Купить мерч «Эха»:

Один - 2020-03-12

12.03.2020
Один - 2020-03-12 Скачать

Д.Быков

Доброй ночи, дорогие друзья. Довольно много у нас сегодня тем и много вопросов, понятно, в связи с «обнулением», которое явно уже стало словом года. Как себя вести и как существовать в стране, которая «обнулилась»? Начнем с того, что такое обнуление – давайте будем, наконец, благодарны России за потрясающую наглядность истории, – было время, когда все здесь существовало в пространстве «Околоноля». Литературные особенности этого романа не бог весть какие, но диагноз эпохе он ставил абсолютно точно названием. Теперь это «ноль», уже «около» не прокатывает, что и показал нам уход Суркова из этой вертикали. Кстати говоря, я не верил Ходорковскому, когда он говорил, что Сурков для них чужой и рано или поздно вылетит из этой карусели, но вот центробежная сила, его как-то так странно повертев, выбросила. Видимо, действительно он для них был и остается чужаком.

Так вот, время «Околоноля» кончилось, настало время «ноля», и есть соблазн подумать, что этим нолем накрылась русская история. Потому что действительно очень трудно представить себе, что такими убогими личностями, с такими лобовыми приемами, с таким количеством вранья, с таким пренебрежением к народу, к конституции, к закону, к праву закончилось 1000 лет не самой скучной истории; что Россия пришла в такой тупик, что ее свернули на такой запасной «путин». Это, конечно, ужасно, но, с другой стороны, не в Путине проблема. Проблема в населении, которое за годы отрицательной селекции, действительно, привыкло к покорному примирению с любым вариантом собственной участи. Это трагедия, но это, в общем, далеко не первый случай. Понимаете, русское демократическое движение, вся русская, не скажу, либеральная, но русская демократическая традиция «обнулилась» в 1917 году. Вот Мандельштам спрашивал: «Для того ли разночинцы топтали сапоги рассохлые?» Да, для того. Для того ли был разночинец, для того ли был интеллигент русский, для того ли существовала вся русская демократически ориентированная литература, полная сострадания к человеку труда, чтобы вот произошло такое, чтобы этот человек труда сначала бы получил всю власть, а потом захлебнулся в оргии самоистребления. Это тоже было обнуление, Россия обнуляет себя периодически.

А скажите пожалуйста, для того ли Окуджава или Юрий Давыдов, или Давид Самойлов, или Эйдельман, или Слуцкий, или Камил Икрамов мечтали о свободе, чтобы пришло торгашество 90-х годов и Ельцин в конце концов, который уже к 1993 году от свободы практически ничего не оставил – разве что свобода прессы осталась, но за нее, за эту прессу держались как не скажу за что и периодически выкручивались. Что это было – предательством идеалов, которыми тридцать лет жили лучшие люди России, которыми существовала вся Оттепель, которыми спасались в застой? Нет, они не обнуляются, обнуляется их земное выражение, но люди, которые этим жили, никуда не деваются.

Точно также и последние двадцать лет российской истории, которые так печально обнулились вчера и, действительно, обнулились полностью, потому что результата-то нет никакого, движения нет никакого, эти двадцать лет как бы выкинуты из жизни, – нет, это далеко не так. Потому что мы все-таки что делали, жили, как сказано у Станислава Ежи Леца: «Я провел день очень плодотворно – я жил», но самое главное, что все-таки такая наглядность имеет и свою обратную сторону. С одной стороны, это свидетельство того, что мы с вами можем сделать все, что захотим. С другой стороны, это все-таки довольно существенный толчок, который страна не могла не почувствовать, и она почувствовала его.

И каким же бесчестием, каким, понимаете, позором выглядит вот это заседание Думы, на котором так страшно подставили Валентину Терешкову. И полет космический дался ей так тяжело, все тело превратилось в сплошную гематому – женщина не приспособлена для таких нагрузок, и так тяжело сложилась ее биография, потому что всю жизнь она играла не свою роль, была не собой. Многие скажут: «Не скажите, всем бы так тяжело», – нет, действительно тяжело, и вот такой финал. Женщину эту так ужасно подставили – это, по-моему, бесчеловечно абсолютно, это просто антигуманно. И то, что многие негодуют по ее поводу, – так негодовать надо по поводу тех, кто ее в это положение поставил, кто ее запустил в космос – это ладно, там все-таки было великое дело, освоение космического пространства, первая женщина, шагнувшая за пределы земного притяжения. Ну а здесь-то – за пределы чего, простите, шагнула она?

Это какое-то позорище и какое-то насилие, антигуманное действие… И так я сострадаю ей глубоко, просто не могу этого передать. А что будет дальше – видите, естественно, велик соблазн сказать, что обнулилось все наше дело. Гуманитарная миссия вообще, всей интеллигенции, потому что не очень понятно, зачем и для кого все это делать. Но, в общем, пока та реакция, которую я вижу (реакция в том числе и самых твердых, казалось бы, путинистов), она, мне кажется, обманывает ожидания тех, кто эту мутную историю замутил. Не получится так легко: мало того, что 2024 год под вопросом, а уж остальные 12 лет вообще маловероятно, но привыкать ли нам в конце концов к тому, что русская культура расходится с русской практикой? Видимо, это так существует: культура отдельно, практика отдельно. Наверное, надо признать, что это такая удивительная особенность страны. И как-то в этом существовать, как-то продолжать нести свое знамя, шествуя по воздуху, а не по грешной почве.

Потом, понимаете, не надо сразу думать так, не надо погружаться в такую высокомерную ересь, что сколько ни воспитывай, сколько ни учи, сколько ни жертвуй собой, а все равно это будет какая-то покорная такая масса, сколько ни повторяй пушкинские, в минуту отчаяния написанные слова – «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит честь и клич» – это все-таки настроение временное и, главное, некреативное, неплодотворное. Надо продолжать делать то, что делается. И потом, понимаете, как говорят иные мои друзья и как иногда кажется мне самому, – что действительно тысячелетняя история так закончилась, таким тупиком, если действительно допустить, как было сказано у Коржавина: «В тяжелом, мутном взгляде Маленкова ужель, Россия, вся твоя судьба?» Да ведь бывает и хуже. Но если, действительно, все это допустить, то все равно надо и обмыть, и отпеть, и вспомнить добрым словом тысячелетнюю историю этого проекта. Закончилась история Рима, закончилась история Византии – видимо, есть свой финиш у истории любой империи. Тут, понимаете, «застигнут ночью Рима был», тютчевские слова…

Вот да: «Я поздно встал и на дороге застигнут ночью Рима был». Ну что же поделать? Если нам досталась «ночь Рима» или «сумерки империи», как было сказано у другого автора, видимо, надо как-то достойно эту эпоху проводить. Контуры будущего мы пока не видим, но мы можем о них догадываться, и, может быть, какие-то проективные у нас должны появляться мысли. Мне кажется, что сейчас время утопий, потому сводить счеты с антиутопиями, сводить счеты с осуществившейся уже антиутопией, – этого ирода не переиродишь, уже даже хроника звучит смешнее любой сатиры. Значит, наступает время проекций таких. «Что делать, когда ничего сделать нельзя?» – спрашивает Чернышевский в своем романе, в котором описана эта ситуация связанного, парализованного общества. И дает ответ: «Делать себя» – вероятно, заниматься максимальным самосовершенствованием, тем более что мир велик.

Очень много вопросов, следует ли опасаться коронавируса, не есть ли это миф, пиар, экономическая какая-то грандиозная афера. Я не биолог, хотя с первой женой – вирусологом отчасти – я, естественно, консультировался, но это мне для книжки, а не для личной техники безопасности. Не буду пересказывать тех советов, которые получил, и тех сюжетных ходов, которые она мне подсказала. Надька Гурская – хороший специалист, она была здесь на Новый год и, кстати, предупреждала, что риск эпидемии в мире не слабеет. Что мне кажется важным? Вот я завтра даю урок в десятых классах по эпилогу «Войны и мира». Там должны мы как-то с детьми закончить долгий цикл «Войны и мира». И вот мне кажется, что реальность по колоссальной литературной наглядности подкинула нам замечательный момент, ведь ситуация коронавируса выделяет, проверяет нацию на излом, выделяет ее основные modus operandi, способы действия. Если нация разобщена и погибла, то ситуация коронавируса приведет к новой стадии разобщения, к доносительству, к скандалам в маршрутке, где кто-то кашлянул, а его будут выгонять. Но мне кажется, что сейчас почему-то, может быть, под действием депрессии, может быть, под действием экономического кризиса, может быть, в силу крайней усталости от взаимного озлобления и идиотских озлоблений мы как-то готовы, скорее, сплотиться, готовы к ситуации взаимопомощи. Это то, что вокруг себя я наблюдаю.

Д.Быков: Мне кажется, что иногда ненавидеть очень полезно

Вот я и хочу завтра с детьми обсудить, поможет ли ситуация с пандемией как-то выделиться этой скрытой теплоте патриотизма, о которой говорит Толстой. Ведь это ситуация из тех, которые генерируют, образуют новое самосознание нации, которые приводят либо к взлету солидарности, к взрыву таланта, либо, простите, к предельному разобщению и взаимному истреблению. Горе царству, которое разделилось внутри себя. Вот за этим сейчас надо наблюдать, мне кажется, разумеется, не снимая с себя обязанности постоянно оказывать любую помощь тем, кто в этой помощи нуждается. Сейчас в ней нуждаются очень многие, особенно, как я понимаю, люди возраста преклонного, потому что они наиболее уязвимы. Интересно, кстати, как сбылась антиутопия Яна Валетова «Лучший возраст для смерти», где вымирают все после восемнадцати. Собственно, у Михаила Успенского еще раньше была такая идея, еще на рубеже тысячелетий. Роман Валетова, действительно, сейчас самое оно.

Ну а тема лекции – понятное дело, все просят про Григория Горина, ему сегодня исполнилось бы (вчера, точнее) восемьдесят лет. Давайте, в общем, о нем поговорим, потому что если бы он эти двадцать лет был с нами, то, конечно, было бы гораздо лучше и время было бы другое. Тут, кстати, очень многие спрашивают: «А неужели Гагарин с трибуны мог бы «обнулить» Россию?», «А неужели Высоцкий мог бы в составе «Единой России» оказаться или из-за границы с ней солидаризироваться?». Нет, этого бы не было. Но я больше вам скажу: если бы они были с нами, то и мы были бы другими. Наличие гения рядом с нами (или, во всяком случае, значительной личности) тормозит какие-то процессы, оно не позволяет им проявиться.

И правильно я спросил Кончаловского, это давно мучающий меня вопрос – нет ли у него ощущения, что Тарковский оказался бы в стане почвенников, потому что он сдвигался в эту сторону? Шукшин – понятное дело, но могло ли это случиться с Тарковским? Он сказал: «Если бы Тарковский был жив, сама ситуация этого разделения была бы другой». То, что он сознает масштаб этой личности и возможность ее влияния, – по-моему, это хорошо о нем говорит.

Поотвечаем на вопросы. «Возможно ли направить энергию ненависти в плодотворное русло?» Конечно, вообще я рискнул бы сказать, что есть очень мало плодотворных пороков. Скажем, гэмблинг, азартные игры – это не плодотворно, это никак не заражает, хотя вот Аркадий Арканов, царствие ему небесное, пытался меня когда-то убедить, что азартные игры необходимы, чтобы раскачать нервы, чтобы их размотать; приводил пример Некрасова, Маяковского, но это другой азарт. Игромания – это абсолютно неплодотворная эмоция. Плодотворность алкоголизма тоже сильно преувеличена. Но вот ненависть, озлобление – это может быть канализировано в плюс, потому что мне кажется, что из всех эмоций человеческих абсолютно неплодотворен только страх, вот он парализует полностью.

Если продолжать толстовскую метафору про самомнение, то страх – это такой знаменатель: в числителе то, что происходит, а в знаменателе – то, что вы боитесь; и естественно, что чем больше знаменатель, тем меньше дробь. Страх обнуляет любые чувства. Это как в России, где слово вякнуть уже боишься. Чего боишься – непонятно… Пыток, понятное дело, заключения, издевательств, допросов, лишения всего движимого и недвижимого имущества. Страх тюрьмы в России тотален, и он парализует. Ненавистью страх изгоняется, ненависть настолько сильная эмоция и, в общем, плодотворная, продуктивная. Она как-то помогает избавиться от очень многих рудиментарных страхов. Поэтому, конечно, ненависть, которой вдохновлены, скажем, лучшие стихи Симонова, лучшие статьи Эренбурга, да очень многое, кстати, в литтелловских «Благоволительницах», да очень многое и в «Обезьяна приходит за своим черепом» Домбровского – тоже антропологическом романе, который проникнут некоей брезгливостью к человеческой природе, какой она себя показала, недаром там главный герой антрополог. Да, это все-таки эмоция не вредная, скажем так.

Я ее все реже сейчас испытываю; не думаю, что это возрастное, это, скорее, опыт, но опыт вреден в этом смысле. Мне кажется, что иногда ненавидеть очень полезно. «Мстительность, отмщение есть добродетель христианская», – учил нас основатель нашей литературы. И мне кажется, что и Пушкин здесь прав, и мечты Пушкина о мести, так причудливо отраженные в «Выстреле», – это естественное, нормальное состояние. Вообще оставлять мерзость неотомщенной – это как-то, действительно, не по-человечески. Не знаю, насколько по-христиански; думаю, что и не по-христиански. Надо вспомнить, как Алеша Карамазов говорит: «Расстрелять».

«Как вы относитесь к идеализированному Средневековью Вальтера Скотта, ведь это явно взгляд из другой эпохи, с другими правилами?» Знаете, я не жил в Средневековье и мне трудно судить, идеализировал ли его Вальтер Скотт, правду ли о Средневековье снял Герман, представляя его так, как это было в Арканаре. Было ли оно зловонным и садически жестоким? Есть другая точка зрения, что Средневековье было время необычайно сложной, необычайно утонченной культуры, религиозной в частности. Не берусь судить. Понимаете, Средневековье – это ведь и Крестовые походы, и Блаженный Августин – один из моих пяти любимых писателей. Поэтому я не берусь судить. Средневековье Вальтера Скотта, да и в принципе сочинения Вальтера Скотта мне представляются ничуть не более интересными, чем сочинения Загоскина, даже, может быть, менее интересными, чем сочинения Лажечникова. Как-то я к этим великим историческим романистам отношусь с известным скепсисом.

«Вы объединили три последних картины Кончаловского в условную трилогию – «Рай», «Грех», «Дорогие товарищи». Сокуров тоже снял триптих – «Молох», «Телец», «Солнце»…» По-моему, там тетралогия, там еще что-то помимо «Молоха» и «Тельца»… сейчас не вспомню [«Фауст»]. «Кончаловский осуществил что-то похожее по форме?» Нет, и я, кстати, думаю, что не только в манере, но и в концепции есть несходства. Сокуров исследовал психологию власти, брал четыре типа властителей. Что касается главной темы трилогии Кончаловского – ее сформулировать довольно сложно. Думаю, что это женский, конечно, образ – главный, он присутствует как идеал, не возникая практически в реальности, в «Грехе», и присутствует как главная героиня в фильме «Рай» и, конечно, в «Дорогих товарищах» – титаническая абсолютно работа Высоцкой. Мне кажется, что идея здесь как раз именно вот эта – тема случайного милосердия, которая здесь возникает, что милосердие в этом мире, в этой вселенной возможно только как случайность, как божественное озарение такое – женщина, которая вдруг вносит ноту человечности в последовательно бесчеловечный мир.

«Что вы скажете насчет того, что современный цифровой кинематограф вдруг разом постарел? С шедеврами Скорсезе, Полански, Иствуда, тот же Кончаловский на восьмом-девятом десятке лет снимает так, как молодым не снилось». Знаете, здесь, действительно, есть определенная проблема: почему эти старые мастера испытали в наше время такой приступ энергии, творческой активности? Вуди Аллен хорошо работал во все времена, а вот Скорсезе, Кончаловский (еще не хватает новой работы Копполы, которая встроилась бы в этот ряд), Иствуд, конечно – они очень уместны, очень хорошо сработали. Мне кажется, ими движет отчаяние. Именно от того, во что превратились идеалы их молодости, во что превратились технологии кинематографические, во что превратилось кино – в комикс, в попкорн такой. Я думаю, что это их реакция, такой выплеск старческой агрессии вполне понятный, потому что оскорблены идеалы, оскорблены в лучших чувствах и ожиданиях.

Д.Быков: Это падение из космоса до плинтуса

Для меня, в общем, то, что сегодня многие художники в России в такие плохие времена, когда, казалось бы, петь не хочется под звон тюремных ключей, а они поют, – это для меня определенный парадокс. И это касается, в частности, двух диаметрально полярных художников, двух Андреев Сергеевичей, двух сыновей крупных советских литературных функционеров, которые абсолютно разнесены полярно по убеждениям и по методу, и это было так всегда еще и во времена «Белорусского вокзала». И тем не менее одновременно выходит черно-белые «Француз» и «дорогие товарищи» – два фильма, которые сводят определенные счеты с советской эпохой, и то и другое – выдающееся кино, безусловно. Значит, видимо, протест против общей ничтожности времени, не против его социального, политического вектора – это бог с ним, мы научились этот вектор игнорировать, протест против вырождения, против обнуления – вот это, мне кажется, замечательно.

Кстати говоря, проект «Дау» – это тоже против обнуления, потому что все ничтожно, а человек ставит себе масштабнейшую задачу. Я, кстати, писал большой очерк о Тарковском и перечитал, как Тарковскому часто ставили в вину ту же жестокость на съемках: лошадь ноги ломала, корова горела (хотя он доказал, что асбестом закрыли эту корову, но тем не менее, за ним шел этот слушок по пятам). Видимо, упреки художника в жестокости – это наша подсознательная проекция неприязни к нему за то, что он много жестокого про нас сказал, нам не очень нравится то, в чем он проговорился. Поэтому да, сегодня всплеск великого искусства против обнуления: это касается и музыки серьезной, это касается, я думаю, и религиозной литературы. Пока я не очень вижу это в литературе, но это, как мне кажется, дело наживное, потому что литература особенно скомпрометирована, ей особенно трудно вернуть самоуважение.

«Как вы относитесь к полемике…» Спрашивают меня про полемику двух писателей, для которых, по-моему, все в прошлом и которые никакого отношения к литературе не имеют, и называть их, собственно, я не хочу, чтобы не пиарить, потому что не чувствую к обоим ни малейшего интереса, равно как и к их полемике, которая, по-моему, может занимать только будущего историка, и то в наименьшей степени.

«Что вы порекомендовали бы из нон-фикшна, прочитанного за последнее время?» Две книги могу порекомендовать сразу. Во-первых, двухтомник Евгения Добренко, вышедший в «НЛО», – «Поздний сталинизм: эстетика политики». Вот уж очень своевременная книга. Не потому что там какие-то намеки на нынешнее время, это даже не намеки, там это сформулировано в первой главе с предельной отчетливостью, но не в этом дело. А дело в том, что книга эта показывает очень точно генезис все идеологем: и национальные корни, и вообще национальные корни искусства, и вообще комплекс национальной исключительности и особого пути, и синдром осажденной крепости, и это соревнование в лояльности, сегодня – комическое, фарсовое, а тогда – серьезное. И страшное падение уровня официальной культуры. Но Шостаковичу же было что делать, когда музыка реально обнулилась. А уж как обнулилось кино до пяти картин в год – эпоха пресловутого «малокартинья». Нет, и главы о философии сталинской – это большая книга, два тома одесского по рождению исследователя, ныне проживающего и работающего в Англии. Это блестящая книга, двухтомник очень сильная.

Вторая книга, которую я от души бы порекомендовал, – это биографический том Натальи Милосердовой «Барская». Мне, слава богу, досталась эта книга. Я не очень понимаю, где ее в Москве можно купить. Ее издал питерский «Сеанс», это история жизни на основе изучения, разумеется, архива – в двух чемоданах хранился, хотя и сильно разворошенный, но все-таки найденный Милосердовой, уцелевший, сохранившийся у племянника Барской огромный ее архив – неопубликованные сценарии, врезки ее лент, фрагменты ее дневников, – это, конечно, колоссально.

Кто такая Маргарита Барская? Она не столько создательница советского, а, рискну сказать, европейского детского кинематографа, потому что фильм «Рваные башмаки» оказался во многом формообразующим, оказался, наверное, по способу работы с детьми-актерами оказался совершенно революционным. А уж фильм «Отец и сын» – действительно, Милосердова права: поверить невозможно, что в 1937 году возможно такое кино. Барская прожила очень мало – тридцать шесть лет, – она покончила с собой, бросившись в пролет киностудии после очередного собрания, на которой ее фактически отлучали от профессии. Но она такая, можно сказать, одна из икон русского киноавангарда, она, действительно, женщина с чрезвычайно бурной личной биографией, она некоторое время была спутницей, как считают, Радека, хотя он был соавтором, консультантом в «Рваных башмаках». Ранее у нее был брак с Чардыниным, с сорокалетней разницей: он ее, по сути дела, обучил монтажу, но начинала она как актриса, кстати, как и большинство женщин-режиссеров. Поразительна она, кстати, там сохранились фотографии «ню» – совершенно неотразимой красоты, они приведены в книге. Она действительно такая икона молодого советского кино, и какая же, понимаете, страшная, какая трагическая судьба.

Самое интересное в книге Милосердовой, как мне показалось, – эта проекция теории Барской о материнстве, о трагическом, несложившемся материнстве в жизни ее и сублимации его в детском кинематографе. Конечно, приводимые там фрагменты писем, дневников, впервые публикуемая его проза – это такой живой материал, и про сегодняшнее положение вещей говорит так прямо. Когда на глазах человека – умного и здравого – совершаются подлости, и это становится нормой, и большинство людей радостно, с рабской радостью в это вливаются, а вот ей это какой-то внутренний тормоз не дает. Кстати, очень интересный вопрос – почему она в это не влилась, что ее остановило? Самомнение, может быть, завышенное, может быть, гуманизм, может быть, память от традиции. А, может быть, как у Гайдара – они с Гайдаром такая неслучившаяся пара, вот уж потрясающая была бы история любви, – может быть, какая-то психическая патология, как ни странно, «высокая болезнь», болезнь со знаком плюс, невероятная острота переживаний, которая не позволяет человеку сделать подлость.

Вот это интересно, я знал людей такого истерического склада, которым совершенно невозможны были эти конформные проявления мерзости. Благо такому психическому сдвигу, я благодарен и Милосердовой за эту книгу, и, конечно, Марголиту за то, что он ее подбросил. Он, кстати, один из консультантов ее. Еще о Барской очень интересно у Олега Ковалова, конечно, в его замечательной последней двухтомной книжке. Там, мне кажется, вот этот поиск в себе того последнего стержня, который не гнется, который не позволяет человеку мимикрировать, слиться с этой зловонной средой – это великое дело, конечно.

«Наткнулся на стихотворение Шенгели «Узнавание». Поговорите о его конфликте с Маяковским». Видите, кратко рассказывать о Георгии Шенгели – это такая неблагодарная задача, а лекцию по нему делать – я как-то не очень вижу основания. Видите, какая вещь. Вот это, конечно, глубоко не научная точка зрения, но у Маяковского, видимо, есть какие-то возможности для посмертного мщения. Те, кто делал ему гадости при жизни, как-то получали довольно жесткое возмездие. Да и посмертные гадости тоже. Те, кто о нем писал дурно… Вот есть какая-то ужасная логика в том, что покончил с собой Юрий Карабчиевский – автор книги «Воскрешение Маяковского», в которой оскорбленная любовь к Маяковскому чувствуется, но чувствуется и жесточайший сарказм. Маяковский осудил самоубийство Есенина и покончил с собой. Карабчиевский всю судьбу Маяковского рассмотрел как одно литературное самоубийство, растянувшееся на двадцать лет, и покончил с собой. Ходасевич, мне кажется, тоже очень жестоко расплатился за то, что он о Маяковском писал.

Ну и вот Шенгели, который написал гнусную книгу «Маяковский во весь рост» – сколько бы ее ни пытались сейчас оправдать, я объясню, в чем сейчас ее гнусность, – он тоже расплатился. Он был очень одаренный поэт, ученик Брюсова, ученик не только очный, но и заочный. Эстетика его очень брюсовская, эротика его очень брюсовская, и он во многом шел по его стопам самой откровенной поэзии – это сочетание интимности и чеканности, интимности и такой гиперкультурности с массой, аллюзия отсылок – это брюсовское у него. Ну и, конечно, упоение всякими оргиастическими сценами.

Культурный был поэт, интересно очень разрабатывал дольник в повести «Повар базилевса». Напечатан его роман прозаический «Черный погон», о гражданской войне на юге России, об Одессе, в частности, там воспоминания замечательные. Но есть у него несколько действительно гениальных стихотворений, их немного. Но стихотворение «Жизнь», где отношения с жизнью представлены как отношения с женщиной на разных стадиях… У меня бедный очень пересказ, найдите это стихотворение, гениальное совершенно. Или там «Мы живем на зеленой звезде…» – нет, он был поэт очень талантливый.

Вот взяли Пушкин, вас и переставили… В ночном дожде звенел металл – не ямб ли Скорбел, грозя? Нет, попросту поправили Одну деталь в строительном ансамбле. Там про то, что вот он раньше смотрел в сторону декабристов: Вам не пришлось поехать к ним: подалее Отправил вас блистательный убийца. Теперь – глядеть вам в сторону Италии, Где Бог насмешник не дал вам родиться.

Это хорошие стихи очень, но прожил он трагическую довольно жизнь, биография его трагична. Уже последний прижизненный сборник «Планер», вышедший за двадцать лет до смерти, показывает иссыхание и некоторое иссякание дара. Он действительно написал 15 поэм о Сталине, книгу эту рассыпали, потому что она даже Сталину показалась слишком комплиментарной. Он памятен большинству как переводчик полного Байрона и переводчик неудачливый, он плохо перевел, академично, сухо, довольно квадратно, с буквализмом таким. Он и писал, что «за горстку денег продан в переводчики поэт», – это горькая такая судьба. Человек он был по-своему трогательный, страшно любил жену, посвятил ей всю лирику свою. На последней фотографии, где он с ней, она стоит рядом с его креслом, и видно такое умаляющее ее выражение и такая последняя нищенская гордость в его взгляде, это такая бесконечно трогательная история: «А что он любил на свете? Нинку, стихи и Керчь».

Д.Быков: Это как в России, где слово вякнуть уже боишься. Чего боишься – непонятно

Но при этом помимо его конформизма, помимо его приспособленчества его поступок антимаяковский – он дурной. Это ведь книга не антисоветская; книга, написанная не против советской власти, как пытались некоторые представить. Нет, это книга, написанная с позиции советской власти, Маяковского побивают именно советской властью. Он хулиган, он люмпен, он чужд советской власти, которая сейчас как раз насаждает музеи и культуру. Это 1927 год, понимаете, когда начинается уже прямая кампания против ЛЕФа, травля Маяковского, когда и Полонский третирует его с тех же позиций как анархо-индивидуалиста.

В том-то и ужас, что они же все, что ЛЕФовцы (попрекая Полонского в публикации «Повести непогашенной луны» Пильняка), что Полонский, – они апеллировали к партийным постановлениям, они колотили друг друга статьями партийных вождей. Это ужасно выглядело. И Маяковский, который разошелся с советской властью, который был напоминаем о революции, а уже восстановительный, реконструктивный период закончился, уже надо не о революции напоминать, а новому закрепощению радоваться. Это довольно мерзкая книжонка, в общем. Главное, что в ней Маяковский принижен, не понят, скажу больше: единственные в ней приличные слова, единственные в ней настоящие литературные цитаты – это цитаты из Маяковского.

Действительно, как правильно пишет об этом явлении Набоков: «Как будто скрипка прорвалась в болтовню провинциального кретина». «Провинциальный кретин» – это, конечно, сильно сказано, тем более, что Маяк его тоже совершенно не щадил: «А рядом молотобойцев учит анапесту профессор Шенгели. / Тут не поймете просто-напросто, в гимназии вы, в шинке ли?» Это действительно грубость с обеих сторон, но Маяковский все-таки – это явление гения, как к нему ни относись. А Шенгели надо понимать свое место в сравнении с безусловно выдающимся художественным явлением. Понимал же Пастернак, что такое Маяковский, даже возражая ему, даже ненавидя его временами, даже резко с ним порвав. А вот Ходасевич – да, он действительно не понимал. Правильно, на мой взгляд, пишет Якобсон о «поколении, растратившем своим поэтов»: должен же Ходасевич понимать свое место рядом с Маяковским, даже притом, что место Ходасевича рядом с Маяковским выше, чем место Шенгели. Вот это подтверждение слов Ахматовой, что надо быть на стороне поэта. Поэтому, как к Шенгели ни относись, его книга «Маяковский во весь рост» – это тяжкий грех перед культурой. При этом мы не должны, конечно, забывать великого вклада Шенгели и в переводческую культуру, и в русскую лирику, в которой он, может быть, остался десятью стихотворениями, но это тоже достойно. Просто надо очень, понимаете, пристально думать о том, чтобы не задеть слишком больно коллег и, самое главное, чтобы не сделать это от имени правящего режима. Вот это очень важная вещь.

«Почему первая женщина в космосе согласилась выступить в такой роли?» Да был ли у нее выбор? Да и потом, может быть, она действительно искренне так думает. Может быть, за долгую жизнь не нашлось человека, который бы ей пояснил, насколько это ужасно – быть символом России, так глубоко с ней отождествляться. И получается ужасное сравнение, в этом-то и ужас этого сравнения, в этом и трагедия обнуления, что первая женщина в космосе (как символ России – женщина, вышедшая в космос) с трибуны умоляет не менять коня на переправе. Вот и кого умоляет, с кем она? Это, конечно… Никита Сергеевич Хрущев тоже был не титанической фигурой, были за ним и злодейства, были и пошлости. Но он больше освобождал, чем сажал, и с этим балансом он вошел в историю, и это очень важная вещь. И Терешкова с Хрущевым диссонанса не вызывает. А Терешкова с путинской речью – это… Если принять Терешкову как символ России, то боже мой, из какого же космоса происходит это падение, из космоса до плинтуса. При этом, еще раз говорю, я не вижу в этом ее вины, я вижу в этом ее трагедию, я понимаю ее мученический путь, вот о чем я говорю. Не вижу здесь повода для ерничества никакого.

«Слышали ли вы о проклятии сериала «Мастер и Маргарита»? За девять лет умерло восемнадцать актеров». Миша, это проклятие любого сериала, это проклятие любого фильма: все, кто в нем сыграл, умирают. Это как, собственно, было на обложке гениального фильма Гора Вербински «Звонок»: «Все, кто посмотрит эту кассету, умрут». Ага, а те, кто не посмотрит, будут жить вечно? Я, правда, сталкивался с действием этого романа: я помню, поехал брать интервью у Бортко и говорю: «Володя, а как же вы вот не боитесь?» Он отвечает: «А я атеист, я ничего не боюсь, я коммунист, материалист, никакие проклятия мне не страшны». И показывает мне эскизы кота, которые ему в Америке сделали. А потом кризис, 1998 год, обнуление всего… Или не 1998-й, но еще чего-то там обнулилось. Ну и, короче, он говорит: «Вот, придется делать такого кота…» Кота сделали вручную, и кот был совершенно позорный, и, видимо, как говорит веселый русский народ, его сделали из говна и палок. Хотя в фильме были замечательные куски, но он снимался на нищенский бюджет и, в общем, не получился, сериал этот. Вот в чем проклятие сериала, понимаете, а не в том, что там все умерли.

Понимаете, все слушатели передачи «Один» тоже умрут, хотя, как показывает статистики, не все, наверное, все-таки. И главное, не сразу. Поэтому проклятие этого романа в том, что Булгаков не хочет, чтобы его экранизировали, как-то, действительно, не хочет. Посмертно вмешивается. Посмотрим, что выйдет у Николая Лебедева, которого я очень люблю, но, подозреваю, что ничего не выйдет. Потому что время не то сейчас. А может быть, у него получится совершенно новый пафос, антипилатовский вдохнуть в этот роман.

«Дочитываю «Что-то случилось» по вашей наводке, читаю еле-еле, хотя книга нравится. Жена прочла быстро, ей не понравилось». Вы совершенно правы, Кирилл, я много раз говорил о том, что не родилась еще та женщина, которой понравился бы этот роман. «Герой Боб Слокум все время боится за всех и за себя, а, между прочим, в действительности нечто уже случилось, и не помнит, когда. Что же, собственно, случилось? Может быть, Вторая Мировая война?» Это интересная точка зрения, на самом деле случилось то, то Боб Слокум прожил половину жизни. И это с ним случилось. Этот роман не о кризисе среднего возраста, этот роман вообще о кризисе зрелости, о кризисе понимания. Человек в какой-то момент понимает, что его жизнь ничего не стоит. Дальше он опять успокаивает себя, но самый момент этого экзистенциального кризиса очень точен, и в этот момент человек все про себя понимает, как с похмелья. «Самосуд неожиданной зрелости – это зрелище средней руки», – сказано у Сергея Гандлевского.

«А, может быть, что-то не случилось, ведь Боб просто идиосинкратическая оболочка вокруг пустоты. Он чувствует, что с ним что-то не так». Да все с ним так! Он абсолютно обычный человек, окруженный всякими Гринами, Уайтами, Браунами – людьми, которые различаются только фамилиями цветными. Любит сына, любит несчастную дочь, любит несчастную жену. Он совершенно заурядный человек, но случилось то, что в какой-то момент критическая масса жизни становится огромной и начинает на вас давить. Вот этот экзистенциальный кризис он пережил. А кроме того, может быть, вы правы, действительно: послевоенная реальность, 70-е годы (по-моему, 1975 или 1979 год)… В общем, там проблема в том, что человек не занят ничем великим: он работает машинально, живет машинально, сексом занимается и то машинально и уже боится. Это такой страх действия, страх жизни.

Одновременно появился роман Трифонова «Время и место», где описан «синдром Антипова» [«синдром Никифорова»] – такая болезнь, заключающаяся в страхе жизни. Я, кстати, сейчас недавно, в связи со статьей «Коронавирус в культуре» – писал про разные эпидемии в искусстве, это довольно занятная тема… Мне очень понравилась испанская картина «Последние дни», где человечество заражено очень странной болезнью: как-то через вулкан это передается, вирус паники при выходе на улицу, человек боится выйти из дому. И действительно есть такая болезнь, есть такие японские гики, которые не выходят никуда, сидят взаперти. Действительно, у человека появляется панический страх выйти на улицу и что-то сделать. Там немножко слащавый и идиллический финал, но сама картина довольно сильная и довольно точная: у человека случается сердечный приступ, когда его насильно выносят на улицу. Этот страх жизни – это и есть болезнь Боба Слокума.

Лекцию про «Чевенгур» я вряд ли, ребята, потяну, потому что я не очень хорошо его понимаю, надо перечитать.

«В повести «Метель» Сорокина кроме доктора есть два персонажа – Перхуша и мельник. Кто из них чисто русский герой, воплощение национального характера?» Да все, там все герои так или иначе проекция русской души. В наибольшей степени – доктор.

«По наводке Веллера посмотрел старый советский фильм Ларисы Шепитько «Ты и я» (Дьячков, Визбор, Демидова), остался под большим впечатлением. Интересно ваше мнение о картине». Мне кажется, что это творческая неудача, но не Шепитько, Шепитько здесь не причем. Это творческая неудача советской кинематографии, потому что эту картину изрезали уже на стадии шпаликовского сценария, изуродовали потом во время съемок и в монтаже, и она сделала не то, что она хотела – этот фильм кризисный, чтобы получился невероятный, чудом состоявшийся шедевр «Восхождение». А думаю, что если бы «Прощание» она сняла, это было бы уже просто что-то запредельное, но, кстати, то, что снял Климов, тоже гениально абсолютно, лучшая его картина. На этом пути такая бродящая, кризисная картина «Ты и я» – понимаете, она страшно душная, как душное все это время. В ней очень много недоговорено. Замечательная сцена с Визбором в цирке, которая довела Шепитько до предынфарктного состояния, потому что надо было снять за полчаса с одного дубля. Понимаете, это потрясающая сцена, и потрясающее ощущение истерики, проживания не своей жизни. Дьячокв был сильный актер, рожденный играть эту эмоцию – попадания не в свою жизнь. Это чувство жуткого неуюта, и все там так неестественно себя ведут: Демидова, страшно обаятельная актриса, и она так необаятельно там. То есть там все сами не свои.

Я не люблю этот фильм, но он передает ту атмосферу. Веллер вообще ненавидит то время, считая его гнилым, для него это было время, когда он пробивал лбом стену. И пробил, но какой ценой – все-таки он в 1982 году издал книгу, которую представить было невозможно в советское время. Я помню, как в 19823 году на журфак привезли «Хочу быть дворником», Гринева ее передавала там, мы ее тоже все из рук в руки передавали: «Ребята, этого быть не может». Но тем не менее он такую книгу издал: пробил стену, а зачем? У меня есть ощущение, что для него это время, как и для героев этой картины, – это время постоянного искусственного засовывания себя в чужую оболочку, поэтому ему эта картина близка. А мне она кажется не сложившейся, но это никак не вина создателей.

Д.Быков: Каким позором выглядит заседание Думы, на котором так страшно подставили Терешкову!

«Как вам такая идея: в России не все категории граждан должны иметь избирательно право?» Это очень старая идея, и Юлия Латынина ее активно пиарит, она искренне в это верит. Нет, понимаете, любое разделение России, по любому критерию – кто-то из бывших, кто-то из образованных, кто-то из партийных, кто-то еврей, кто-то не еврей, кто-то пролетарий, кто-то гуманитарий, – любое разделение мне кажется вредным и опасным, и бессмысленным. Потому что нам надо объединяться, избирательное право для всех, счастье для всех даром, и пусть никто не уйдет обиженным. Да, правильно мне говорил один приятель: мы пережили откровение. Мы увидели, что народное мнение таково. Как бы ни был ужасен сталинизм, люди по нему ностальгируют. Люди, жившие при Сталине, не достойны презрения, но люди, после Сталина тоскующие по нему, достойны презрения. Наверное, да, надо видеть то, что есть. Вернемся буквально через пять минут.

[НОВОСТИ]

Д.Быков

Продолжаем разговор, тут такие колоссально интересные приходят вопросы, в таком количестве, ребята, что просто мне, во-первых, мало двух часов, во-вторых, я не могу, естественно, собой перекармливать, как я уже много раз говорил. Простите, что какие-то вещи остаются неотвеченными и недоговоренными.

Вот замечательный совершенно автор Баварский Лев (это ее псевдоним), она была у нас на Новом годе, молодая девушка из Новосибирска, пишущая очень хорошую, на мой взгляд, прозу, говорит: «Как закончить роман, когда мучительно не хочется даже думать о нем?» Понимаешь, какая вещь? Мы на «ты», поэтому чего там прикидываться. Значит, Данилевский не зря в этом интервью, которое пока лежит только на сайте, а на бумаге выйдет на той неделе в «Новой», говорит: «Лучший период при написании книги – это когда ее придумываешь, худший – это когда ее заканчиваешь». Потому что все время что-то происходит, мешает тебе дописать ее, как у Стругацких (добавляю я) в «Миллиарде…» [«За миллиард лет до конца света»], и поэтому как-то иногда лучше закончить, не доведя вещь до логического финала.

Тут, кстати, просят лекцию о поэтике неоконченного романа. Я на этой неделе детям рассказывал про «Онегина» – это роман незаконченный, конечно. Я много раз говорил о реконструкции Дьяконова, но в принципе, он действительно не дописан, потому что Пушкин не предполагал делать восемь глав, он предполагал девять. Десятая песнь (то, что мы называем ею) – это куски девятой главы, реконструкция которой была бы почти возможной, если бы кто-то этим всерьез занялся. Но у нас есть четкий план трех частей по три главы: Пушкин любил симметрию.

Неоконченная вещь всегда лучше, лучше недоговорить, чем переговорить. Если тебе не хочется заканчивать вещь, брось ее там, где она сейчас. Я понимаю, что окончание книги – это всегда катить камень на гору в самом трудном месте, всегда очень трудно заканчивать. Я обычно строю план книжки (и сейчас я план романа так выстроил), чтобы две части машина собиралась, а в третьей она ехала. Это, знаете, когда в детстве ешь ребенком ромовую бабу, этот слой с глазурью оставить под конец. Я всегда «на сладкое» оставляю самое эффектное. У меня книга долго раскачивается, но в конце – всегда, любая – начинает быстро развиваться. Это мой план такой, это моя история. Но у тебя другой роман и страшно трудная эпоха Второй Мировой войны – ну и не заканчивай. У тебя уже двадцать авторских листов написано, куда больше? Пусть читатель додумывает.

Поэтика неоконченного романа (мы с Вадимом Эрлихманом собирались в свое время такую книгу делать) – представьте, что Диккенс закончил бы «Эдвина Друда». Я уж не говорю о том, что если бы Горький дописал «Самгина», – это был бы такой кошмар. А так получается, что Самгин бессмертен, и это довольно интересная мысль. Мне кажется, что завершение книги – это какая-то дань традиции ненужная.

«Когда говорит или поет Высоцкий или, допустим, Макаревич, верю им абсолютно. Но когда БГ – подсознательно чувствую лукавство». Он, может быть, и хочет такое лукавство на себя напустить, чтобы сбить проповеднический пафос. Но я верю Борису Борисовичу абсолютно. Есть авторы, которым верю меньше, называть их не буду. Чем больше надрыва, тем меньше веры, но именно прохладная самоирония и высочайшая культура Бориса Борисовича как-то заставляют меня верить каждому его слову.

«В беседе Кончаловским об Украине мне показалось, что вы томились». Не могу сказать, что томился, но я не предполагаю, в «ЖЗЛ» я совершенно не хочу дискутировать. Меня это не интересует. Человеку надо дать выговориться. Есть полемические интервью сильные, как Ванденко с Путиным, когда он позволил себе возражать, чего давно не было, и все показал с поразительной наглядностью. Но доказал этим и то, что с Путиным бессмысленно спорить, тут аргументы не берут. Он выговаривает какие-то вещи, которые были неприличными уже в 90-е, вот например про «можем повторить», про результат заговора, про конспирологические версии истории, про то, что все торговцы жулики… Навальный уже пошутил на эту тему. Это, знаете, как говорил Сергей Михалков: «Да, мой гимн не хорош, но слушать будешь стоя». Я говорю так, я так думаю, мои убеждения на таком уровне, но человеком таким горизонтом, с таким кругозором, с таким тупиковым для России мировоззрением, – да, вот им накрылась история России. Наверное, да, по мощам и елей. Я не верю, что это конец, я верю в то, что тот самый «глубинный народ» или, во всяком случае, какой-то стальной позвоночник, который у народа есть, до такого прогиба не дойдет. Но надо пока еще это проверить.

«Расскажите про антисюжет, как вы понимаете это слово?» Антисюжет – понятие французского романа, французского романа новой волны, антиромана с антисюжетом, когда традиционный нарратив отвергается, когда непонятно, было ли… Ну вот антисюжет – это «Прошлым летом в Мариенбаде». Но я, опять-таки, не уверен, что я вкладываю в это понятие то же, что и Натали Саррот или, скажем, Мишель Бютор, чей роман «Изменение» тоже считается антироманом классическим.

«Евтушенко в интервью Соломону Волкову сказал: «Я очень не люблю всех, кто не любит Маяковского, а в самом Маяковском не люблю ницшеанства, доведенного до сатанизма». Насчет ницшеанства Маяковского дело спорное, читал ли Маяковский Ницше, мы не знаем. Его сомнительная шутка, что Ницше и нищий – одно и то же, – это довольно поверхностно, и правильно Карабчиевский, мне кажется, это разоблачает. А в принципе, мне трудно представить Маяковского, читающего Ницше; проще представить Маяковского, читающего Уитмена, или, по крайней мере, внимательно слушающего Чуковского в этом плане. Но я тоже не люблю тех, кто не любит Маяковского, потому что он – бесконечно трогательное явление при всех своих отвратительных поступках, при всей своей травле Пильняка и Замятина, мерзкой совершенно; при своем присоединении очень частом к партийной воле и партийному мнению, но все-таки он был человек, не говоря о том, что он был первым поэтом поколения.

«Уместно ли на свидании с девушкой читать Пастернака?» Зависит от девушки. Разве что к случаю, придется. Демонстрировать свою эрудицию немодно и неинтересно, демонстрировать чудаковатость некоторую – по-моему, дурной вкус. Можно как-то пошутить, как-то обыграть это дело. Мне кажется, что девушка, которая любит чтение стихов вслух, она вами по-настоящему не интересуется. Вообще, я могу дать один универсальный совет, циничный, но сейчас же глубокая ночь, и слушают нас только такие измученные бессонницей интеллектуальные фрики, как и я сам (не знаю, в какой степени интеллектуальный, но фрик безусловно): понимаете, с девушкой надо говорить о девушке, надо дать ей выговариваться; надо, чтобы она рассказывала про себя, расспрашивать ее про себя.

Это кошка у Слепаковой в пьесе «Кошка, гулявшая сама по себе»… Слепакова прекрасно знала, что у Киплинга это кот, но она написала пьесу о кошке, и актриса, игравшая ее (простите, ради бога, забыл, кто) гениально играла именно это кокетство, и кошка у нее говорит: «Говорите обо мне, говорите». Женщине интересно про себя, как Новелла Матвеева когда-то сказала: «Читатель ждет не того поэта, который расскажет вам о себе, а того поэта, который расскажет тебе о тебе», который расскажет вам о вас. Вот этого он ждет. Поэтому разговор с женщиной должен всегда быть для нее актом самопрезентации. Это не сексизм, это касается любого собеседника. Когда вы берете интервью, дайте собеседнику говорить, не раскрывайте себя – вам важно его раскрыть, вам за это деньги платят. Профессия журналиста не в том, чтобы поражать собеседника своим умом, а в том, чтобы в лучшем случае поражать, если вообще поражать, пониманием.

«Почему Ремарк так хорошо заходит от 16 до 20 лет, но уже к 30 годам кажется наивным?» Не весь Ремарк – а «Искра жизни», а «Черный обелиск», а «На западном фронте без перемен»? Это, по-моему, на все возрасты. Да, много у него юношеской беллетристики. «Три товарища» – роман, конечно, для подростка, потому что, как мы знаем из Эдгара По, смерть красавицы – самая поэтическая тема, а там героиня умирает, и это такая абсолютно подростковая литература. После тридцати хочешь читать про то, как она выжила, как они стали жить и возненавидели друг друга.

«Как вы думаете, неужели у этой власти все пройдет по плану, или что-нибудь вмешается?» Как говорит Валерий Соловей: «Всегда мешают два обстоятельства – то одно, то другое». Конечно, ничего у них по плану не пойдет. И дело не в «черных лебедях», а в том, что слишком ужасен контраст, я уже говорил, между этим обнулением и предыдущей историей России. Всегда, когда человек задает Господу в отчаянии вопрос: «Неужели все напрасно?», Господь всегда отвечает: «Да нет, ну что ты. Наверное, потому, – отвечает он, – что он сам слишком часто задавал себе этот вопрос, глядя на человечество: «Неужели все напрасно?» Уж после того, что сделало человечество с Христом, с сыном Божьим, как тут не воскликнуть: «Неужели все напрасно?» И то он продолжает спасать не всех, но некоторых. Кстати, именно об этом будет лекция «Воланд вчера, сегодня, завтра».

Д.Быков: Настало время «ноля», и есть соблазн подумать, что этим нолем накрылась русская история

Тут поступает много вопросов, отменятся ли лекции. Нет, мои лекции не собирают пять тысяч человек (пока, во всяком случае), и отмена всех публичных мероприятий в Москве вследствие коронавируса – до этого пока не дошло. Это как я Елене Петровне Романовой, нашей главной словеснице в «Золотом сечении», она у нас методист, говорю: «Ленка, может, наконец, нас закроют хоть из-за карантина, и мы отдохнем как люди?» Она пишет: «Нет, Львович, приходи, вместе веселей». Ну чего мы будем все сидеть по домам и трястись? Нет, давайте вместе это как-то переживать, и в школе веселее вместе бояться и на лекции. Так что лекции будут все. 18-го будет встреча с Водолазкиным в ЦДЛе, и предполагается какой-то опыт небывалой откровенности, потому что всегда наши разговоры с ним касались каких-то главных вещей. Всегда мне с ним было чрезвычайно интересно, и он человек в жизни менее герметичный, чем в прозе, гораздо более непосредственный.

16-го будет презентация книжки в магазине на Тверской, все это пока в силе. Ну и естественно, в субботу в шесть часов вечера я всех жду на Ермолаевском – «Воланд вчера, сегодня, завтра». Это будет такая новая версия той лекции, которая вызвала дискуссию в Пало-Алто, как-то несколько подзатянувшуюся (я к трехчасовым не привык), но было круто, потому что там действительно тема очень сложная – трансформация Волада и почему Воланд оказался в этой роли, в роли разведчика, спасающего немногих, ведь Воланд делает то же самое, что Румата Эсторский или Штирлиц. Вот этот жанр шпионского романа как трансформация Воланда – вот об этом мы будем говорить в субботу.

Тут вопрос, можно ли прийти на лекции в Creative Writing School – «Как писать о любви?» – 14-го и 15-го – нельзя. Вот это нельзя – это платные мероприятия, не для меня платные, а люди платили, чтобы заниматься в Creative Writing School, и я там не смогу провести. Вы приходите 14-го, и потом там поговорим. Я не чувствую себя экспертом на тему «Как писать о любви?», но мне предложили, и я согласился как-то поговорить на примере нескольких мастеров, ни в коем случае не на собственном примере. Вот поговорим об этом. У меня есть своя концепция, своя версия, я пытаюсь это сформулировать. Но лучше приходите на «Воланда», на Водолазкина, только Водолазкин, по-моему, распродан. Но волшебное слово вы знаете, и я проведу, и он проведет.

«Можно ли связать вашу теорию про метасюжет русской литературы XX века с теоретическими исследованиями Проппа, Гаспарова, Жолковского про инварианты с одной стороны и с изысканиями Кэмпбелла, Макки и Труби в области драматургии с другой?» Нет, понимаете… Это постоянный слушатель Баглан, Баглан, я очень люблю ваши вопросы, всегда точные и умные, но нет. Дело в том, что Жолковский и Пропп изучали и изучают инварианты сюжета, которые косвенно отражают, как Гаспаров считает, такую передачу культурного наследия, механизм культурной памяти. Я считаю, что это отражение истории. Все метасюжеты XX века – адюльтер, мертвый ребенок, бегство, гибель женщины, гибель первого мужа – это отражение российской истории XX столетия, конечно. И инцестуозный мотив Аксиньи и Лары в «Докторе Живаго» и в «Тихом Доне» явно совершенно, конечно, намек подсознательный намек на тему власти; боюсь, что в «Лолите» это тоже самое.

Что касается перечисленных вами драматургических опытов – это, скорее, опыт изучения многих сценариев и классификация «хуков» так называемых, «крючков», на которые подсаживается читатель. Это, скорее, ремесло; скорее, это практика, понимаете… Инварианты «Золушки» и прочие вещи. Это рассмотрение не в культурном, а в таком сценарном изучении аттракторов, которые позволяют читателю подсесть на изложенное. В основе своей это, конечно, общая работа – классификация наиболее ходовых приемов, но, конечно, то, что изучает Жолковский («кластеры» так назыемые), – это восходит к более глубоким вещам, к «Поэтике сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. А у перечисленных вами сценаристов это именно изучение сценарных практик.

«Все говорят о расколе в элитах, однако ничего не происходит». Откуда мы с вами знаем? Мы ничего не знаем об этом расколе в элитах. Пока мы наблюдаем очень сильный раскол и разброд среди интеллигенции, а она, в общем-то, и есть элита. Но уже сегодня, как ни странно, интеллигенция консолидировано отвергает (и лоялистская, и патриотическая, и либеральная, если угодно) холуев. И это очень видно.

«Как вы относитесь к периодизации истории Ильи Стогова?» Знаете, к периодизации Тойнби отношусь очень уважительно, к периодизации Гумилева или Шпенглера очень уважительно, а вот про периодизацию Стогова не знаю. Знаю, что Стогов вроде бы уважительно относится к Льву Гумилеву. Сам по себе Стогов замечательный журналист, но к его теоретизированиям на эти темы я никак не могу относиться, потому что с ними не знаком.

Далее следует историософский вопрос, которого я не понимаю.

«Как в русской литературе осмысляется падение женщины? Образы проститутки в «Воскресении» Толстого, в «Яме» Куприна, и так далее?» Леся, у меня есть довольно обширная лекция на эту тему – и образ вечной женственности с его коннотациями, и связь его с падшей женщиной, с жертвенной женщиной. Самый яркий, самый интересный образ здесь – это, конечно, Сонечка Мармеладова, понятное дело. Катюша Маслова в меньшей, конечно, степени, потому что «Преступление и наказание» – причта, а «Воскресение» – реалистический или даже квазидокументальный, «мокументальный» роман. Что касается купринской «Ямы» – это, опять-таки, физиологический реализм. А вот Катька блоковская – это тот же образ вечной женственности, попранной женственности, который возникает у Пастернака в «Повести», где сигнальная простота христианства – вот эта проститутка Сашка, с которой у него все происходит, у Спекторского молодого.

Д.Быков: Люди, после Сталина тоскующие по нему, достойны презрения

В самом общем виде – это восприятие проститутки как женщины, принесшей себя в жертву, переступившей, преступной – да, но переступившей через себя. Это идеализация проститутки, и, надо сказать, что не миновал этой идеализации и Куприн, но надо сказать, что у него она несколько с другой стороны. У него вообще есть такой культ, очень характерный для одесской, для южнорусской школы, – культ профессионала, культ профессии, мастер своего дела. Такой, как контрабандист «Челкаш», как Сашка-музыкант из «Гамбринуса», как воры в «Обиде», как артисты в «Белом пуделе», как актеры в «Как я был актером», там актриса эта прелестная. В общем, он любит профессионалов; людей, умеющих, знающих свое дело. Кстати, у Бунина тоже есть элементы этого культа: «А ваш герой когда же будет писать декорации, если вы его называете декоратором?», профессия для них – важнейшая характеристика. Вот проститутка для них – важнейший профессионал, если угодно. Для Куприна, когда он описывает Тамару, он восхищается тем, как она обольщает мужчин, как она лжет, ее авантюрностью, ее французским языком, ее достоинствами, – вот блестящая, на самом деле, персона, блестящая героиня. Мне кажется, что Куприн оценивает их по этой линии, потому что эта сторона …. Если помните, «Листригоны», эти рыбаки… Он любит людей, которые умеют и знают свое дело, дилетантов не уважает.

Если же брать метафизическую сторону дела, с которой мы начали, то есть этот образ вечной жертвенности, то здесь русская литература безбожно идеализирует проституцию, потому что далеко не все проститутки жертвы, далеко не все они трагические. У Достоевского в «Записках из подполья»; там, где герой глумится над проституткой, глумится так отвратительно, его мерзкий монолог, я всегда детям горячо не рекомендую эту повесть – вернейший способ сделать так, чтобы все ее прочли. Повесть мерзкая, на самом деле, но очень полезная, боюсь. Как говорит Мария Васильевна Розанова: «Противный, но самый полезный писатель». Неприятный, но тем не менее образ проститутки у него – это всегда образ невинно пострадавшей. Ее осуждают, а у нее вариантов нет. Еще Некрасов это [показал] – «гробик ребенку и ужин отцу».

Соответственно, образ проститутки у Блока – это образ женщины, которая отдала себя на растерзание, предала себя в жертву, как Россия, которая жжет себя, жжет свою свечу с двух концов, гибнет и тем спасает мир. Лучшее, что гибнет в России, – это вечная женственность, и это обречено погибнуть в революцию. Но вот то лучшее, что есть, оно как раз и приносит себя в жертву. Это концепция «Двенадцати», и в этом гениальности поэмы, но подозреваю, что это все-таки идеализация. Пастернак ведь тоже пытался принять революцию как месть за поруганную женственность, и отсюда этот образ проститутки в эпопее про Спекторского, отсюда довольно натянутое стихотворение «Весеннею порою льда…»: «Отсюда наша ревность в нас и наша месть и зависть».

«Интересно ваше мнение об украинском романе XX века и о творчестве Винниченко в частности». Винниченко, безусловно, большой писатель. Надо, конечно, более подробно мне его перечитать, но из того, что я читал, у меня было ощущение крупного таланта.

«У вас еще не пропало желание переехать в Санкт-Петербург?» Оно никогда не пропадет. Есть у русского человека такой национальный спорт – мечта об эмиграции. Даже не об эмиграции, а мечта. И сам по себе русский эмигрант – распространенный тип. Но мечта о переезде – это мечта такая действительно. Она присутствует на протяжении всей жизни. То я мечтал переехать в Крым – слава богу, не переехал. А сейчас я действительно мечтаю переехать в Питер. У меня было два любимых города – Ялта и Питер. Ялта исчезла, прибавился Портленд. Я, наверное, в Питер рано или поздно перееду, я провожу там все больше времени. Во всяком случае, у меня есть там квартира, у меня есть там, где жить. Я как-то всегда очень тяготел к тому, чтобы писать там. Придумывать можно в Москве, писать, работать надо в Питере.

«Как личность великого Петра повлияла на этот город и его жителей?» Очень простым образом – это город, где работать лучше получается, чем жить. По замечательной формулировке Пиотровского в беседе с Ирой Лукьяновой: «Сильный город для сильных людей». Он не для всех, и построен сильным человеком. И построен в том месте, которое не располагает к ровной упорядоченной жизни. Он располагает либо к работе, либо к такой рекреации, к такому отдыху, чтобы действительно до зеленых чертей, до загулов петровских. Город, просто отражающий такое представление – идеалистическое, петровское – о Европе, о европейской науке. Такая Аркадия. Два таких города – Петербург и Одесса. Москва как раз нет, Москва – хаос.

«У меня такое чувство, что все, что мною написано, написано за меня». Хорошее чувство, прекрасное. Это значит не случайно то, что вы делаете. Это правильно.

«Я не верю в патриотизм. Можно сказать, я его ненавижу. Россию люблю и особенно любила бы, если бы жила за границей». Вот об этом тоже будет в лекции про Воланда, потому что образ разведчика, образ космонавта… Потому что, скажем, между Крисом в «Солярисе» и Штирлицем масса общего на самом деле. Не говоря о том, что Банионис сыграл предварительно разведчика в «Мертвом сезоне». Это очень интересная тема – тема любви к родине издали. «Берег мой, берег ласковый…», и так далее. «Моя родина – Москва, дача; до известной степени – Германия. Если я родилась в роддоме № 6, должна ли я туда приезжать с поклонами и пропагандировать это место?» Слушайте, ну это довольно частая тема: не нужно, действительно, приходить в восторг от имманентностей. Там, где человек родился, – это не выбор; это, скорее, такое животное в нас – любовь к месту, где мы жили. Я обожаю свою дачу, я обожаю свой город (он стал для меня неузнаваемым, но те места, где я бывал, я люблю), тем не менее это не мешает мне любить другие места, и я не хочу свою звериную природу, свою животную привязанность выдавать за высшее проявление героизма. Нет, это не так.

«Что изменит и в мире, и в нас высадка на Марсе?» Присутствие рядом гения и присутствие великих дел придает всему другой масштаб. Человек должен ставить себе великие задачи. Вот меня тут многие спрашивают, а как я мотивирую учащихся (мы в понедельник об этом говорили с Соломины, нет, с Нарышкиным), как вы вот так мотивируете учащихся, если три месяца вас будет в школе… Да мотивирую я очень просто: как я мотивирую студентов, которые не знают, кто такой Петрарка? Я говорю, мол, напишите сонет и подробно объясняю, как написать сонет.

Если школьника сегодня надо мотивировать, говорю очень просто: история – наука точная, которая не заключается в зазубривания дат, история заключается прежде всего в наличии у нее прогностической функции, предсказательной: зная прошлое, мы можем предсказывать будущее. Вот есть такие-то и такие-то, такие-то учения (подробно о них рассказать) об исторических циклах – учение Кондратьева, учение Кузнеца, учение Тойнби, Шпенглера, Гумилева. Вот циклы, и вот история. Марксистская была версия тоже – оказалась несостоятельной. История литературы тоже похожа на периодическую таблицу с клеточками, которые еще заполнять и заполнять. Почему реализм, который виделся последней стадией, оказался не последней, после него пришел модернизм, постмодернизм, метамодернизм, фэнтези и другие замечательные вещи, есть о чем говорить. Давайте предсказывать, давайте предсказывать будущее.

Ребенок покупается – школьник, студент. Не надо думать, что все дети – бандиты, это такое мнение, очень презрительное; мнение, которое выдает абсолютно кабинетного теоретика. Дети любят, когда им интересно. А предсказание будущего – это то, что интересно. Я люблю в классе иногда, для начала знакомства (а иногда для конца занятий, обещаю это в конце четверти) говорить: «Вот я понаблюдаю за вами, и каждому из вас я точно предскажу будущее». Это мое ноу-хау, как я это делаю, но обычно мои предсказания сбываются. Можно десять минут пообщаться со школьником и будущее можно точно предсказать; по крайней мере, два-три события. Я не вижу в этом никакого, так сказать, никакой спекуляции, это не антипедагогический прием, это прием очень живой. Школьник любит думать о будущем, он весь устремлен в будущее, он думает о нем. И вот поговорить о прогностической, предсказательной функции литературы, посмотреть особенности их развития – это то, что детей заводит; то, что дает им стимул жить и работать. Поэтому если бы мне дали такую школу, я бы детей этим увлек. Ребенок очень любит вовлекаться в процесс, ему надо, скажем, не рассказывать про пьесы Шекспира, а предложить написать монолог по-шекспировски, чтобы он сочетал в себе гиперболы, всякие поэтические преувеличения, шекспировские страсти.

Д.Быков: Уместно ли на свидании с девушкой читать Пастернака? Зависит от девушки

«Почему Пушкин уже в феврале 1826 года предложил беспристрастный взгляд на судьбу друзей-декабристов: «Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Взглянем на трагедию взглядом Шекспира»?» У Пушкина была такая, действительно, идея объективного взгляда на историю, холодного довольно: так он взглянул на годуновскую историю, не избегнув, по-моему, некоторой пристрастности. Интересно было бы, как он взглянул бы на трагедию декабристов в замысле «Онегина», где декабристское восстание было существенной частью фабулы, но не сложилось.

«Над пропастью во ржи» – это жертве индивидуальностью ради жизни в социуме?» Да нет, Саша, не совсем. Это о несформировавшейся еще абсолютно, о несформировавшейся душе подростка, и том, что всякое бегство заканчивается возвращением или гибелью. Он решил вернуться. Потому что то, что нас привязывает к жизни, например, маленькая сестренка Фиби, оказывается сильнее, чем все наши индивидуалистические страдания. Чем дольше я живу, тем смешнее мне кажется эта книга, сатиричнее.

«Что объединяло Рильке, Цветаеву и Пастернака?» Андрей, мне кажется, любовь к Рильке их объединяла. Больше, в общем, ничего. И то, что все они были большими поэтами и умели очень хорошо выражать свои чувства. Очень быстро, коротко и наглядно.

«Вы уже несколько раз говорили об американской поэтессе Энн Секстон. Ее дочери признались, что подвергались сексуальному и физическому насилию со стороны матери». Насчет сексуального насилия – не знаю, но то, что мать могла их поколотить – да, бывало, могла ударить под горячую руку – она была женщиной истеричной и лечилась у психотерапевта. Могла иногда и по морде врезать. Вот и Цветаева иногда поколачивала детей, хотя это ужасно, наверное. Я не оправдываю никого: я просто говорю, что под формулой «насилие» иногда просто понимается подзатыльник. Что касается сексуального насилия над собственными дочерьми – ну увольте, простите, мне кажется, что то, что Энн Секстон говорила психоаналитику на всякого рода сеансах, – все это свидетельствует о всякого рода помрачениях. Она же была не в себе в последние годы, у нее депрессия – профессиональная болезнь американского писателя. Она и писать начала, лечась от депрессии. Ну а с какого-то момента творческое усилие перестало ее спасать. Та же история была у Маяковского. Когда творческое усилие не можешь сделать, когда главная аутотерапия становится тебе недоступна, – что тогда делать, простите? Тогда поэт кончает с собой.

Но у меня есть ощущение, что Энн Секстон, судя по ее стихам, была очень ранимым, очень хорошим и очень насмешливым человеком, ироничным. Иначе бы я, как вы понимаете, не взялся бы за перевод ее стихов. Я, кстати, Кушнеру сказал однажды: «Как почитаешь про людей искусства – у каждого какая-то патология. Неужели искусство влечет за собой такую гиперкомпенсацию?» Он сказал: «Да что вы! Это просто мы о людях искусства что-то знаем. А в судьбе любого дяди Пети такие бездны!» Он даже потом стихи такие написал – о том, как Господь читает в сердце дяди Пети. Там такие бездны, такое творят наши соседи с собой и друг с другом, что любые оргии поэтов и их садо-мазо покажутся играми детскими. Просто действительно надо иметь мужество что-то и знать о себе, как это ни печально.

«Что дает вам думать о России будущего с оптимизмом?» Знаете, что заставляет меня думать, что есть бог – не какие-то объективные свидетельства, а рефлексия. Бога можно обнаружить в себе. В меня вложен откуда-то нравственный компас, который абсолютно противоречит интересам выживания. Я способен делать что-то сверх выживания. Творческая способность гораздо сильнее, чем прагматические интересы или чем мимикрия, о чем Набоков писал. Избыточность наводит на мысль о боге. Точно так же и довольно глубокая рефлексия, когда посмотришь на себя как на человека, живущего в России, начинаешь понимать, что may serve as a bad example, но при этом может давать великие образцы. Конечно, Россия не исчерпывается Путиным, Россия не исчерпывается путинистами, Россия не исчерпывается холуями. Россия бесконечно шире ее пыточных приспособлений, ее палачей, Россия не исчерпывается НКВД, «Словом и делом». У нас были в русской истории вещи гораздо хуже. Конечно, подлость нынешних времен исключительна, потому что принуждения-то нет. Но у меня есть ощущение, что Россия бесконечно больше любых представлений о ней. И эта ее невместимость ни в один паттерн заставляют думать, что она не вместится в это прокрустово ложе. Ну а если это действительно конец, то еще раз говорю, что присутствовать при конце такого явления тоже чрезвычайно интересно. И потом, как мы знаем, бывает же и жизнь после смерти.

«Последнее время слежу за политической жизнью». Молодец, Руслан, давно пора. Мне ближе позиция противников власти, но только потому, что на этой стороне больше людей, которых я могу уважать и чей жизненный путь ближе. Правильно ли в таких вопросах руководствоваться такими критериями?» Я думаю, только такими и надо руководствоваться. Где больше симпатичных мне людей, там, мне кажется, и правда. Потому что посмотрите: казалось бы, в том, что говорят сторонники этой власти, очень много рационального. Но когда посмотришь им в глаза («А подойди-ка с ласкою, а загляни-ка в глазки ей»), увидишь, что все врут. Они не верят ни одного своему слову. А во-вторых, если прочесть уже упомянутую мной книгу Добренко «Поздний сталинизм», там подробно изложен генезис всех этих вещей: немецкое происхождение «народности», как ее понимали славянофилы. Французское происхождение вот этого «национального романтизма», отсюда все эти постпозитивные определения – «луга тучные да небеса чистые, речка синяя, озера», – все это постпозитив заемный, стилизация такая дешевая. Ну и вообще, понимаете, когда определяешь политические симпатии, и человеческий фактор важен, а особенно – эстетический, потому что некрасиво.

«Есть ли у вас чувство страха или тревоги перед началом работы над новой вещью?» Ну а то? Конечно. Знаете, глаза боятся, руки делают. Напишешь первые три строчки, дальше пошло. Две придут сами, других приведут.

«Странный роман Твена о Жанне д’Арк. Зачем писатель захотел рассказать всем известную хрестоматийную историю?» Андрюша, он потому и захотел ее рассказать. А почему двадцать, тридцать лет спустя захотел Бернард Шоу ее рассказать? А Дрейер зачем захотел это снять? Жанна д’Арк служит ориентиром тогда, когда утрачены какие-то ключевые понятия, когда человек начал забывать, зачем он живет. А почему Панфилов захотел снять «Жанну д’Арк» – только потому, что нашел идеальную актрису? Да нет. Хотя, конечно, Чурикова подсказала ему этот образ. Сейчас, насколько я знаю, он приступает к картине, дай бог ему здоровья, потому что лучше этого сценария я никогда не читал в кино. Если бы этот сценарий был поставлен, «Андрей Рублев» был бы не так одинок в пространстве русского кинематографа. Надеюсь, что у Панфилова хватит сил и денег осуществить этот титанический замысел и снять черно-белую широкоформатную картину. Там финал такой, что я без слез о нем говорить не могу. Вот почему нужна Жанна д’Арк? Потому что люди забыли какие-то вещи. Вот напомнил о ней Шоу, произнесла она там этот гениальный монолог о продавшей себя Европе – и получил Нобелевскую премию за эту пьесу, потому что великая пьеса, высокое искусство.

Мне вообще кажется, что обращение Марка Твена к этой теме (а он писал, что «плавал в чернилах, когда писал», с наслаждением писал книгу) – это, понимаете, вечная тоска по идеализму, очень Америке присущая. И сколько бы ни говорили об этой прагматической цивилизации, она идеалистическая по своей природе. И во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, во дни духовных блужданий, мне кажется, наиболее адекватно вспоминать о самом чистом явлении европейской истории. Мне кажется, что это…

«Как вы относитесь к роману Фурнье «Большой Мольн»?» Я с бесконечной любовью и состраданием думаю о судьбе Фурнье, но «Большой Мольн», по-моему, очень скучный роман, простите меня все. Вот эти европейские романы скучные (или не скучные), европейские романы воспитания, которые во многом строятся на воспоминаниях о собственном детстве, – мне их детство не очень интересно, прости меня, Господи. Это должен быть Борис Виан, чтобы мне интересно было читать про героев. У меня есть такое чувство стойкое, что это просто роман, который исчерпывается полностью биографией автора. Ничего там нового нет.

Очень искренне письмо от человека, который не может родителям признаться в своей нестандартной ориентации и не понимает, как можно с родителями быть неискренними. Понимаете, Володя, можно с родителями быть неискренними. Даже больше вам скажу: совершенно необязательно быть искренними с родителями. С какого-то момента мы все друг для друга становимся инопланетянами, с какого-то момента возрастные границы становятся непреодолимыми. Надо сохранять любовь, не раздражаться и не пытаться заставить родителей разделять вашу позицию. Просто объясните им, что у вас свои причины так жить. Или не объясняйте ничего. Взаимопонимание не в том, чтобы добиваться согласия; не в том, чтобы добиваться сходства. Взаимопонимание в том, чтобы друг друга беречь, потому что альтернативы нет, вот и все. Опять процитирую Розанову: «Любовью называется взаимно-безвыходное положение». Ничего не поделаешь.

Поговорим про Горина. Григорий Израилевич Горин (Офштейн, «Горин» расшифровывается как «Гриша Офштейн решил изменить национальность») был человеком бесконечной доброты, гуманизма настоящего и постоянно ощущаемой неловкости за других людей. Он очень остро чувствовал стыд за других, и об этом его рассказ «Случай на фабрике № 6» – в известном смысле автобиографический. Он мне сказал, что это был «первый рассказ, в котором я нашел мой метод», это гротескное слияние самого низкого, грубого и трагического.

Там Ларичев, младший технолог, он работает на обувной фабрике. Там все друг на друга орут матом и все друг друга прекрасно понимают – смачно, дружелюбно, какое-то единство осуществляется тем самым. А он не может матом, его не понимают и в результате все орут матом на него. Он нанимает себе репетитора – рабочего, который лучше и талантливее всех матерится, и начинает лингафонный курс наслушивать. А потом однажды, во время очередного скандала, когда на него наорали, а он не сумел ответить, с ним случился сердечный приступ и он помер. Тогда в радиорубку заходит этот Клягин – рабочий, который его учил – и говорит: «Помер Ларичев. Хороший был человек. Давайте почтим его память». И запускает эту лингафонную пленку, на которой Ларичев неловко, смущаясь, стыдясь, очень картаво и квадратно произносит какие-то матерные конструкции. И все встают во время обеда. Звучит этот мат, и все встают. Вот это такой горинский прием.

Д.Быков: Если тебе не хочется заканчивать вещь, брось ее там, где она сейчас

Он, конечно, драматург близкого к Шварцу класса, продолжатель дела Шварца и отчасти Ионеско. Конечно, Шварц более поэтичен, более исповедален. Шварц более волшебник, но Горин, безусловно, владел многими художественными приемами. Мало того, что он божественно остроумен и афористичен. Вспомните знаменитое из «Мюнхгаузена: «Сначала планировали торжества, потом арест, а потом решили совместить». Или лучший, по-моему, его афоризм: «Сначала хотел купить актеров, но потом подумал, что дешевле будет купить зрителей» – вот это то, что происходит в России сейчас – массовая покупка зрителей. Кстати, зритель у нас балованный, и купить его дешево не так-то просто, они очень себе на уме. Они кивать кивают, но ненавидеть ненавидят, но…

Помимо этого, понимаете, жанр Шварца – это катарсис, он умеет этот катарсис вызвать. Мы живем сейчас – я много раз об этом писал – в третьем действии Шварца. Вот третье действие у него всегда мрачное, а в четвертом наступает счастье и избавление. В третьем зло торжествует, оно всегда на коротких дистанциях торжествует. А в четвертом наступает избавление, тем более счастливое, чем менее вероятное. Так вот, у Горина уже мрачнее с этим дело обстоит. У него не наступает избавление. Мюнхгаузен явно гибнет, Герострат явно не забываем, Свифт явно умирает, разучившись говорить. У него как-то, понимаете, эстетика Марка Захарова ближе ему, эстетика трагического праздника; праздника, который плохо заканчивается. И «Поминальная молитва» – очаровательный, конечно, спектакль, очень остроумный, но глубоко трагический, глубоко безысходный. Была потрясающая сцена смерти жены Тевье, то есть смерть и роды, но при этом общая тональность спектакля была все-таки отпеванием, похороны, кадиш, поминальная молитва. И не случайно он взял именно этот образ, потому что Шолом-Алейхем завещал, чтобы над его могилой читали какой-нибудь из его смешных рассказов, собирались друзья и родственники: «Ибо пусть мое имя будет лучше помянуто со смехом, нежели вообще будет забыто». Это из его завещания. Не надо все-таки забывать, что это над могилой, хотя и смешно.

И вот эстетика Захарова – это именно эстетика трагического празднества: это был праздничный театр с массой аттракционов, прибамбасов. Он был, формально говоря, веселый, но это был праздник на похоронах, и эстетика Захарова гораздо более трагична, чем, например, у Любимова. Потому что, скажем, у Любимова финалы спектаклей всегда воспринимались как в каком-то смысле победа, кроме разве «Гамлета», где занавес всех сметал со сцены, но это тоже была победа, потому что ничего особенно хорошего он не сметал. Это такая победа гамлетовского духа: «Ну вас всех!».

Конечно, эстетика Любимова, как ни странно, была гораздо оптимистичней. И вот Захаров с его мрачным очень, подчеркнуто трагическим мировоззрением совпадал в этом смысле с Гориным, у которого в концовках всегда все плохо, и герой гибнет неизбежно, во многом из-за того, что время непреодолимо. Вот «Шут Балакирев», его последняя пьеса, мне не кажется особенно удачной, потому что это упражнение в площадной эстетике, это как бы кинуть времени, плюнуть времени в рожу. Время опохабилось, и вот в таком же похабном духе этот балаган. Но среди этого похабного балагана все-таки есть фигура Петра. Петр обречен, Петр трагичен, но само его присутствие создает известный праздник.

Горин мечтал написать пьесу о царе Соломоне. Его интересовала динамика от «Песни Песней» с ее ликованием любви к притчам Экклезиаста. Экклезиаст – это не какой-то персонаж, как ошибочно думают многие. Экклезиаст – это обозначение жанра. И вот это та нота, абсолютно безысходная, к которой пришел автор притчи Соломон, начав с ликующей «Песни Песней» и закончив признанием, что «все проходит, ничего нет» – это было динамикой, собственно, и горинского мировоззрения.

Правда, я часто его спрашивал… Мы довольно много об этом с ним говорили, он как-то удостаивал меня общением, за что я страшно ему признателен. Он как врач совершенно исключал, что все кончается здесь. Он говорил: «Когда я вижу человека, располосованного во время вскрытия, я понимаю, что этим он не может исчерпываться, что душа все равно куда-то отлетает, потому что зрелище препарата, зрелище именно человека – это зрелище страшно угнетающее. Поэтому как-то странно от медицины, от противного он и пришел вот к этому своему религиозному, довольно музыкальному, довольно поэтическому мироощущению. Иное дело, что в этом мироощущении был более сильный налет скепсиса, чем у Шварца и чем у большинства коллег. Он, собственно, сатириком в обычном смысле не был, он был печальным остроумцем, и именно поэтому от сатирических комедий (таких, как «Банкет», «Феномены», «Маленькие комедии большого дома») он пришел к вот этим сказкам. Он понимал, что наиболее органичный для него жанр – это жанр такой сатирической параболы. В жизни же он активнейшим образом помогал колоссальному числу людей. Завидев в ком-то малейший признак таланта (об этом замечательно написал Шендерович), он немедленно кидался этому человеку помогать.

Но он умел быть и жестким, и бескомпромиссным, юмор его был довольно зубастым. И если сопоставлять его, скажем, с Аркановым, с которым они долго работали вместе и до конца дружили, – Арканов, как ни странно, был гораздо более мягким, романтичным, таким, я бы сказал, сентиментальным. В Горине сидела удивительная жесткость профессионала. Отсюда его умение поставить точку там, где нужно. Пожалуй, трагический праздник – это и есть лучшая атмосфера русской жизни. Это ведь действительно русская жизнь – она иногда трагична, очень безнадежна, иногда очень противна. Но сделать из нее праздник – это высокое искусство. Именно поэтому «Ленком» будет вечно памятен как такой огонь, загоревшийся на болоте, но очень многим освятивший дорогу. Ну а мы с вами услышимся, как всегда, через неделю, пока.