей в гуманные. Это всегда происходит. Всякая идея начинает с брутальности.
Кстати, мне недавно в интервью Невзоров, высоко мною чтимый (как профессионал прежде всего), сказал: «Христианство выродилось из изотопа урана-238 в свинец. Оно перестало быть радиоактивным, утратило пассионарность и стало мёртвым». Нет, мне так не кажется. Мне кажется, что всякая идея начинает со зверства и внедряется как зверство, а потом она что-то такое даёт.
Видите ли, и человек, когда он приходит в мир, он жесток, он многого не знает, он что-то начинает понимать к старости. Отсюда: «Если бы молодость знала, и старость могла». Посмотрите, как молодость всегда жестока. А если она не жестока, то она труслива. Бывают счастливые исключения, но они редкие.
Да, христианство принесло не мир, но меч. А потом оно принесло цветущий сад, действительно. Христос же совершенно честно предупредил, что он несёт меч [Мф. 10:34]. Всякая идея, приходя в мир, начинает всегда со стадии урана-238, а потом постепенно перерождается во что-то более человеческое и эстетически прекрасное. Христианство не могло начаться с Баха. Бах — это продукт величайшей сложности. Всё всегда начинается с простоты.
«Согласны ли вы с тем, что пока есть лишние люди, которых невозможно исправить, будущее не наступит?» Нет, моя идея как раз в том, что у нас лишних нет, что лишних нет вообще, что лишними мы обычно называет тех, кто соотносит себя с «вневременными критериями», как Гусев когда-то писал.
«Бог создал только нашу вселенную или и все остальные вселенные тоже?» А я не знаю, сколько вселенных. «Почему в Библии ничего не говорится про инопланетян и другие планеты?» Говорится, наверное, но метафорическим образом. Помните, Господь Иову отвечает: «Смотри, какие у меня пустыни, звёзды».
«Если Треплев — шарж на русского декадента, а Тригорин — в некоторой степени автошарж, то кто Дорн?»
Конечно, Тригорин — не автошарж. Если вы знаете эту историю, то Тригорин — это [Игнатий] Потапенко. Нина — это Лика Мизинова. Треплев — это автопортрет чеховский, человек, ищущий новых форм. А Потапенко — это пошлый, уверенный, профессиональный беллетрист. Вот это Потапенко. Треплев — это не шарж на декадента, это чеховская мечта о декаденте.
Д.БЫКОВ: Я до сих пор думаю, что умирают не все
Чехов не застрелился именно потому… Когда Лика Мизинова стала любовницей Потапенко, а потом он её бросил (она незаконнорождённую похоронила дочь в Париже), она вернулась, совершенно переродившись. Он писал: «Я прав, Лика, что держусь своего холодного ума, а не сердца, которое вы укусили». Это совершенно правильные слова, жёсткие.
Я не знаю, стоило ли воздержаться от брака с Ликой, которая его любила по-настоящему, для того, чтобы жениться на Ольге Леонардовне, которая любила Немировича-Данченко. Помните, Горький же предполагал, что последние слова Чехова были не «Ich sterbe» [«Я умираю»], а «Ишь, стерва!». Конечно, нам бы всем хотелось, чтобы он женился на чеховеде, а не на красавице Ольге Книппер-Чеховой. Я думаю, что трагедия с Ликой Мизиновой была именно в том, что он тогда от этого брака воздержался. А потом эту чайку вот так убили… Поэтому я склонен думать, что Треплев — это мечта о несостоявшемся самоубийстве. Он отдал его герою, чтобы избежать его в реальности.
«Что вы можете рассказать о творчестве Николая Рубцова?»
Николай Рубцов мне представляется поэтом очень одарённым. Я не разделяю довольно распространённого к нему подхода, как к поэту насквозь вторичному, эпигону Есенина, эпигону Фета. Нет, у него были стихи блистательные. У него было очень много плохих стихов, очень много пошлости, но дело в том, что эти его романсовые интонации… Понимаете, я бы не был к ним так пренебрежителен, потому что и у Блока есть романсовые интонации. Как-то это за сердце трогает. И песня Дулова про мокрые поля трогала меня всегда («Усталые матросы поторапливали нас…»), и «Тихая моя родина» («Ивы, река, соловьи…») — это очень сильные стихи. «Тихо ответили жители, // Тихо проехал обоз»…
Я думаю, что поэзия имеет право быть простоватой, глуповатой, музыкальной, мелодичной, наивной, даже в каком-то смысле и эпигонской. Ну, это действует.
Но однажды я вспомню про клюкву, Про любовь твою в диком краю И пришлю вам огромную куклу, Как последнюю сказку свою.
Чтобы девочка, куклу лаская, Никогда не сидела одна. — Мама, мамочка! Кукла какая! И мигает, и плачет она…
Это пошлость, наверное, но это пошлость всё-таки работающая и действующая. Поэзия же не обязана быть интеллектуальной в самом деле. Пушкин ещё сказал, что «поэзия должна быть глуповата» [из письма Петру Вяземскому]. В Рубцове действительно много прямой пошлятины, назовём так, но есть в нём, во-первых, удивительная самоирония. У него есть очень милые самоиронические стихи:
Стукнул по карману — не звенит! Стукнул по другому — не слыхать! Если только буду знаменит, То поеду в Ялту отдыхать…
Мне импонируют чрезвычайно его трогательные стихи:
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!..
Почему импонируют? В общем, сказана обычная пошлость, такая типичная, при этом ещё и конформистская («не жаль мне царской короны»), но звук, но сам этот амфибрахий пятистопный — это красиво, это тоже действует. Я же говорю, на меня и в музыке действуют иногда всякие пошлые мелодии. Я утешаюсь тем, что Шостакович сказал: «Мелодия — душа музыкального сочинения». Хотя уж как раз Шостаковича-то в избытке сентиментальности и пошлого мелодизма совсем нельзя обвинить.
Тут ещё один вопрос о Боге. Я не теолог, к сожалению.
«У меня вот какой вопрос. Почему в народных сказках старшая сестра, проворонив младшего брата, идёт его искать/вызволять (Алёнушка с козлёнком, «Гуси-лебеди», Мариука с Григорашем)? Почему нет ни одной сказки, где брат идёт спасать сестру? Что за гендерное неравенство?»
Есть. Во-первых, есть сказки, где брат неоднократно спасает сестру. Пожалуйста, это Ян Ларри, «Необычайные приключения Карика и Вали». Сказка, где бы брат шёл за сестрой, — такого я навскидку не припомню, но, наверное, они есть. Я потом повспоминаю. Вы тоже можете, если хотите. Присылайте, если вспомните.
Тут, наверное, вот в чём дело. Понимаете, существует традиция похищения невесты, поэтому, если сестру умыкнули, может быть, наоборот, у неё всё в порядке, может быть, брату и не следует идти её спасать, может быть, наоборот, она счастлива и довольна (похитил её Морозко — и вернул с целой горой приданого). Грубо говоря, если похитили брата, то явно, что не с матримониальными целями, а если похитили сестру, то очень может быть, что просто она сейчас счастлива, и мы будем неправы, её спасая.
«Хочу прочитать Библию. С чего начать, чтобы не запутаться?» Мне кажется, что всё-таки надо прежде всего прочесть Новый Завет, хотя я понимаю, насколько это спорный совет.
Вот интересный вопрос: «Знакомая девушка восемнадцати лет живёт в райцентре. Светлая и творческая душа. Рисует, пишет стихи и прозу. Подвержена влиянию пропаганды из средств массовой информации. Какие книги вы могли бы ей посоветовать прочитать, чтобы раскрыть глаза на то, что происходит в России?»
Я не знаю, может ли книга в таком случае как-то подействовать и как-то раскрыть её глаза. Пусть она… Ну, не знаю. Если ей восемнадцать лет, и она светлая и творческая душа, и на неё это действует… В тупик вы меня поставили, честно говоря. Понимаете, если на девочку — светлую и творческую душу — всё это действует, то это значит, что она ещё просто интеллектуально не сформировалась, вот и всё. Надо прочесть какую-то книгу, от которой девочка стала бы умной быстро, а я не думаю, что такие книги бывают. Я думаю, что надо просто прожить какое-то время — и она всё поймёт.
«Стоит ли писать что-либо до окончания школы?» Обязательно, конечно. Как же нет?
«Как вы относитесь к супружеской верности и семейным ценностям? В наше время бытует мнение, что это фигня и давно пережитые тени из прошлого».
Я считаю, что супружеская неверность — это вещь неизбежная на каком-то этапе и простительная, физиологически она неизбежная. Об этом сказано в Библии как раз: «Могущий вместить, да вместит» [Мф. 19:12]. Если человек может вместить другого — с его грехами, с его ошибками, с его покаянием, — то пусть вместит. Я вообще во многих отношениях не образец. Я и в первом браке часто себя вёл, как свинья. И вообще трудно со мной. Я это вспоминаю иногда — и мне страшно становится.
Меня утешает только то, что я, во-первых, всегда всё как-то понимал и никогда особо собой не упивался, не гордился, не радовался. А то, знаете, есть такие люди, которые каждую новую победу на этом фронте воспринимают как звёздочку на фюзеляже, как доказательство своего героизма и подвига. У меня этого не было никогда. И во мне никогда не было этой роковой гордости: «Ах, я весь такой роковой!» Это, правда, скорее женская черта, но во мне этого никогда не было.
Ещё раз говорю: не бывает безоблачного брака (я не видел), не бывает брака без кризиса, не бывает отношений, которые бы не проходили через определённые пертурбации и даже через разрывы. Но способность перетерпеть, выдержать и перешагнуть через — она и отличает, по-моему, любовь от нелюбви. Помните, как у апостола Павла: «Любовь терпит, любовь превозмогает, прощает», — и так далее. Вот для меня это главное.
Хотя муки ревности мне самому в высшей степени знакомы. И я считаю, что это омерзительное качество, омерзительные чувства, «зеленоглазое чудовище» (по Шекспиру), но ничего не поделаешь. А может быть, и этот опыт зачем-то нужен. Например, я понимаю, что мир после меня никуда не денется и будет существовать, и я тоже испытываю мучительную ревность к нему. Может быть, ревность — это и есть какой-то прижизненный опыт посмертного отсутствия. Вот представить, что всё это будет не твоё, наверное, тоже полезно, хотя очень горько.
Д.БЫКОВ: Из тюрьмы человек выходит таким, каким он есть, только неприкрытым
«Я нахожусь на развилке между католицизмом и православием. Стоял ли перед вами подобный вопрос?» У меня не было подобного вопроса почему-то, но я могу понять ваши колебания. Мне кажется, что ничего дурного в этих колебаниях нет. Какой выбор сделаете — так вам, значит, Господь и поможет.
«Мне нынешняя реальность нравится больше советской. Например, ситуация с художественной литературой: теперь можно прочесть почти всё, что хочешь, и для этого не надо блата, как при коммунистах». Ну и флаг вам в руки, пожалуйста. Если вы готовы изувеченную жизнь нескольких поколений обменять на право читать, что хочется, то и ради бога, я не возражаю.
«Посоветуйте что-то вроде „Три́ффидов“!» — или «Триффи́дов», как некоторые говорят. Имеется в виду «День триффидов» Уиндема. Почитайте «Куколи» того же Уиндема — по-моему, совершенно блестящий роман. «Кукушки Мидвича».
«У нас в Германии тема беженцев — главная. С некоторым удивлением убеждаюсь, что тема вины Запада перед третьим миром, бывшими колониями, не искусственно-политкорректная, а вполне разделяемая многими. Какая ваша позиция здесь: это вина или white man’s burden?» — имеется в виду «бремя белого человека».
Понимаете, я вообще считаю (хотя Шаламов, например, считал, что это очень вредно), что чувство вины — это нормальное для человека состояние. Надо жить с чувством вины. Если у вас его нет, то вы в чём-то неполноценны. Поэтому я считаю, что white man’s burden — это не только бремя цивилизации, иногда насильственного просвещения, но это и бремя вины, сознания неправоты. Я прекрасно понимаю при этом, что беженцы — это не самые приятные соседи. Но я вам говорю о своём мироощущении, вы же меня спрашиваете. В России тоже очень много трудовых мигрантов, много беженцев, много украинских беженцев. Не надо думать, что тема беженцев нас уж совсем миновала. Я могу поставить себя на место этих людей и понимаю, какой ад они пережили.
«Как вы считаете, Россия находится в необратимой стадии искупления за своё апатичное отношение к собственной судьбе?»
Ну как необратимое? А подросток, какой-нибудь отрок — он находится в необратимой стадии искупления или он проходит через соблазны? Я считаю, что Россия проходит через искушение (и очень серьёзное), и проходит через него уже семь веков. Проходит наименее травматично, надо признать всё-таки. Есть некоторый нравственный прогресс. Волынскому вырвали язык и отрубили голову, а Ходорковскому дали десять лет — есть разница. Пестеля повесили, Тухачевского расстреляли… Ну, какой-то нравственный прогресс, наверное, есть.
Я считаю, что эти все стадии искупления — это необходимые вещи. Если Россия сама не сформирует свободное общество, его никто ей не поможет сформировать — ни сверху не даст, ни навяжет. Видимо, надо самим. Надо пройти через этот этап, потому что иначе мы достойны только рабства. Иногда же надо посмотреть на вещи трезвыми глазами. Не надо всё время говорить, что мы какие-то идеальные, особенные, что у нас какие-то сверхусловия. Мы проходим период затянувшегося отрочества — период очень мучительный. Но как говорил в своё время тот же Честертон: «Чем выше класс живого существа, чем оно сложнее организовано, тем дольше длится его детство». Детство России очень затянулось, но это обещает нам великие достижения в будущем.
«Моей дочке тринадцать лет. Много читает, пишет маленькие рассказы, но совершенно не умеет писать сочинения! Класс гуманитарный, литература углублённая, сочинения задают сложные. Приходится их писать мне. Как научить ребёнка писать сочинения?»
Юля, а вы не учите её писать сочинения, вы учите её писать сочинения в виде рассказов. Если учитель умный, он поймёт; если не умный, то всегда можете с ним поговорить и ему объяснить. Я против того, чтобы сочинение было в каком-то жёстком формате. Сочинение — это вольная тема, вольный жанр. Сейчас, слава богу, его вернули. Тем более гуманитарный класс. Пусть пишет, как рассказ, как пародию.
«Где, на ваш взгляд, грань между писателем и графоманом?» Объективно она всегда видна, а субъективно… Правильно сказал Борис Стругацкий, Царствие ему небесное: «Пока получаешь удовольствие, это графомания. Когда начинаешь мучиться, значит пошла литература».
«Вы говорили, что уверены в возрождении Советского Союза. Скажите, пожалуйста, как вы это видите?»
Я никогда не знаю, как я вижу. Я просто знаю, что этому бывшему советскому пространству лучше быть единым, хотя бы в культурном отношении, потому что опыт решения национального вопроса и образованческого, просветительского вопроса в СССР — это то немногое, за что стоит Советский Союз безоговорочно уважать и по нему ностальгировать. Хотя я уже говорил, что для того, чтобы получить прекрасные 60-е и тяжёлые, но плодотворные 70-е, Советский Союз прошёл через чудовищные 30-е, 40-е и 50-е, много всего было. Но тем не мене Советский Союз, мне кажется, в качестве общности более защищён от тоталитаризма, нежели поврозь. Посмотрите, что стало с Туркменистаном без Советского Союза, что случилось вообще со Средней Азией — местами она просто свалилась в Средневековье. И Россия немножечко в него свалилась тоже. Когда мы вместе, мы как-то не даём друг другу пропасть, мы не даём друг друга унифицировать (вот так бы я сказал). Разнообразие — это сложность, а сложность — это свобода.
«Сформулируйте цель преподавания литературы в школе». Нужна школьнику отдушина, чтобы 45 минут или час в день поговорить о своих проблемах и вообще о серьёзном.
Лекция о Шварце будет обязательно.
«Знакомо ли вам имя Йозефа Винклера?» Посмотрю.
«Будет ли обзорная лекция по советским фантастам (Альтов, Гуревич)?» Будет обязательно, потому что у меня же в этом году как раз американский курс «Советская фантастика». Конечно, будет.
«Что почитать, чтобы проникнуться жизнью советского студенчества? Больше всего интересует период второй половины 60-х».
Ну, не вторая половина 60-х, но всё-таки, конечно, «Студенты» Трифонова; конечно, «Звёздный билет» Аксёнова. Книги Валерия Алексеева, совершенно забытые ныне, но довольно интересный писатель («Люди Флинта» стоит почитать). Многие «виньетки» Жолковского, рассказывающие о его студенческих годах (в том числе, кстати, и о Щеглове), там очень здорово про филфак. Да многое можно. Роман «Факультет журналистики» Осипова с радостью я вспоминаю. О студентах тогда очень много писали. Студенческая проза 60–70-х — например, Гладилин, «Хроника времён [Виктора] Подгурского». Это всё знаменитая проза. Может быть, какие-то рассказы Атарова. Ну, вот такие. Много писали. Журнал «Юность» к вашим услугам — все 60-е годы. Сейчас, подождите… Как же называлось это? Сейчас уточню, одну секунду. В общем, много всего. Накидаю.
«Стоит ли читать вторую книгу Акунина-Чхартишвили „Другой путь“? Как её можно сравнить с „Аристономией“?»
Мне нравится эта книга, потому что размышления о любви там интересные. Причём он рассматривает сложный случай любви настоящей — синтеза физиологии, психологии, эстетики, ну, когда целиком человек нравится (такое бывает иногда), когда и спать с ним хочется, и любуешься им. Он интересно про это пишет. Некоторым повезло такое пережить. У меня тоже это есть. Мать совершенно честно говорит, что теоретическую часть она пролистывает, потому что немного она занудная, а я пролистываю художественную — и так мы в целом являем собой идеального читателя.
«Недавно прочёл „Щегла“ Донны Тартт. Так сжился с главным героем Тео, что скучаю по нему. Как справляться с такими вещами?» Я не очень люблю «Щегла». Напишите фанфик, напишите продолжение. Я думаю, ей понравится.
«Непонятное очарование от текста повестей Белкина. Отчего Пушкин — наше всё?»
Изящество. Я не беру сейчас этическую сторону дела. Русский этический кодекс, заложенный Пушкиным — таким нашим Христом, — очень отличается от традиционного. Например: «Мщение есть добродетель христианская», «Зависть — сестра соревнования, следственно из хорошего роду». Ну, арапская радикальность. Как он сам говорил о себе: «Я — арап!», «У нас в Африке все так делают». Он прежде всего берёт невероятным изяществом, художественной мерой. Пушкин просто дышит этой соразмерностью, ну и, конечно, здоровьем, нормой, сознающей себя силой.
«Литература должна читателя увлекать, ставя сложные вопросы не в занудной форме? Правда ли, что роман с интересной историей скорее будет успешным?» Я вообще уверен, что проза обязана быть интересной, увлекательной. Увлекательность — это отнюдь не последнее дело.
«Хочу выразить кардинальное несогласие с вами по одному литературному вопросу. Вы сравниваете „Бурю“ Эренбурга с „Благоволительницами“ Литтелла. У Литтелла различается повествование. „Буря“ — тяжелейший текст, неповоротливый, казённый. Рассуждения Эренбурга о природе нацизма не столь глубокие, как Литтелла, и больше похожи на агитку. У Эренбурга отсутствует главное — психологичность».
Насчёт психологичности не согласен. Психологичность Литтелла мне кажется, наоборот, как раз довольно-таки ходульной, довольно-таки вторичной. Я не назвал бы «Бурю» казённым и неповоротливым романом. Короткая фраза, журналистский лаконичный стиль. Мне было очень интересно читать (может, потому, что я читал как историк литературы).
Тут говорят, что сравнивать «Бурю» с Литтеллом — это всё равно, что «Жигули» сравнить с «Мерседесом». Наверное, да. «Жигули» были раньше просто, не забывайте (я имею в виду «Бурю»), эти «Жигули» появились раньше, чем Литтелл. Это смотря что вы сравниваете. Если сравнить какой-нибудь древний «Мерседес», то он сравнение с «Жигулями» выдержит. А вы сравниваете «Жигули» с шестисотым «Мерседесом». Мне кажется, что роман 1947 года, особенно написанный в тоталитарное время, имеет некоторое право на скрытность, тяжеловесность, агитационность и так далее. Физиологическая ненависть Эренбурга к фашизму придала этому роману очень живые и яркие черты. Так что я бы за Эренбурга здесь вступился.
«Хочется услышать ваше мнение о „Дептфордской трилогии“ Робертсона, в частности о „Пятом персонаже“». «Пятый персонаж» — замечательный роман, хорошо придуманный. Мне кажется, что там скелет лучше, чем мышцы, — он придуман лучше, чем написан. Ну, это часто так бывает.
«Полезно ли ведение дневников?»
Да, безусловно. Но есть люди, которые умеют это делать, а есть, которые не умеют. Я вот не умею. Почему — не знаю. Наверное, потому, что мне кажется это занятие каким-то эгоцентрическим. Про себя я и писать не очень люблю, то есть я не шибко автобиографичен (кроме «Квартала»). Есть такой старый анекдот: «Мне приснился потрясающий эротический сон». — «Какой? Ты и она?» — «Нет». — «Ты и он?!» — «Нет». — «А какой?» — «Я и я». Вот такую эротику по принципу «я и я» я не очень люблю.
«Как вы относитесь к творчеству Александра Иванова?» Хороший пародист, но Архангельского я больше люблю.
Д.БЫКОВ: История — это в огромной степени хроника экстремизма
«Никогда не слышал вашего мнения о творчестве Бориса Васильева».
Мне нравились у Бориса Васильева не самые известные его вещи. Я ценю, конечно, и «В списках не значился», и мне интересно было читать «Не стреляйте в белых лебедей», но это, мне кажется, вещи очень советские, немного плакатные и не лишённые какого-то стилистического перебора. Борис Полевой всё время рисовал на полях его прозы знак «22», что означало перебор. Переборов таких у него много. А я люблю «Иванов катер» (очень жёсткую повесть, интересную), люблю «Экспонат №…», «Вы чьё, старичьё?». Его историческую прозу я читать не могу.
Тра-та-та-та-та… Глупости какие-то.
Дальше не глупости, а: «Где наши Золя и Фейхтвангеры?!»
Кстати, это здравый вопрос: почему нет сегодня серьёзной прозы? Серьёзной прозы сегодня нет потому, что она требует глубоких и точных нравственных оценок, а раздавать эти нравственные оценки себе дороже. Есть очень много людей, которые не способны, к сожалению, сегодня посмотреть объективно на происходящее, и поэтому не может быть разговора о будущем, не может быть разговора о настоящем.
«Интересно узнать ваше мнение о Черкасове». Смотря о каком. Если имеется в виду Глеб Черкасов как журналист, то хороший журналист. Если актёр Николай Черкасов, то великий актёр. О каком Черкасове вы говорите, не понимаю.
«Расскажите об Олжасе Сулейменове и его книге „Аз и Я“». Я не настолько владею темой, чтобы об этой книге рассуждать. Я помню, какой скандал она в своё время вызвала. Это интересная книга, название её просто гениальное, но я не настолько знаю творчество Сулейменова.
«Расскажите про Михаила Черкасского. Его книга „Сегодня и завтра, и в день моей смерти“ искалечила мою психику!» Не читал эту книгу. Ну, раз вы её так рекламируете, придётся ознакомиться.
«Леннон или Маккартни?» Маккартни, безусловно. «„Машина времени“ или „Воскресение“?» «Воскресение». «Лирики или физики?» Лирики. Спасибо, приятные вопросы.
«Нравится ли вам Артур Хейли?» Нравится, но Золя нравится больше.
Здесь мы вынуждены, как я понимаю… А, нет, есть у меня ещё немножко времени.
Я отвечу на один абсолютно потрясший меня вопрос, вопрос очень важный, вопрос из личной почты следующего содержания. Я его зачитаю, но не буду называть автора, потому что это довольно интимный вопрос. В общем, там речь идёт о том, что герой хочет уехать, а его подруга радикально против. И его очень мучает этот вопрос. Вот он пишет, что жить в России больше не может:
«Во мне борются два начала. С одной стороны — желание с головой погрузиться в работу, но при этом необходимо находиться здесь. С другой стороны — во мне как никогда сильное чувство уехать за границу, потому что меня дико угнетает окружающий меня здесь мир. Ехать не к кому. Появилось стойкое желание начать всё сначала. Жажды денег у меня нет. Есть большая вероятность, что проблема кроется во мне, и мне будет одинаково плохо везде. Я практически готов уехать, но любимый человек категорически против. Доводилось ли вам переживать подобное?»
Д.БЫКОВ: Мир состоит из взаимоисключающих вещей
Павел, доводилось, хотя, слава богу, в несколько смягчённом варианте. Что я вам могу сказать? Когда есть выбор «или…, или…», он практически всегда неверен. Попробуйте сочетать «и…, и…». Мне кажется, надо попробовать какое-то время пожить там, не окончательно бросая жизнь здешнюю, попробовать не обрывать все корни, попробовать как-то существовать на разных полюсах. Как говорил Скотт Фицджеральд: «Самое трудное — это удерживать в голове две взаимоисключающие мысли и при этом действовать». А ничего не поделаешь, мир состоит из взаимоисключающих вещей.
Я думаю, что время, когда надо было безоглядно выбирать — жить там или жить здесь, — это время прошло. По-моему, надо жить везде. Во всяком случае, если вам мучительно жить на Родине и вы не можете порвать с любимым человеком, попытайтесь часть времени проводить там. Может быть, попытайтесь пересадить себя на эту почву постепенно. Я вообще враг радикальных решений. Я считаю, что здесь нужно действовать умно.
Вернёмся через три минуты.
РЕКЛАМА
Д. Быков
―
Мы разговариваем сейчас (ещё раз говорю — в программе «Один») сразу о двух темах, потому что по моей личной почте получил я восемь голосов за Шаламова и девять — за Алексиевич и Адамовича. Я сейчас их увяжу, ребята, это не проблема, потому что и то, и другое — в сущности, вопрос о парадоксальной, сверхчеловеческой, непонятной, внелитературной реальности, с которой надо как-то…Только на один вопрос ещё отвечу. Денис пишет: «Вы говорите, что если ты не можешь примириться с мыслью о реальности гибели, то лучше допустить, что смерти вообще нет. Но такой мыслительной хитростью вы всё равно не обманете смерть, если она есть. Получается, что вы отрицаете смерть только на том основании, что вам страшно исчезнуть навсегда. Этого недостаточно».
Денис, «страх» — это совершенно не то слово, это совершенно другая история. Может быть, некоторые и хотели бы исчезнуть навсегда (вы правильно об этом пишете), но есть понятие когнитивного диссонанса — интеллектуальной несовместимости мысли о своём Я и мысли о его исчезновении. Иногда, когда вам снится во сне, что вы умерли, попробуйте проснуться с тем же ужасом, который вы там испытали. Есть такое Я, которое стремится к самоуничтожению, но всё равно это Я где-то на самом дне души не допускает мысли о полном своём исчезновении.
Когда мне люди говорят: «Биология доказала полностью смерть и невосстановимость»… Ну что мы знаем о способности мыслить, жить, думать и любить после смерти? Очень мало нам об этом известно, к сожалению (или к счастью). Так получается, что этот опыт каждому приходится переживать в одиночку, и утешение только в том, что он универсален, всеобщий. Хотя я до сих пор думаю, что умирают не все.
Короче, Денис, надо отличать страх от того когнитивного диссонанса, который описан в «Ultima Thule» у Набокова и особенно ярко у [Льва] Толстого в «Записках сумасшедшего». Перечитайте их, правда, и вы увидите, что там описано именно явление совершенно рациональное — явление ума, столкнувшегося с несовместимостью. А всё остальное вам станет понятным потом, как мне кажется.
Это знаете, как? Когда ты критикуешь другого писателя, всегда говорят, что это зависть. Когда ты говоришь, что смерти нет, всегда говорят, что это страх. Приписывать низменные мотивации оппоненту — это такой старый приём, что на нём даже не стоит останавливаться. Да, когда вы хвалите девушку, то это похоть. Ну не надо всё к физиологии сводить. Я очень не люблю (я не про вас говорю сейчас, а вообще) упёртых биологов, таких биологистов, которые всё сводят к биологии. Это не так. Человек к этому не сводится.
Теперь поговорим о сверхлитературе.
Я предпочитаю рассмотреть две тенденции сразу. Одна тенденция — Шаламов — то есть тенденция художественного преображения реальности всё-таки. И случай Адамовича, потому что, конечно, всё, что делает Светлана Алексиевич, — это продолжение традиции Алеся Адамовича. И я абсолютно уверен, что если бы он дожил, Нобелевскую премию, конечно, получил бы он (не потому, что она хуже, а потому что он раньше).
Кошмары XX века породили вечный вопрос, задаваемый [Теодором] Адорно: «Не подлость ли, не низость ли писать стихи после Освенцима?» «И какого качества должны быть эти стихи после Освенцима?» — добавим мы от себя. На мой взгляд, есть три пути решения этой проблемы, пути традиционные.
Попытки писать всё-таки прозу о кошмарах сталинских и фашистских лагерей и о кошмаре, например, газовой камеры в традиции Льва Толстого, может быть. Я думаю, что Гроссман сделал такую титаническую попытку. Ему не везде это удалось, но всё, что касается Софьи Левинтон, написано, конечно, гениально и с невероятной силой и страстью. Помните, когда там голые люди в очереди в крематории? «Огромное тело народа предстало перед ним», — это написано без брезгливости, без ужаса, а с каким-то странным чувством величия. Да, это парадоксальная вещь, какая-то запредельная. Это гениальная проза, конечно. Может быть, там только одна и есть гениальная глава на всю «Жизнь и судьбу».
Есть второй путь — это путь документального повествования, когда даётся голос источнику, когда проза превращается в коллаж документов. Я считаю, что Алексиевич делает это не очень совершенным образом. Я считаю, что действительно прав один из читателей, мне написавших, что у неё все герои говорят одним языком, и видно, что она действительно не всегда соблюдает это личностное разделение. Но в большинстве случаев всё-таки там есть какие-то речевые особенности. Иначе получается, что ты немножко кокетничаешь этими речевыми особенностями, словами-паразитами. Может быть, в подчёркнутой нейтрализации стиля тоже есть какое-то целомудрие.
И есть третий путь — путь самый трагический, путь почти невероятный — путь Шаламова. Это путь распада языка; путь, когда автор как бы самоуничтожается в процессе письма. Я знаю два таких текста в истории литературы. Это «Перчатка, или КР-2» Шаламова, это второй том «Колымских рассказов», написанный уже в состоянии прогрессирующей деменции, и это проза Надежды Яковлевны Мандельштам.
Отчасти — как разновидность — это проза Павла Улитина. Его называют «русским Джойсом» (на мой взгляд, без всяких оснований). Это человек, который автоматическое письмо, такой поток сознания поставил на поток (простите за каламбур). То, что пишет Улитин, — это вроде того, что пишет [Осип] Мандельштам в «Египетской марке»: роман о заметке на полях романа. Это не проза, а это мысли по поводу прозы, записанные подряд. Это почти невозможно читать. Это действительно поток мыслей. Опыт жизни у Улитина был очень страшным: там были и психушки, и аресты, и репрессии всякого рода. Вот он осмысливает, рефлексирует этот опыт именно так, показывая разорванное сознание, — сознание, которое разорвалось и не может больше быть целостным. Это можно понять.
Так вот, опыт Шаламова… Почему письмо Шаламова воспринимается как авангардное? Потому что ранние «Колымские рассказы», в которых есть ещё и некоторый вымысел, и типизация, и другие черты прозы, и даже иронические цитатные отсылки (например: «Играли в карты у коногона Наумова» — «Играли в карты у конногвардейца Нарумова»), не производят такого впечатления, хотя они очень страшны по фактуре, например, как «Прокажённые».
Бродский замечательно сказал: «Трагедия не там, где гибнет герой, а там, где гибнет хор». Проза Шаламова — это проза о том, как гибнет и распадается повествователь. У него есть несколько рассказов о том, как у него отказывает мозг, отказывает память. В его поздних рассказах (особенно в «КР-2») очень частые повторы, иногда повествование вдруг (как в рассказе «Май», например) разрывается, и восстановить его логику довольно трудно. Он ничего не правил, ничего не менял. К тому же, вы знаете, он ещё страдал болезнью Меньера, которая приводила иногда к спутанности сознания.
Шаламов — это очень тяжёлый случай. Это именно случай распада личности, который он фиксирует с медицинской беспристрастностью, и он показывает читателю собственный обрушивающийся мозг. Когда мы читаем «Перчатку», когда мы читаем «Артиста лопаты» (это уже поздние шаламовские рассказы), мы видим, как он за эти повторы цепляется, чтобы не свалиться в беспамятство, как он пишет элементарными фразами, потому что сложные ему уже не даются. Да, можно написать художественную прозу о лагерях, можно написать художественную прозу о войне, но если в этой прозе повествователь остаётся спокойным и нормальным, остаётся на высоте положения, как Пьер [Безухов] в Бородинской битве, XX век этого уже не выдерживает.
А скажем, Юрий Рябинин, чей дневник приведён в «Блокадной книге» Гранина и Адамовича… Там просто видно по этому дневнику, как меняется личность повествователя, как вполне осмысленные записи здорового и умного мальчика превращаются сначала в дикие исповеди и муки совести по поводу того, что он не донёс пшено брата и съел его, а потом просто крик: «Хочу есть! Хочу есть!» Простите меня за эту аналогию, но это как компьютер умирает у Кубрика в «Космической одиссее», — у человека отключается мозг. Вот эта летопись самая страшная. Она может как-то заменить прозу XX века.
Что касается второго варианта — прозы документальной. Вообще традиция документалистики в русской прозе одна из самых старых. Все эти разговоры о том, что новый роман, традицию нового журнализма придумали в Штатах, что это Том Вульф (имеется в виду Том Вульф-младший, а не тот, который умер от менингита), или что Капоте, например, придумал «In Cold Blood»… Всё это придумал Короленко, вообще-то.
Когда я студентам преподаю (я часто повторяю эту мысль любимую), я говорю, что журналистика вступает там, где проза пасует, потому что проза не может влезть в голову убийцы-маньяка, например, а журналистика может описать эти факты с мнимым беспристрастием. Например, как описывает убийцу Булгаков в своём знаменитом очерке, как Короленко, впервые столкнувшись с фашизмом — с «делом Бейлиса», с «делом мултанских вотяков»… Ну это не рационально! Нельзя объяснить эту ненависть к чужаку. Нельзя объяснить гипноз всей страны (ну, не всей, слава богу, она раскололась). Нельзя объяснить кровавый навет. Вот как объяснить логику, по которой евреям приписывают употребление крови христианских младенцев? В эту голову влезть нельзя, это мистика, но Короленко как журналист справился.
И «Дом No 13» — потрясающий очерк о погроме (даже документальная повесть), и «Мултанское дело» — потрясающее документальное расследование, и «Сорочинское дело», и, конечно, «Дело Бейлиса», или потрясающее «Бытовое явление», документальная повесть о смертной казни. Всё, что Короленко расследует… Всё это в России началось раньше.
Ведь Чехов первым написал документальный роман — «Остров Сахалин». Это в огромной степени, конечно, пародия на травелог, на путевой журнал, немножечко на «Фрегат „Палладу“» даже в какой-то степени (высокая пародия, перенос в другой системный ряд). Первый настоящий документальный роман об ужасах каторги, из которых во многих отношениях выросло толстовское «Воскресение», — это, конечно, чеховский «Остров Сахалин», который он считал главным своим трудом, а к публицистике, к беллетристике относился весьма снисходительно, свысока.
Д.БЫКОВ: Эта летопись самая страшная. Она может как-то заменить прозу XX века
Так вот, что важно по-настоящему? Это то, что Россия — родина этого жанра. И мы не должны об этом забывать. Нигде — ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии даже, где был великий очеркист Диккенс и великий журналист Киплинг, — жанр документального романа не получил такого развития.
Я хочу сказать, что и Алексиевич не первая, и Адамович не первый. Была Ирина Ирошникова — автор замечательных повестей о детских концлагерях, которые, я помню, совершенно потрясли меня в детстве: «Здравствуйте, пани Катерина!» и «Эльжуня». Вот эти две повести о детских концлагерях — о самой страшном, наверное, что было в истории Второй мировой войны, если не считать японского пыточного отряда, — это кошмар! Это можно было сделать только как коллаж свидетелей. Книга Алексиевич «Последние свидетели» появилась через 10–15 лет после того, как эти детские воспоминания собрала и напечатала Ирошникова. Это не умаляет заслуги Алексиевич, а это просто говорит о том, что есть огромная литературная традиция.
Мне кажется очень важным, очень принципиальным, что Алесь Адамович был, вообще-то, теоретиком литературы. Алесь (или Александр) Адамович начинал ведь не как беллетрист. Он только в 1960 году написал свою знаменитую дилогию [«Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой»]. «Аисты» и «Война под крышами» — для фильма Высоцкий сделал две свои чудесные песни. Это роман-дилогия, который в целом называется «Партизаны» и составляет первые два тома его белорусского четырёхтомника. А начинал он как филолог, как теоретик и историк литературы.
И именно как теоретик литературы он придумал совершенно чётко новый жанр. Он называл его «сверхлитература», но не потому, что это лучшая литература, а потому, что это литература качественно другая. Она эмоционально сильнее, страшнее, она избегает выдумки, избегает литературных приёмов. Это непосредственный, живой контакт с реальностью. Это «передовой отряд» литературы — вот в каком смысле она сверхлитература. Это как санитары, которые первыми бросаются в этот бой, имеют дело с кровью, с порохом, сами рискуют.
Я не могу читать книгу «Я из огненной деревни», которую сделали вместе Адамович и Брыль. Я помню, как я приехал впервые в Минск и накупил там, естественно, книг (18 лет мне было). Принимал Белорусский университет делегацию нашего научно-студенческого общества. Накупил я книг. Конечно, купил «Евангелие от Иуды» Короткевича, тогда непереведённое. Купил по совету Матвеевой книгу стихов Короткевича, потому что он был её однокурсником, и она очень любила его стихи. И купил собрание сочинений Адамовича, четырёхтомник.
Я уже примерно знал, что такое Адамович, потому что уже читал к тому моменту его повесть «Каратели» (она известна также под названием «Радость ножа, или Жизнеописание гипербореев»). Это тот редкий случай, когда он попытался проникнуть в душу карателя и написать от его имени: что чувствует человек, который расстреливает семью и сжигает деревню? Это было очень страшно, и у меня было полное ощущение… Кстати, мне одна девочка знакомая тогда сказала: «Адамович — садюга!» Наверное, это не садизм, а какое-то мстительное чувство по отношению к читателю («Вот испытай то, что испытал я») в нём сидело. Он же ребёнком участвовал в партизанском отряде, ему было 15 лет. Он насмотрелся такого, что выбрасывал потом из себя это всю жизнь.
Судя по его прозе, судя по такому странноватому употреблению синонимов несколько избыточных, я иногда думал, что какие-то обсессии, какие-то компульсивные синдромы его терзали (это может быть отдельной темой). Действительно у него проза болезненно страшная. Он сценарист фильма «Иди и смотри», чего уж говорить, его сценарий назывался «Убейте Гитлера». Но читать «Я из огненной деревни» физически невозможно! Я помню, что откладывал книгу. Это немыслимо! Там приводятся без малейших изменений такие детали, такие цитаты, с которыми не может жить человек! Я думаю, для него это был какой-то способ это избыть.
Все книги Алексиевич (даже очень страшная и очень хорошо сделанная «Чернобыльская молитва» — кстати говоря, с глубоким смыслом) совершенно не затмевают первых книг Адамовича — в особенности «Говорят сожжённые деревни» (так называлась вторая книга, более распространённая) и, конечно, «Блокадную книгу». «Я из огненной деревни», «Говорят сожжённые деревни», «Блокадная книга» — это были три шока для читателя 70-х годов. После этого просто жить было невозможно! Я не считаю это литературой второго сорта.
Больше того, ведь в этом же жанре выдержан «Архипелаг ГУЛАГ», просто там все эти свидетельства пересказаны спокойным, ироничным, ядовито-ледовитым тоном Солженицына. Солженицын же очень душевно здоровый человек, самое страшное всё-таки он отсеивает, и психика его здорова. И всё-таки он повествует, в конце концов, о победе человеческого духа. А вот Шаламов — это совсем другой случай. Шаламов тоже документально точен, но он не верит в победу человеческого духа.
Вот книги Надежды Яковлевны Мандельштам — например, «Вторая книга» или совершенно потрясающие её «Воспоминания», первый том — это же не объективное повествование. Она совершенно не боится быть стервой, она не боится иногда казаться сволочью. Она пишет о себе предельно резко, предельно рискованно. Она своей несправедливостью, своими кровавыми внутренностями, брызгами кровавыми показывает, что сделали с человеком, чем был человек тогда. Это действительно хроника раздавленного человека. Шаламов не верит в человека, он говорит, что всё человеческое слетает с поразительной быстротой. Я не знаю, честно вам сказать, что лучше — или такая объективная хроника, когда автор предельно убирает себя из повествования, или абсолютно открытое просто самоуничтожение на страницах книги.
Шаламовская концепция человека была вообще довольно занятной (если уж говорить об этом холодно и не говорить, что она была чудовищной, он в этом смысле такой горьковец). Шаламов считал, что физический труд — проклятие человека, что система унижения, лжи блатного мира, государственного террора, вообще система любого угнетения показывает, что проект «Человек» надо закрыть и радикально переформировать. Помните, как говорил Шоу: «Уайльд вышел из тюрьмы ровно таким, каким туда сел». Тюрьма не меняет, а тюрьма проявляет человека. Тюрьма не влияет, а делает… Из тюрьмы человек выходит таким, каким он есть, только неприкрытым.
Шаламов был таким, каков он есть. Он изначально — троцкистом 20-х годов — уже верил, что проект «Человек» нуждается в радикальном пересоздании. И поэтому он считает, что Колыма уничтожает человека. Говорить о триумфе, о победе, о том, что оттуда кто-то вернулся несломленным, нельзя. «Если несломленный, значит плохо ломали». Есть две великие фразы: Искандера — «Если несломленный, значит плохо ломали», и Надежды Мандельштам — «Ломаются все, но спрашивать надо с тех, кто ломал, а не с тех, кто ломался». Это две гениальные фразы.
Я думаю, что шаламовская трагедия в том, что никакого жизнеутверждающего вывода сделать нельзя, поэтому ему книга — это хроника самоубийства, это книга о собственном распаде. Книги Алексиевич гораздо оптимистичнее, потому что само то, что приходит историк, хронист и собирает эти факты, выстраивает их, публикует свидетельства, — это доказательство какой-то исторической справедливости, это знак надежды на то, что может прийти будущее. Для Шаламова история человечества закончилась в XX веке. Кстати говоря, я иногда думаю, что он прав.
Кого я ставлю выше как писателя? Разумеется, Шаламова, тут разговора нет. Во-первых, потому что Шаламов всё-таки работал с гораздо более страшным материалом. Во-вторых, он прошёл через такие кошмары и выжил. В-третьих, он всё-таки, конечно, гениальный повествователь, который собственное подступающее безумие, подступающую деменцию сумел поставить на службу прозе. Его поздняя проза с этим всё более скудеющим лексиконом, всё более рваной композицией и всё более навязчивыми повторами — это гениальный опыт самоуничтожения ради художественного результата. Но значит ли это, что я низко оцениваю прозу Алексиевич? Нет, конечно. Возможен и такой вариант, возможен и такой подход.
Просто я хочу сказать, что журналистика — это не литература второго ряда. Это быстрая литература, литература, которая пользуется всеми своими арсеналами, всеми своими приёмами, но должна делать это стремительно, точно и следуя фактам. Литература ведь не всегда воздействует. Она может себе позволить доставлять эстетическое наслаждение. Она необязательно действует, необязательно меняет читателя. А журналистика — это инструмент прямого действия, это боевое орудие. И, ничего не поделаешь, в этом её обречённость, в этом её трагедия и в этом её высокое призвание.
Что касается следующих лекций и заявок на них.
Пока абсолютным чемпионом по количеству заявок является (неожиданно для меня) Людмила Петрушевская. Мне это кажется очень интересным и симптоматичным, я об этом подумаю. Просят рассказать про Татьяну Толстую и вообще почему-то про женскую прозу, про новый роман Улицкой. Просят рассказать про Евгения Шварца очень многие, потому что, видимо, сказка сегодня опять становится достаточно востребованным жанром. Просят рассказать про стихи. Причём есть одна просьба рассказать про мои стихи, но я этого делать, конечно, не буду («я и я» — это не мой жанр, как я уже сказал). Просят рассказать про современную лирику, про авторскую песню, разумеется. И просят оценить фильм «Родина» и прочесть отдельную лекцию о нём. Я думаю, это всё же будет жирно. Я попробую все эти пожелания каким-то образом учесть.
Должен вам сказать, что сам я всё-таки склоняюсь к разговору про Петрушевскую. Ну и про Шварца мне тоже чрезвычайно интересно, потому что смотрите, какой со Шварцем получился удивительный парадокс.
Шварц достаточно долго считался драматургом третьего ряда. И кто бы сказал его великим современникам (которые писали производственные пьесы или пьесы о Ленине, или пьесы политические, или пьесы о пролетариате), что от всей этой эпохи останется сказка про медведя, останется какое-то «Обыкновенное чудо» или «Дракон», который даже и поставлен-то не был? Кто бы сказал всем этим прекрасным людям, что правда за этим странным рыцарем Шварцем с трясущимися руками, которого многие из них так безнадёжно считали навеки сосланным в детскую? Это же касается, кстати говоря, и очень многих в наше сегодняшнее время. Потому что все тоже считают себя дофига серьёзными — а кто про них будет помнить через 15 лет?
Ещё один вопрос успел прийти, успеваю ответить. «К вам обращается режиссёр из Владивостока. После Нового года приступаю к постановке „Чайки“. Активно работаю с материалами об авторе. Вы обмолвились, что могли бы рассказать, из-за чего расстроилось у Антона Павловича и Лики Мизиновой, но это очень личная история. Не могли бы вы подсказать источники знаний».
Источники знаний, дорогая Лидия, очень просты: открываете переписку Чехова 1892–1893 годов, читаете всё это — и всё вам в ту же секунду становится понятно. Хотя должен вам сказать, что никаких особенных сенсаций и никаких особенных трагедий вы там не обнаружите.
«Как вы относитесь к утверждению Владимира Путина, что в драке надо бить первым?» Вообще отрицательно отношусь к этому утверждению.
Дальше несколько комментариев от ненасытного и неугомонного человека по имени Финдлей. Он говорит: «Д.Б. всё более напоминает мне писателя Шаргунова, вдруг поверившего в своё мессианство и способность повести за собой заблудшее человечество. Природные одарённости, способность делать выводы, производить оценки… Постоянно замечаю детали, в которых Д.Б. не прав или не осведомлён».
Конечно! Конечно, не прав и не осведомлён очень во многом. Это и интересно. Никакого мессианства в этом нет. Вот если бы я всегда был прав, то это было бы…
«Надеюсь, что писатель Дима…» Какой я вам Дима? Дмитрий Львович меня зовут. «…Что писатель Дима ещё помудреет и обретёт новые истины, покруче нынешних! И чтобы скорость сбросил до умеренной, дабы дожить до ста!»
Насколько я сам знаю, чтобы дожить до ста, скорость здесь совершенно ни при чём. На самом деле скорость бывает какой угодно, и никак она не влияет на долгожительство и на успех. Умеренность тоже здесь совершенно ни при чём. Надо просто дело своё любить — и тогда всё будет прекрасно.
А мы с вами услышимся через неделю. Пока!